Расцвет Дорошевича начался в "Новостях дня", издании, которое в свою очередь ему было обязано своим расцветом, а раньше влачило самое жалкое и даже постыдное существование. Возникновение этой газеты столь анекдотично, что стоит о нем рассказать подробно, - тем более что рассказ будет со слов самого основателя и собственника "Новостей дня".

Жил-был в Москве бедный еврей-стенограф, Абрам Яковлевич Липскеров, числясь, помнится, по портняжному цеху, человек трудолюбивый, тихий, честный. Работал он в "Московских ведомостях" у Каткова и иногда призывался к сему диктатору печати записывать его диктовку. Как-то раз Катков обратил внимание на жалкий и голодный вид Липскерова, разговорился с ним об его семейных нуждах и спросил, чего бы он желал, чтобы поправить свои плачевные обстоятельства. Липскеров с великим трепетом отвечал, что его заветная мечта - получить разрешение на газету: затея, в те угрюмые времена почти что неосуществимая, - новых периодических изданий Главное управление по делам печати принципиально не разрешало. Разговор этот прошел как будто бесследно. И Липскеров ему не придал значения, и Катков о нем забыл. Но уж если человеку повезло, то везет, и, при счастье, должно быть, в самом деле можно выиграть двести тысяч по трамвайному билету. Потому что с Липскеровым приключилось нечто именно подобное.

Наехал в Москву для ревизии местного цензурного комитета новый (и весьма кратковременный) начальник Главного управления по делам печати Абаза, слывший либералом, сторонником "нового курca", сотрудником лорис-меликовской "диктатуры сердца". Своим присутствием в Москве он воспользовался, чтобы произнести пред редакторами московских изданий довольно либеральную речь, имевшую в добродушной Первопрестольной больший успех, чем в холодном Петербурге, где, как известно, Абазу жестоко оборвал М.Е. Салтыков. На свидание с петербургским сановником все редакторы были вызваны начальственно, в циркулярном порядке. Все явились, кроме Каткова. Он, привычный за двадцать лет своей диктатуры, чтобы начальники Главного управления по делам печати - Лонгинов, Шидловский, Феоктистов - были его покорнейшими слугами, принял вызов Абазы как чудовищную дерзость и телеграммою пожаловался на таковую в Петербург, в вышние сферы. Из сфер последовала немедленная телеграфическая же головомойка Абазе, с указанием Каткова зауряд с прочими не ставить, но почтить в особину, умилостивить и "сгладить инцидент". Абаза, струсив, поспешил к Каткову с личным визитом. Торжествующий диктатор принял его наилучше.

В эти-то победные минуты попался Каткову на глаза ожидавший своего рабочего часа смиренный стенограф Липскеров. Катков вдруг вспомнил:

-- Вы, кажется, недавно говорили мне, что хотели бы получить разрешение на газету? Так вот, подавайте прошение, - у меня сейчас сидит начальник Главного управления по делам печати, я лично вручу ему...

Липскеров обомлел. Прошения у него, конечно, не было.

-- Тогда садитесь и пишите... скорее!

Сел, едва себя помня, ошеломленный неожиданно прихлынувшим счастьем. Голова шла кругом. Что писал, сам не знал. А тем временем Катков опять выходит из кабинета:

-- Готово? Давайте.

Прошение поехало в Питер в кармане Абазы, и вскоре Липскеров увидел себя, едва собственным пяти чувствам веря, редактором-издателем новой московской газеты с превосходным заманчивым заголовком "Новости дня". "То старина, то и деянье!" "Невероятно, а факт!.."

Но нет розы без шипов, а у розы, сорванной Липскеровым, их оказалось больше, чем лепестков. Кроме превосходного заголовка у "Новостей дня" - для начала - решительно ничего не было: ни денег, ни типографии, ни бумаги, ни сотрудников. Сам Абрам Яковлевич, человек без следов какого-либо образования, с трудом способен был написать коротенькую репортерскую заметку о скачках, бегах, несложном судебном деле, не более. Но в этом маленьком, черненьком, мохнатеньком человечке с обезьяньей рожицей жила громадная деловая энергия. Колотясь как рыба об лед, должая, кланяясь, сам на себя удивляясь, чем и как он еще жив, он таки тянул да тянул свою никуда не годную газетенку... Ну и дотянулся до того, что она выросла сперва в газетку, потом в газету и, наконец, в газетищу с миллионным оборотом, с многими десятками тысяч подписчиков, с сотнями тысяч читателей. Первый сильный толчок к тому, после нескольких лет бессильного барахтания и прозябания "Новостей дня", дали А.С. Эрманс как редактор и В.М. Дорошевич как сотрудник.

До их пришествия в газету в первые свои годы газета была ужасна, неприлична. Полное отсутствие средств у Липскерова не позволяло ему иметь иных сотрудников, кроме, что называется, "шпаны", не допускаемой ни в одну другую редакцию. Либо налетали такие, с позволения сказать, "одесситы", что даже все выносящий желудок этого хитроумного города, Улисса между городами российскими, отказался их переварить и "изблевал" их при посредстве государственной полиции, по причинам, отнюдь не политическим. Эти, пожалуй, за гонораром не гнались, - ты, мол, дай нам только место да волю в газете, а уж мы заработаем себе булку с маслом и тебе кусочек дадим. Но якшание с подобными валетами дважды приводило Липскерова, человека, надо заметить, крайне мягкого, робкого, бесхарактерного, покладистого пред каждым бойким и напористым нахалом, к самым плачевным последствиям. Только заступничество Каткова, у которого ему пришлось буквально в ногах валяться, сохранило ему газету и право жительства в Москве, хотя оба раза был он без вины виноват: подвел и мерзко, скандально подвел прыткий молодец.

Москвичи первобытными "Новостями дня" брезговали, почитали их шантажным листком. Газета не шла. Поддерживали ее кое-как скачки и бега, с предсказаниями фаворитов для игры в "тотошку", да, пожалуй, романы некоего Риваля (Прохорова), спившегося с круга "бывшего человека" из очень хорошего общества, чуть ли не камер-юнкера. В аристократизм его, впрочем, далеко не все верили, а иные даже уверяли, будто он тот самый Прохоров, который в "Ревизоре" не мог быть употреблен в дело, так как поехал на трубе для порядка, а вернулся пьян. Сколько помню, романы его имели героями и героинями все князей да графинь и, при довольно грамотном письме, были заманчиво порнографичны. Сам же Риваль был человек удивительно милый, тихий, скромный и стыдливый. Даже и в хронически пьяном виде. Жил он пролетарием и умер (в Москве или в Самаре - не помню) на больничной койке - не голым только потому, что одет был в казенное белье. Дорошевич хоронил Риваля, и мрачный рассказ о смерти и погребении этого горемыки был одним из самых сильных в устах Власа, вообще большого мастера на потрясающие картины из бурного, но невеселого, по существу, быта прошлой литературно-аристократической богемы. Если иногда в картины эти вкрадывалось романтическое преувеличение, то основное зерно истины они все-таки всегда сохраняли и ярко живописали, а затем... цель оправдывала средство!

Среди подобных и еще много страннейших сотрудников "Новостей дня" в их, так сказать, предысторическую эпоху, совсем неожиданным курьезом являлось участие в них Иогеля, писателя-семидесятника, ныне совершенно забытого, но в начале 80-х годов много нашумевшего романом "Между вечностью и минутой". Он печатался в "Русской мысли" еще С.А. Юрьева и оставил в читателях престранное впечатление смеси сумбурного философствования во вкусе гоголевского Кифы Мокиевича с проблесками несомненного беллетристического таланта. Много лет спустя на юбилейном обеде "Новостей дня" я видел этого романиста в первый и последний раз. Он вспоминается мне как некое серое привидение и едва ли нормальным человеком. Речь, произнесенная им тогда, звучала диким горячечным бредом. Ругал на чем свет стоит "Новое время" как антисемитическую газету, а сам в заключение своего путаного красноречия только что не завопил: "Бей жидов!" Впечатление получилось хаотическое и тяжелое. Тем более что, судя по фамилии, Иогель сам был не чужд еврейской расе. Впрочем, среди еврейских интеллигентов-семидесятников антисемиты встречались не особенно редко. Разбираться в этой психологической загадке мимоходом и на скорую руку считаю невозможным и непозволительным.

Но какая бы ни была литература "Новостей дня", конечно, не она их кормила. Газета существовала исключительно мелкими объявлениями торговых пассажей и города. Ходили зловещие слухи, будто объявления эти добываются путем вымогательства. Будто сидит в конторе, она же и редакция, она же и корректорская, - комнатушка, отведенная Липскерову при громадной типографии И.Н. Кушнерева, - некий муж, имеющий специальное назначение - сверять объявления "Новостей дня" с объявлениями широко распространенного "Московского листка". Если в этом последнем находилось объявление, которого в "Новостях дня" не было, то к объявителю командировался агент с предложением - дайте, мол, и нам. Если объявитель отказывался, то мог рассчитывать, что в "Новостях дня" появится заметка, которая либо принесет ему какую-либо личную неприятность, либо больно ударит его по карману. Слухи, кажется, были не совсем несправедливы. Тому, чтобы Липскеров лично руководил подобными проделками или хотя бы принимал в них участие, я не могу верить: он был человек честный и без капли наглости. Но, окруженный Расплюевыми, Абрам Яковлевич, по мягкости, робости и по невежеству, мог допускать многое недопускаемое и терпеть нетерпимое. Даже ведь и в позднейшие времена, когда Эрманс вычистил газету, вмешательство Липскерова в внутренний строй ее встречалось искренним недоумением: "Что, мол, ты в этом понимаешь?" В предысторическую же эпоху он вовсе никакой воли не имел, тем более что всем своим Расплюевым задолжал по горло. А не дай Бог никому иметь Расплюева своим кредитором. Процентов он не берет и даже долга не требует, но в дегтю купаться с ним вместе - пожалуйте! Один из мельчайших липскеровских Расплюевых, совершенно спившийся с круга "бывший студент" Турин, не только богема, но уже просто ночлежник, тип со дна и Божье наказание всех филантропов столицы, громко хвастал по Москве, что он в старых "Новостях дня" был нанят "сидеть на этом объявленском деле", то есть производить слежку за объявителями других газет.

Но, во всяком случае, если это и было, то велось много тоньше и осторожнее, чем в "Московском листке", где шел самый откровенный и грубый шантаж среднего и мелкого купечества - в таком приблизительно тоне:

"Рыжему коту в Железном ряду. Присматривал бы, дурак, за хозяйкою-то. Что-то она у тебя больно богомольна. Повадилась ходить к Никите Мученику, а стать норовит у правого клироса, где певчий блондин".

Дома "рыжие коты" после таких предупреждений учиняли жестокую расправу с заподозренными дражайшими половинами. В рядах сами жестоко терпели от язвительного глума соседей-гостинодворцев. К кулачной расправе с шантажистами прибегать не смели, так как издатель "Листка", пресловутый Н.И. Пастухов, был очень хорош - "свой человек" - с полицией и за ее широкою спиною решительно ни с кем в Москве не считался сколько-нибудь уважительно, кроме высшего духовенства. Архиереев он побаивался по ханжеству верующего проходимца, который сознает, что вместо совести в него всунут какой-то грязный мешок со всяческим непотребством. Молодость этого человека - потемки, где что ни фигура мелькнет, то дьявольская харя. Известно было, что некогда Пастухов в бродячем цирке самого низменного ярмарочного разряда изображал дикого человека - сидел в клетке, обшитый звериной кожей и, к восторженному ужасу публики, пожирал живьем голубей и кур. Ходила и прочно держалась легенда, будто в какие-то холерные беспорядки в Нижнем Новгороде было осуждено к повешению несколько человек и за отсутствием палача-профессионала это милое дельце обработал, будто бы за двадцать пять целковых, мещанин Николай Иванов Пастухов, будущий издатель самой богатой московской газеты, миллионер и самодур с причудами избалованного восточного султана. Ну, много ли значило бы подобному соколу получить оплеуху или хотя бы даже солидную таску от того или иного обиженного "рыжего кота". Он же еще на тебя и к мировому подаст за оскорбление действием. В суд тащить? Да ведь пред судом-то надо доказать, что ты, Иван Петрович или Петр Иванович, именно и есть тот самый "рыжий кот", к которому адресована была шантажная заметка. Значит, новая огласка, новый глум, новый срам. Пастухов долго безобразничал безнаказанно и обнаглел ужасно. Богатея, он начал приобретать солидность и возжаждал почета. Тут-то и настигли его и на этом-то изловили его мстительные жертвы. Однажды некоторая купеческая компания, окружив почтеннейшего Николая Ивановича в излюбленном его Большом Московском трактире, заявила, что в знак симпатии и уважения к "Московскому листку", любимому органу Замоскворечья (это была правда: "Листок" там все ругали и проклинали и все же взасос читали), поклонники газеты желают дать ее издателю обед. Так как среди приглашавших не было ни одного, серьезно обиженного "Листком", то Пастухов не мог заподозрить враждебного умысла. Расцвел, закланялся благодарно и принял предложение. По летнему времени чествование устроили на вольном воздухе, за городом, в Останкине. Пастухова привезли туда с большим почетом, но, оглядевшись, он увидал перед собою добрую дюжину именитых, наиболее пострадавших от его шантажа. А затем именитые, приступив, раздели его, трепещущего, и жесточайше - до полусмерти - высекли розгами. После чего отвезли обратно в Москву, с предупреждением, что если он не исправится и будет продолжать шантаж, то и не такой порки дождется. Жаловаться Пастухов не посмел: говорят, ему отсоветовали полицейские друзья, в особенности очень умный частный пристав Ребров, замечательный сыщик, приятель Пастухова по какой-то прошлой общей практике. Дело в том, что когда слух об экзекуции, быстро распространившийся по Москве, достиг ушей вельможного нашего генерал-губернатора, князя Владимира Андреевича Долгорукова, этот большой барин не выразил ни малейшего возмущения фактом, а, напротив, произнести соизволил: "Давно пора". Кроме того, кажется, купцы, произведя коллективную расправу, сами струсили своего дерзновенного действия скопом и заключили с Пастуховым мир на весьма выгодных для него условиях. Стяжав хорошую контрибуцию за будущее хорошее поведение и памятуя лютые розги за скверное прошлое, он в самом деле сделался много осторожнее.

Историю эту, весьма известную, мне рассказывал в 90-х годах точно в том же виде, как я передаю, некто Аносов, который, по словам его, принимал участие в сечении Пастухова. Я в эпоху этого исторического происшествия был еще гимназистом и нисколько не интересовался газетным мирком, почему и не могу судить, насколько верен рассказ Аносова. Но в действительности полученной Пастуховым порки Москва 80-х и 90-х годов не сомневалась. Мне, например, с удовольствием повествовал о ней Н.П. Ланин, когда-то всероссийски известный фабрикант минеральных вод, передовой человек московского купечества, издатель либерально-славянофильского "Русского курьера". Да и сколькие еще!

Я лично имел удовольствие соприкасаться с Н.И. Пастуховым лишь дважды в жизни. В первый раз маленьким мальчиком, кажется, я еще и в гимназию не поступал. Ольга Семеновна (или Ивановна?) Скворцова, супруга Н.С. Скворцова, редактора еще дореформенных "Русских ведомостей", справляла свои именины. В числе гостей, конечно, был ближайший друг Скворцовых, Александр Иванович Чупров, родной мой дядя по матери. Почему-то он захватил меня с собою на это торжество, очень людное и торжественное. И вот хозяйке доложила прислуга, что пришел с поздравлением пожарный "отметчик" (тогда еще не было слова "репортер") Пастухов. Ольга Семеновна выкроила из именинного пирога большой кусок, водрузила на ту же тарелку большую лафитную рюмку водки и со всем этим добром вышла в прихожую, где перед нею униженно и льстиво закланялся среднего роста юркий человек лет под сорок с бородкою клинышком, красными глазами (что меня, ребенка, особенно в нем заинтересовало) и в очень потертом смешении русского платья с немецким. Ольга Семеновна сказала ему несколько ласковых слов, поставила перед ним принесенную водку и закуску и, милостиво кивнув головой, возвратилась к обществу своих гостей; "отметчик" в число их, очевидно, не включался. Я с ребячьим интересом смотрел, как красноглазый пил и ел с жадностью человека, которому, должно быть, не часто выпадает на долю такая вкусная пожива. Окончив свое питание, красноглазый воззрился на меня и спросил:

-- А вы, дитя, чей будете? Я сказал.

-- Не слыхал, - удивился он. - Родственником Ольге Семеновне приходитесь?

-- Нет, я здесь с дядей.

-- А кто будет ваш дяденька, смею спросить?

Когда я назвал А.И. Чупрова, на лице Пастухова выразилось почтение до испуга: до такой степени ничтожным в сравнении с ближайшим сотрудником газеты и молодым, но уже громко известным профессором почитал себя этот отметчик, которого не впускали к хорошим гостям и кормили в передней.

Я, конечно, не упомнил бы этого случая, если бы впоследствии, когда "Московский листок" возник и стал забирать силу, А.И. Чупров, изумляясь успеху едва грамотного Пастухова, не восклицал много раз, хлопая себя в обычной своей привычке по коленям:

-- Но ведь он же не в состоянии двух строк связать! Ведь покойник Скворцов держал его в таком черном теле, что не было ему хода дальше передней. Да и вообще терпели его в редакции только из жалости, потому что Ольга Семеновна за что-то ему покровительствовала...

Быть может, в этих унизительных впечатлениях отметчика, не имевшего хода дальше редакторской передней, и надо видеть первоисточник той лютой ненависти к либеральной интеллигенции, которою воспылал Пастухов, как скоро заручился собственною газетою. "Московский листок" его был, конечно, предтечею и первым сильным практическим опытом того лженародного учения и движения, что двадцать лет спустя получили кличку "черносотенства" и навсегда в ней утвердились.

Вторая моя встреча с Пастуховым произошла уже в 1896 году, когда Николай Иванович был и богат несметно, и если не славен, то пресловут, держал себя величавым патриархом и добивался общественного уважения с таким усердием, что сравняться с ним в этом отношении мог разве лишь покойный редактор "Света", русский полковник и сербский генерал В.В. Комаров, но с еще большею, чем у Комарова, безуспешностью. Притом Комаров был человек хорошего общества и воспитания, порядочный и искренне добрый. Его бестактно славолюбивые устремления были всегда только наивны и смешны: вот, мол, суетится с чего-то чудак-человек и зря проталкивается вперед локтями, - совсем матушка попадья в престольный праздник у своего попа в церкви! Да, наконец, за этою комическою фигурою имелись все-таки некоторые военные и общественные заслуги; как ни сумбурно бурлила политическая деятельность Комарова, она что-то собою представляла. За Пастуховым же не стояло ровно ничего, кроме создания бесстыжего "Московского листка". Лез же вперед он назойливо, нагло и противно.

На коронацию Николая II в Москву съехалось много иностранных корреспондентов, и "русская печать" решила устроить банкет в честь "печати европейской". Пастухов страстно хотел попасть в число распорядителей этого празднества. Он намекал, что в случае избрания примет все расходы на свой счет и удивит Европу нашим великолепным гостеприимством. Тем не менее на выборах не прошел - и не прошел ужасно: из шестидесяти голосов,собрания получил что-то пять или шесть. Избраны были Владимир Иванович Немирович-Данченко, В.В. Комаров, от провинциальных изданий издатель "Одесских новостей" В.В. Навроцкий, Г.К. Градовский, кто-то от "Русских ведомостей" и я. Старик Пастухов был разобижен жестоко. Поймал меня, с ним незнакомого, за руку, усадил рядом на диван и принялся изливаться в горьких ламентациях. Положение мое было весьма нелепое, потому что никаких утешительных слов я ему предложить не мог, а между тем рассерженный и огорченный старик был жалок, как ребенок, у которого отняли любимую игрушку. Почему он именно меня избрал в поверенные своей скорби и своего негодования, право, не знаю. Снисходительнее ли и мягче других я ему показался, или рассчитывал он, что через меня его обида скорее дойдет до А.С. Суворина, которому принадлежала инициатива банкета. Суворин, хотя делал вид, будто сторонится от организации торжества, и усердно сыпал перед нами своими "какого черта", да "оставьте вы меня в покое", да "собственно говоря, все это дерьмо собачье", однако с обычной своей ловкостью как-то незаметно оказался главою и движущею пружиною праздника. Правда, за то пришлось ему после заплатить и довольно крупный дефицит. Если Пастухов рассчитывал на поддержку с этой стороны, то горько ошибся. Я действительно передал Алексею Сергеевичу наш неожиданный и странный разговор, но старик "выразился" по адресу Пастухова столь лапидарным стилем, что зажми уши и беги вон.

Влас Дорошевич, которому на веку его пришлось иметь много дела с Пастровым, говорил о нем как о человеке очень интересном и лучшем, чем он кажется и имеет репутацию. Но дикарь он был совершеннейший, со всею грубостью и хитростью дикаря, слегка понюхавшего цивилизации и ею испорченного. Сотрудников своих, за исключением двух-трех, которых побаивался (Дорошевич, Ракшанин, Ф.К. Иванов, Коммиссаржевский), он трактовал как хозяин молодцов. Войдет в редакцию и озирается красными глазами. И - вдруг к кому-нибудь с хозяйским азартом:

-- Ты чего сложа руки сидишь? Делал бы что-нибудь!

-- Да нечего делать, Николай Иванович, все сделано.

-- Ну... пиши виды на урожай!

Ходила по Москве и в газетном мирке пословицею стала классическая фраза, сказанная им, кажется, романисту Пазухину:

-- Аванцов проситя, а фельетонов не пишетя?

Сам он за перо брался редко, но метко - в своем специальном роде. Разобидел его чем-то содержатель цирка Саломонский. Призвал Пастухов молодцов своих и приказал разнести Саломонского так, чтобы полетели пух и перья. Очередной молодец постарался - всю труппу с грязью смешал. Пастухов прочитал и остался недоволен. Усердствует другой, третий - нет, не могут потрафить. Обругал молодцов хозяин:

-- Эх вы! писатели называетесь, а не умеете человеку настоящий вред причинить! Смотрите: вот как надо.

Сел и настрочил коротенькую хвалебную рецензию, но заключил ее невинным абзацем: "Жаль, что во время представления упал с потолка кирпич, к счастию не причинивший никому вреда. Это нехорошо. Господину Саломонскому следует обратить внимание на непрочность потолка, то ведь так можно и убить кого из публики, особливо, помилуй Бог, ребенка".

Едва появилась эта скромная заметка, сборы в цирке упали. Саломонский прилетел в редакцию, ни жив ни мертв, с покаянием в своей провинности против уважаемого Николая Ивановича и с мольбою об опровержении. Опровергли. Во сколько обошлось Саломонскому помилование, о том история умалчивает.

Решительно не могу вспомнить фигуры Пастухова в каком-либо общественном собрании, театре, концерте. Кроме своей редакции и церкви, к которой был весьма усерден, он как будто знал только свою приходскую церковь да Большой Московский трактир днем и "Яр" ночью. В Большом Московском он имел однажды навсегда определенный стол, за которым и заседал ежесуточно часа четыре, окруженный несметною свитою прихлебателей. Сколько он всякого сброда поил и кормил, не сосчитать. Если бы не ломался над ними, то, пожалуй, можно было бы сказать, что добро делал. А то выходило вроде Хлы-нова из "Горячего сердца": хочешь сыт быть, поступай ко мне в шуты. Попадали на эту линию и окончательно пропадали на ней иной раз люди далеко не заурядные, вроде хотя бы Павла Ивановича Богатырева. Когда-то знаменитейший по провинции tenore di forza (драматический тенор (ит.)), он, пропив свой феноменальный голос, сохранил необыкновенное умение петь русские песни и плясать русскую, за что Пастухов и взял его на свое иждивение. Этот Богатырев сам по себе представлял фигуру весьма замечательную - не менее своего патрона. Когда-нибудь надо будет вспомнить о нем особо. Оперная карьера его нечто, мало сказать, легендарное - фантастическое! Таких допотопных мастодонтов в театрах XX века нет, да и в последних двух десятилетиях XIX "Павлуша" оставался уже едва ли не единственным экземпляром вымершего поколения.

Свиту свою Пастухов таскал за собою и за границу. Путешествуя, он считал нужным писать в свою газету корреспонденции. Они читались охотно и с интересом, потому что были оригинальны до чудачества и по впечатлениям, и по тону. Н.А. Лейкин когда-то нажил чуть не целый капитал своими карикатурами на путешествие купеческой семьи "по Европам". Но ни один из его столь успешных шаржей не достигал уровня непроизвольного юмора пастуховских корреспонденции. Именно благодаря их неподражаемо самоуверенной важности: серьезнейшему глубокомыслию "истинно русского" москвича, непоколебимо верующего, что лучше его Москвы нет ничего на свете, а лучшее, что есть в Москве, это его пастуховская публика, городские ряды да Замоскворечье. Европейские чудеса он описывал с точки зрения воскресной Сухаревки либо рынков Охотного ряда, Трубы, Болота, мастерски зная, что ему, этакому путешественнику, надо в басурманщине видеть и о чем сообщить своему другу-читателю на Щипок и Зацепу. Так, например, свою корреспонденцию из Берлина, вообще похвальную за порядок, Николай Иванович заключил великолепной фразой, которая тоже загуляла по Москве пословицей:

-- А огурца настоящего у немца нет.

Подобные экспромты сыпались у него одинаково и с пера, и с языка. Однажды Дорошевич пожаловался при нем, что за многописанием некогда читать, - стал забывать немецкий язык. Пастухов вмешался учительно:

-- То-то! у Яра редко бывается, с хористками мало разговаривается! Нашел школу!

Он спал и видел, как бы ему заполучить в "Московский листок" Василия Ивановича Немировича-Данченко, всегда популярного в Москве, а в особенности после его панегирической книги о Скобелеве. Уж очень она пришлась по сердцу москвичам. Вообще ведь культ "Белого генерала" в Москве процветал гораздо ярче и пышнее, чем в Петербурге. Пастухов ухаживал за Василием Ивановичем, как влюбленный за дамой сердца, - увы, жестокой и непреклонной! Однажды, говорят, приехал к нему и, выбросив на стол раскрытый бумажник, отвернулся:

-- Бери!

А сам через плечо косится: возьмет или нет? Убедившись, что и этот головокружительный соблазн щедрости отвергнут, вздохнул, спрятал бумажник и ушел сокрушенный.

Ухаживал, ухаживал, наконец обиделся и, на прощанье, сам успел кольнуть неподатливого писателя. Василий Иванович, по свойственной ему деликатности, не решался сказать Пастухову прямо в глаза: отвяжись, я с тобой не хочу иметь дела, - но все выдумывал предлоги, препятствующие ему принять участие в "Московском листке". А Пастухов, конечно, в них не верил и победоносно их опровергал. Наконец пристал, что называется, с ножом к горлу, и Василий Иванович, истощив свою изобретательность в вежливых увертках, пустил в ход уже последний аргумент:

-- Да ведь дорог я вам буду, Николай Иванович. Пастухов насторожился:

-- А сколько возьмешь? ("Вы" он говорил только тем, кого не любил или кем был недоволен.)

-- Да не меньше рубля от строки, - назначил Василий Иванович цифру, совершенно невероятную для того далекого времени, а уж в особенности для газеты, привынной платить сотрудникам две, три, пять копеек и не слыхавшей даже о гонорарах выше пятнадцати - двадцати...

Пастухов понял насмешку, обозлился, но скривился и, со смиренным вздохом, выразил согласие:

-- Да, дороговато, ну, да ничего, как-нибудь осилим: что ж, пожалуй, напиши строки три!

Василий Иванович расхохотался: должен был признать себя побежденным!

На том они и расстались.

Как во всяком выскочке-самодуре, мудрено было понять в Пастухове, щедрый он человек или скупой, добрый или злой. Сотрудникам платил гроши, но вдруг возьмет да и отсыплет тысячный куш на свадьбу, на крестины, на какое-нибудь семейное торжество или просто по случаю какого-либо юбилейного срока газеты. Однако и тут блажил и капризничал. Своему присяжному фельетонному романисту A.M. Пазухину, одному из опорных столпов "Московского листка" и любимцев его публики, Пастухов на его двадцатипятилетнем юбилее потихоньку сунул в руку что-то шуршащее. По громадным и долгим заслугам юбиляра пред газетою окружающие думали: либо пожизненная рента, либо, по крайней мере, чек на крупную сумму. А Пастухов, расцеловавшись с Пазриным, уже скрылся. Взглянул Алексей Михайлович: в руке у него - сторублевая бумажка... хозяйский на чай! Бедняга едва не заплакал: не от разочарования, а от оскорбления. Прибавить надо, что с Пазухиным Пастухов связан был не только официальными отношениями по редакции, но и личными, приятельскими.

Этот Пазухин был очень милый, добрый, великодушный человек, порядочный, благовоспитанный, кажется, из офицеров. Не знаю, как его угораздило утопиться в "Московском листке", для которого он ежегодно писал по роману и почти ежедневно по беллетристической "сценке". Если собрать все им написанное, я думаю, выйдет томов двести, к сожалению, никому не нужных. А между тем у Пазухина был талант, хотя и небольшой, но "Московский листок" его съел. Выбраться же из этой трясины он не умел, да и не мог. Человеку, увязшему в "Московском листке", больше уж никуда не было хода. Даже громадный талант Дорошевича, получив однажды, без всякой к тому надобности, по капризу Власа, это Каиново клеймо, долго не мог его стереть с себя. Так что, когда Власу уж очень опротивела пастуховская трясина, ему пришлось переменить город. Сперва он ушел в "Петербургскую газету", потом переехал в Одессу к Навроцкому в "Одесские новости", где завоевал огромное положение и заставил много говорить о себе своим знаменитым путешествием на Сахалин. Если даже такому крупному шмелю, как Дорошевич, было едва по силам прорвать пастуховскую паутину, то мелкая муха, вроде Пазухина, в ней вязла и гибла безнадежно. Был он бедняк, типический литератор-пролетарий, семейный, бедный и, конечно, здорово пил. Я мало знал Пазухина, но однажды большая моя приятельница московского времени, СМ. Львова, укорила меня им:

-- Вы напрасно сторонитесь Алексея Михайловича. Он хоть и в "Московском листке", а дай Бог всякому быть таким рыцарем и чистым...

Проведя по этой рекомендации два-три вечера в обществе Пазухина, я убедился в ее справедливости. Он не мог быть почтен очень умным, да, кажется, и не имел на то претензии, но оказался идеалистом-романтиком чистейшей воды, даже странным для литературной Москвы беспутного "конца века". От Пазухина скорее двадцатыми годами веяло, Марлинским, "Аммалат Беком", "Лейтенантом Белозором". Когда он высказывал свои взгляды и мечты, мне иной раз казалось, что я сижу и беседую с Митей Карамазовым в одну из его задушевных минут. Образования он был очень слабого. Настолько, что, путаясь в иностранных словах, никак не мог запомнить разницы между "юдофилом" и "юдофобом" и однажды совершенно озадачил и до пены у рта обозлил пресловутого московского антисемита, присяжного поверенного Шмакова, заявив ему с чувством и авторитетом:

-- Вы у нас, Алексей Григорьевич, самый известный и деятельный юдофил!

С переездом в 1897 году в Петербург я потерял из вида московский газетный мирок, в том числе и Пастухова с компанией. Кажется, его процветание шло все вверх и вширь, пока, наконец, на старости лет он едва ли не спятил с ума, что отозвалось расстройством и в делах его. Умер он далеко не столько богатым миллионером, как можно было ожидать. Последние годы Пастухова омрачились тяжким преступлением. В своем ярославском имении он в припадке бешенства застрелил крестьянского мальчика, который, шаля на берегу, мешал ему ловить рыбу. Убийство было признано нечаянным: хотел попугать, а вместо того уложил на месте, - и Николай Иванович отделался только церковным покаянием. Но драма эта не прошла ему даром: старик был потрясен, расслаб и быстро пошел на упадок. Актер Христофор Петросьян, состоявший при нем некоторое время чем-то вроде телохранителя, говорил мне, что Пастухов, одряхлев, стал совсем полоумный, а окружала его уже вовсе беспардонная сволочь - кафешантанные отбросы и тюремные вышвырки. Об одном из этой небольшой, но честной компании держалось недоумение: чей он шпион - австрийский в России или русский в Австрии, - пока не пришли к успокоительной догадке, что молодой человек честно обслуживает оба государства, а между делом поторговывает своими красивыми сестрами. Надо было смотреть в оба, как бы кто-нибудь из подобных милостивых государей и государынь не вытащил у старика бумажник из кармана, не выманил бы крупного векселя или чека или даже просто не придушил бы в темном углу ради дорогих часов и перстней. Все эти милые возможности Пастухов и сам сознавал, но не имел сил отстранить облепившую его банду: привык! И только неотлучно держал при себе силача Петросьяна, которому доверял и имел на то полное основание. Родной брат известного армянского трагика и сам трагик, хотя не очень удачный, Христофор Петросьян был неугомонный мистификатор и зубоскал, но честнейший малый. Даром что нищий, как церковная крыса, да еще и из церкви-то армяно-грегорианской, - значит, вдвое против прочих церковных крыс. Один из прохвостов пастуховской свиты ежедневно сопровождал выжившего из ума старика в предписанных врачом загородных прогулках. На обязанности прохвоста было толковать Николаю Ивановичу все попутные предметы, на которые он соизволит обратить внимание. Ткнет Пастухов полупараличною рукою на какую-нибудь веху или флажок:

-- Что это?

Прохвост - не запинаясь:

-- Предполагается монумент Ивану Грозному.

Едут по загородному шоссе вдоль изрытой Ходынки. Пастухов недоумевает:

-- Почему ямы и бугры?

Прохвост думает про себя: "А черт их знает, почему!", но вслух врет, не моргнув глазом:

-- Планировка. Отведено городом место под будущий собор (или госпиталь) для военных частей, которые стоят в летних лагерях на Ходынском поле.

Пастухов заинтересован:

-- Это важно. Как можно чаще посылать сюда репортера, чтобы следил за стройкою.

"Как бы не так", - соображает прохвост и с благородством восклицает:

-- Еще бы, Николай Иванович! такое святое дело! Если позволите, я сам буду ежедневно ездить и вам докладывать.

-- Езди.

-- Позвольте записочку в контору, на расходные.

-- Получай.

Затем беспамятный старик, конечно, забывает и думать о небывалой ходынской планировке, но контора "Листка", однажды получив хозяйское распоряжение, неукоснительно отмечает прохвосту "ежедневное впредь до отмены" возмещение расходов за небывалые поездки на Ходынку. А надо сказать, что если Пастухов не любил платить крупных гонораров, то на репортерский расход денег не жалел. Он сам был репортером и знал, как много значит в этой профессии быть на месте первым, опередив других. На том и выезжали, - конечно, по соглашению и в дележке каморристов редакционных с каморристами конторскими.

-- Послушай, Христофор, - возразил я повествователю, - но ведь мог же старик однажды вспомнить и сам проведать хотя бы вот эту фантастическую стройку?

-- Да и вспомнил.

-- Как же тогда?

-- Очень просто. Доложили ему, что комиссия из Петербурга нашла грунт для фундамента неудобным и собор будет строиться на другом месте.

-- И поверил?

-- Он теперь всему верит. Никому не доверяет, считает всех мерзавцами, а верит всему.

-- Куда же его домашние-то смотрят, что позволяют так его обманывать и грабить?

-- А домашние пред ним не пикнут. Смеют они вмешиваться в дела "самого"! Заревет, что яйца курицу не учат. С тех пор как умер Виктор (сын Пастухова и в позднее время "Листка" его фактический редактор), Николай Иванович никакой семейной узды не признает - ндраву его не препятствуй.

Христофор Петросьян был большой краснобай и иногда, для красоты слога, не остерегался выращивать из мух слона. Но думаю, что здесь он говорил чистую правду, так как о бессовестном обирании ослабевшего и оглупевшего Пастухова случалось слыхать и от других наезжих в Питер москвичей. Кроме прихлебательской шпаны был разряд грабителей, от которых Пастухова не в состоянии были уберечь никакие Христофоры Петросьяны и Кольки Орловы. Гораздо крупнее щипали его "акробаты благотворительности" официальных и полуофициальных филантропических учреждений, расплодившихся вокруг двора в. кн. Сергея Александровича. Какую репутацию имели они, лучше всего покажет народное прозвище значительнейшего из них - "Христианской помощи". Помещаясь на Собачьей площадке, она в Москве прослыла "Собачьей помощью". Честолюбивый и подобострастный Пастухов мог допустить до банкротства родного сына, но не умел отказывать чиновным и знатным аферистам, вроде хотя бы главы упомянутой "Собачьей помощи", полковника Вишневского, и пресловутой "Агафоклеи", его супруги. Парочка эта лет двадцать хищничала в Москве, прежде чем сломала свои удалые головы на какой-то уж совсем бесстыжей растрате, в разоблачении которой сыграл решительную роль Савва Морозов.

Пастухов очень боялся смерти; когда старость ее к нему придвинула, он совсем оробел. Вера, должно быть, плохо помогала. Отсюда обуявшая его страсть к шутам и забавникам. Впавший в детство, полубезумный старик жил под гнетом тайного ужаса к близкому концу, с загробным расчетом за многолетнее окаянство. И ничего больше не желал, лишь бы его развлекали и забавляли, как ребенка. И за то готов был платить сколько угодно и кому угодно. Когда и как он умер, я не знаю.

"Московский листок", зашатавшийся уже при жизни Пастухова, со смертью его пришел в совершенный упадок. Стремительное развитие "Русского слова" Сытина и Дорошевича упразднило для москвичей надобность в "Московском листке", как и в других газетах мелкой прессы. Все они, под гнетом "Русского слова", влачили жалкое существование, но "Московский листок" захудал и опустился плачевнее всех. Кажется, он все-таки дотянул до революции.

Мимоходом упомянул я имя Виктора Пастухова-сына. Это был нелепый, но не плохой малый, куда лучше отца. Во втором томе моих "Девятидесятников" он послужил мне главным материалом для фигуры редактора Бабурова, изображенной, если кто из читателей вспомнит, не в антипатичном виде. Виктор Пастухов, как сам про себя выражался, "хватил маленько образования" - и купчик-самодур старомосковского склада боролся в нем с почти интеллигентом, причем "то сей, то оный набок гнулся". Гомерические кутежи и соответственные дурачества Виктора Пастухова не препятствовали ему быть очень добрым человеком, отзывчивым на каждую нужду, в особенности литераторскую. На Николая Успенского, несчастного и ужасного алкоголика, все махнули рукой, убедившись в полной невозможности поддерживать этого невменяемого, налитого спиртом и уже не приемлющего другой пищи, одичалого в бродяжничестве, человека, который, униженно нищенствуя, в то же время как будто ненавидел всех, кто ему помогал, и отвечал безобразными выходками на всякое проявление к нему участия. Виктор Пастухов, тогда еще совсем мальчик, чуть ли не ученик Коммерческого или Реального училища, один не отступился от озлобленного горемыки: продолжал возиться с ним, как с больным ребенком, добывал ему работу, терпел полицейские неприятности из-за его скандалов, хлопотал, тратился. Конечно, бесплодно. "Привычка к праздной и порочной жизни", как определяет это плачевное состояние свод законов, была неодолима. Николай Успенский продолжал питаться "хлебом в жидком виде", т.е. водкою, и, хронически пребывая в белой горячке, не терпел ни порядочной одежды на себе, ни крова над головою. Наконец однажды, удрав в бродяжничество, найден был в канаве мертвым с перерезанным горлом: покончил постылое существование самоубийством.

Так прахом и хинью пошла жизнь писателя, которого 60-е годы приветствовали как новый, едва ли не первоклассный талант, чуть ли не отдавая Николаю Успенскому предпочтение пред его двоюродным братом, знаменитым Глебом Ивановичем. Этот последний, как известно, завершил свои дни в доме умалишенных. Как видно, жестоко была отравлена кровь даровитого рода Успенских! Я не знал Глеба Ивановича и никогда его не видал, но столько наслышался о нем прекрасного от его близких друзей, в особенности же от Германа Александровича Лопатина, что он и в сумасшествии представляется мне каким-то чарующим, святым видением. Но Николая Успенского я живо помню, и, должен сознаться, скорее с чувством отвращения, чем жалости. Как больному, ему следовало бы сидеть в доме умалишенных, по крайней мере, лет за десять до самоубийства. На свободе же в гибели его никак не повиню то общественное безучастие, на которое обычно сваливаются подобные казусы. Из хороших и известных людей Москвы 70-х и 80-х годов вряд ли выберется хоть один, кто рано или поздно не возился бы с Николаем Успенским, тщетно пытаясь его спасти и поставить на ноги. Е.Р. Ринк, Ф.Н. Плевако, А.И. Чупров, О.Ф. Кошелева, Л.Н. Толстой, С.А. Юрьев, В.Н. Амфитеатров (мой отец), М.А. Саблин, Н.П. Гиляров-Платонов, А.Д. Курепин, Л.М. Лопатин, С.Ф. Фортунатов и многое множество других потерпели горькое крушение на этих филантропических опытах, неизменно завершавшихся каким-либо чудовищным скандалом. А.И. Чупрова Н. Успенский да вот еще упоминавшийся однажды выше "бывший студент" Турин доводили своими наглостями буквально до слез.

Однажды, приехав на дачу к отцу в Мазилово (под Кунцевом), я рассказываю с студенческим негодованием, что только что видел в поезде Николая Успенского: он просил милостыни, ходя по вагонам, в рубище, с жалкою скрипчонкой, на которой пиликал что-то несуразное в забаву пассажиров третьего класса, и водил за собою чахлую, забитого и истощенного вида, угрюмую девочку лет двенадцати-тринадцати, - дочь? племянницу?.. Ходит и клянчит:

-- Дайте заработать на хлеб известному писателю Успенскому. Прикажите спеть и сыграть, можем и проплясать.

Отец мой побледнел и всплеснул руками.

-- Как? уже? - воскликнул он. - Да ведь Ольга Федоровна Кошелева (вдова известного славянофила А.И. Кошелева) всего лишь третьего дня, при мне, дала ему пятьдесят рублей?!

Отца моего Н. Успенский обыкновенно подстерегал у церкви. Подходил театрально:

-- Батюшка, в то время как вы идете в храм Божий предстоять алтарю и возносить бескровную жертву...

Отец молча опускает руку в карман и по обыкновению дает первую бумажку, которую нащупал. Успенский прячет и мгновенно меняет тон, озверяется:

-- Что же, отец Валентин, я, значит, уже так вам противен, что вы на меня и взглянуть не хотите?

-- Нагляделся я на вас, Николай Иванович, пять лет смотрю и ничего нового не вижу... Ступайте-ка домой... вам уснуть не мешало бы...

-- Что пятерку сунули, так воображаете, будто удивили? Расщедрился попишка! Да плевать я хотел на вашу пятерку! Мне, русскому писателю Успенскому, может быть, иной грош ломаный, лепта вдовицы, приятнее, чем ваша поповская пятерка... у! инквизиция окаянная! эксплуататоры народные!

Подобные сцены повторялись каждую неделю и чаще. Отец, памятуя в Успенском больного, писателя и родственника чтимого Глеба Ивановича, щадил несчастного, терпел. Но на Пятницкой горячий старик-протопоп Романовский отвозил его палкой. А другой какой-то сердитый батюшка отправил Николая Успенского в участок, и тогда он едва не лишился столицы. Хотя что бы он от высылки потерял, решительно недоумеваю: человеку на подобном уровне - не все ли равно, в каком городе или деревне самому пропадать и отравлять существование другим?.. Достоевский хорошо знал этот русский тип даровитого алкоголика, озлобленного сознанием, что он пропил свой талант, и органически неспособного выбиться из нужды и унижения, приемлемых им уже даже как бы со сладострастием. Таков музыкант Ефимов, отец Неточки Незвановой. Н. Успенский мог бы в него глядеться, как в свой портрет.

Когда Виктор Пастухов сделался редактором "Листка", у него были хорошие намерения - улучшить, опорядочить газету. Но весьма скоро он убедился, что единственным более или менее надежным средством к тому было бы выгнать из "Листка" его самодержавного хозяина, т.е. своего собственного отца со всею его кликою, чего молодой редактор, конечно, и не мог, и не хотел сделать. Все-таки кое-какие паллиативы Виктору удались. Благодаря ему в "Листке" стали появляться Ф.Н. Плевако, А.К. Соболев, Н.Р. Кочетов (композитор) и наконец перешел в него из "Новостей дня" Дорошевич, близкий с Виктором приятель. Но все эти новые люди казались в газете, даже при постоянной и усердной в ней работе, какими-то чужими и довольно-таки излишними гастролерами. Основного родительского, пастуховского духа Виктор истребить из "Листка" не осилил.

Сам он презирал свою газету всесовершенно и не стеснялся это высказывать ясно и во всеуслышание. Соберется, бывало, с компанией в Большой Московский трактир, выйдет из редакции и кричит, с подъезда, на весь Ваганьков переулок, окликая лихача:

-- Извозчик! Вези Виктора Пастухова в "Большой Московский... Листок"!..

Писать он любил, но писания своего конфузился и терпеть не мог, чтобы при нем говорили об его заметках. А между тем они были очень недурны и довольно зубаты. Из подражателей Дорошевича Виктор Пастухов, пожалуй, был удачнее всех тогдашних, да и нельзя назвать его только подражателем. В его юморе била оригинальная живая струйка простонародности, грубоватой, не всегда складной и острой, но метко и крепко бьющей. Сказывался именно "хвативший образования" остряк-гостинодворец, охотник точить лясы с красным словцом. Если бы прожил подольше, то, вероятно, выписался бы в хорошего фельетониста-ежедневника. Но он умер, кажется, еще не достигнув и тридцати лет либо очень немного старше. "Мумм" и коньяк сожгли ему почки и печень. А ведь богатырем казался, хоть и слишком рано ожирел, и так как гладко брил усы и бороду, то приобрел в лице что-то бабье, походил на толстую кормилицу, позабывшую надеть кокошник. Мы с ним не были близки, но он, должно быть, чувствовал, что я отношусь к нему не худо, и встречал меня всегда с искренней любезностью и дружеством, хотя, например, в Нижнем летом 1896 года обе пастуховские газеты, и московская, и нижегородская ярмарочная, дружа с Н.М. Барановым, вели определенно враждебную кампанию против выставки, и, следовательно, мы находились в противных лагерях.

А однажды, уже под конец лета, ярмарки и выставки, Виктор очень меня удивил. Один, без всякой компании, что с ним редко случалось, и неожиданно, никогда раньше не бывав, приехал ко мне на одинокую и пустынную мою завыставочную дачу, трезвый, мрачный, без словечка обычного своего зубоскальства. Насилу разговорились - после того как влил он в себя добрые полбутылки коньяку. И все-таки не понять было, зачем, собственно, он явился: не коньяк же пить, - на протяжении пяти-шести верст, разделявших наши места жительства, он мог бы найти для этого занятия, по крайней мере, полсотни приютов, куда более заманчивых и лучше снабженных. Вечерело. Виктор спросил меня, что я намерен делать вечером.

-- Думаю - в театр, смотреть Лешковскую в "Волках и овцах".

-- И я с вами. Можно?

-- Почему же нет? Пожалуйста.

-- А после театра - ужинать к "Повару". Правда?

-- И это возможно.

Поехали. По дороге, в коляске, он опять угрюмо замолк. Все поглядывал на меня искоса и как будто что-то соображал. В театре, под впечатлением великолепного, истинно концертного исполнения пьесы (Лешковская, Южин, Правдин, Рыбаков!) и антрактовых посещений буфета, оживился, но прегрубо огрызался на всех своих знакомых и приятелей, которые к нам подходили. А когда покатили мы к "Повару", он снова скосил на меня выпуклые глаза свои и вдруг говорит:

-- Александр Валентинович, слыхал я, будто у вас насчет капиталов шваховисто?

Изумил: не настолько мы фамильярны были, чтобы приличен был подобный вопрос. Отвечаю с нарочною краткостью и сухостью:

-- Да, хвалиться не могу.

Потому что в уме сверкнула мысль: "Черт его возьми! Это он, узнав о моем безденежье, приехал приглашать меня в сотрудники. Вот неприятность-то! Откажу - и, значит, будет ссора!"

Но он продолжал, глядя на меня уже прямо и с большим чувством:

-- Я, Александр Валентинович, знаю ваши дела - и отчего у вас нет денег, и на что вам нужны деньги. Так вот хотел вам сказать: когда человеку приспичит этакий спех, он за всякие средства хватается и способен наделать больших ошибок... гибельных!.. Ну, и слушайте: как бы туго вам ни пришлось, перебейтесь, перетерпите, перевернитесь как-нибудь, займите под тяжкие проценты, заложитесь до последней нитки, но не идите к нам!

Я смотрел на него, надо думать, с не весьма умным выражением лица, так как был озадачен донельзя. А он повторил, волнуясь:

-- Ни в коем случае не идите. Не губите себя.

-- Послушайте, Виктор Николаевич, - возразил я, - с какой стати вы повели этот разговор? Я никогда к вам не собирался, меня к вам никто не звал, да, полагаю, никто, помимо вас, и не вправе звать. Так что...

Он быстро прервал:

-- Я то самое и хочу сказать: если даже я буду звать и уговаривать, не идите.

Замолчал. Потом:

-- У нас Дорошевича ругают, что бросил нас и ушел в Одессу. Николай Осипович (Ракшанин) и другие... А я говорю вам по совести: я рад. Убыточно, а рад. По дружбе за него рад.

-- Виктор Николаевич, да ведь вы же и переманили его в минуту жизни трудную?

-- Именно потому и рад.

Опять молчит. Так, в молчанку, и доехали до "Повара". Грузно вылезая из коляски, ворчит:

-- Эх, Александр Валентинович! вам еще и "Новое время" соком выйдет, а уж если с нами... ау, Матрешка!

И пошел в подъезд.

Странный разговор кончился и больше не возобновлялся, даже намека на него никогда не было. Да что-то не вспоминаю, встречались ли мы с Виктором Пастуховым после Нижнего-то? Как будто нет.

Сдается мне, что у этого толстого и дюжего парня не хватало характера, а сильно хотелось ему самому Эманципироваться от "папаши" и уйти от компрометированных родительских дел и отношений в какое-нибудь собственное, независимо ответственное предприятие. Из капитала отец выделил его рано, но, должно быть, не щедро, потому что Виктор должал. От "Листка" Николай Иванович его не отпускал. Несмотря на свой неукротимо дебошный быт, Виктор Пастухов был хороший, знающий и прилежный работник, деятельный, смышленый и не без вкуса предприниматель. Но у него не было отцовского счастья. Он несколько раз затевал роскошно иллюстрированные периодические издания, юмористические журналы. Всегда на широкую ногу. Текст составлялся интересно, рисунки приобретались у хороших художников, техника воспроизведений, печать, бумага - безукоризненные. И, однако, ничего из этих затей не выходило - едва ли не единственно по связи их с "Московским листком", с его капиталом, с его помещением, с его типографией, с проклятием пастуховского первородного греха. Не верила публика, чтобы из зловещего дома в Ваганьковом переулке могло выйти что-либо культурное. Привыкла, чтобы все, соприкасающееся с "Московским листком", являлось с "посконным рылом" и в черном теле. И, таким образом, коренной корявый "Листок" Николая Ивановича Пастухова процветал, плодился и множился, а журналы Виктора Николаевича с дорогими заграничными клише не имели никакого распространения. Не припоминаю даже их заголовков. Дважды в своем русском опыте наблюдал я это странное явление, что иная бойкая газетная лавочка начинает хуже торговать от улучшения своего товара. Во второй раз - совсем недавно (в 1918 году), когда покойный А.А. Измайлов, воспользовавшись последовательным убиением большевиками больших петроградских газет и журналов, вздумал олитературить единственно еще уцелевший "Петроградский листок". Писателей собралось - что зверей на высоком острове при потопе. А тираж газеты, чем бы подниматься, стал падать изо дня в день, с оскорбительной быстротой. Измайловские новшества оказались "не по публике". Старый серый читатель заскучал и отвалился, а ожидаемый новый, интеллигент, не поверил исстари компрометированной фирме и не шел под ее вывеску, хотя она обещала и давала самые заманчивые имена.

Виктор Пастухов много потерял на своих предприятиях и в свой предсмертный год стоял на краю разорения. Отец его как будто любил и, по-видимому, побаивался. По крайней мере, окончательно распустился он только по смерти сына. Но к кончине своего первенца Николай Иванович отнесся очень странно. В Москве опасались, не умер бы он сам с отчаяния. Вместо того он выкинул какую-то совсем несуразную штуку с долгами покойного, так что на память Виктора, в совсем еще свежей могиле, легло пятно посмертной несостоятельности. Сумма была невелика для такого миллионера, как старик Пастухов. Так что двигал им здесь не расчет, но какой-то злой каприз. Тем более что подлежали погашению совсем не кутежные долги Виктора, а как раз по его неудачным самостоятельным предприятиям и приобретениям. Может быть, впрочем, именно это-то и обозлило старого самодура.