XLV

Брагины истощили свой круговой билет по Италии и опять были в Венеции. И опять шел дождь, и опять Евлалия сидела в отеле одна, и опять питалась вестями с родины. Наконец бухнула полуденная пушка. Голуби святого Марка сделали свой обычный, звенящий, торжественный полет вокруг площади. Георгий Николаевич и знаменитый романист, его приятель, возвратились вымокшие, усталые, с проклятиями на устах всем старинным архитекторам, живописцам и скульпторам, из-за которых добрые люди обязаны скитаться под дождем по сырым, туманным, грязным, вонючим окраинам и закоулкам...

-- Да вы бы гондолу взяли!

-- В такую погоду? Б-р-р! Точно в гробу, и дождь плачет, и лагуна булькает -- будто поет реквием.

-- Ничего что пробежались: будем лучше есть за завтраком.

-- А есть-то хо-о-очется!

-- Теперь уже скоро, Лаличка, ты бы занялась своим туалетом: мы сегодня завтракаем у Квадри.

-- Так аристократично? Почему?

-- Русских встретили. Знатных иностранцев -- di primo cartello! {Самых знаменитых! (ит.).} Граф Буй-Тур-Всеволодов, юный князь Раскорячинский и еще два каких-то субъекта, фамилий не расслышал. Условились завтракать вместе.

-- Ой, на что они нам?

-- Да, конечно, ни на что не нужны, но за эту честь благодари уже нашу знаменитость: конечно, не на нас с тобою, маленьких людей, польстились знатные иностранцы, а на его литературное высокопревосходительство.

Знаменитость защищалась.

-- Не верьте, не верьте, Евлалия Александровна: все -- из-за него! Узнали, что Брагин -- и с молодою красавицею-женою, и оседлали меня просьбами, чтобы завтракать вместе. Впрочем, сегодня у Квадри будет действительно всего удобнее; по крайней мере, пройдете в ресторан под галерею, не нужно зонта и не промочите ножек...

-- Скучно там ужасно и чопорно... англичан множество... Да и ваши знатные иностранцы меня ничуть не привлекают: старого графа я не знаю, но репутация у него неумная, а Раскорячинский этот... м-м-м... м-м-м... товарищи Володи такие вещи про него рассказывали!..

-- Ничего!-- ободрял Брагин.-- Ручаюсь тебе: потом будешь смеяться... Типы увидишь! Пойдем! Ну, пожалуйста, пойдем...

Когда они втроем вошли в раззолоченный, зеркальный общий зал Квадри, знатные иностранцы были уже там, за почетным угловым столом, и молодой Раскорячинский, почтительно изогнувшись на своем стуле, елейно лепетал в ухо седого, в бородке Буланже, краснолицего, пучеглазого, апоплексического графа:

-- Я, дядюшка, искренно говорю: если я не добьюсь разрешения приложиться к блаженным останкам святого Марка, Венеция для меня потеряна, потому что я приехал единственно с мечтою удостоиться...

Граф кивал головою и повторял:

-- Так... так...

-- А если удостоитесь, куда вы потом? -- спросил густым басом один из "субъектов", чернобородый молодой парень с веселыми искрами в насмешливых хохлацких глазах.

Раскорячинский даже вскинулся на него, как обиженный:

-- Как куда, monsieur Бурлаков? Конечно, на юг, где покоятся великие апостолы... В Рим -- к Петру и Павлу, в Амальфи -- к святителю Андрею, в Салерно -- к святителю Матфею.

-- Так... так..-- кивал головой граф.

-- Эка вы, князь, "Бедекера"-то здорово вызубрили!-- захохотал чернобородый Бурлаков.

Князь посмотрел с неудовольствием, но смолчал: Бурлаков этот был человек, графу нужный, и имел при нем, что называется, droit d'insolence {Право наглости (фр.).}. Граф, впрочем, перестал кивать головою и слабо усмехнулся:

-- Не обижайся, Миша, Бурлаков -- всегда так... известный безбожник! А намерение твое похвально... да!.. Тем более, что не по казенной командировке, но на собственный счет... Это особенно... богоугодно. Тоже вот -- в Бари... следует тебе побывать: там покоится великий чудотворец Николай, наш русский национальный святой... Нам давно следовало бы владеть его мощами и перенести их в Россию... Я подавал проект... еще в тысяча восемьсот семьдесят пятом... но... у нас тогда мало думали об истинно важных вещах! Напрасно, напрасно. Между нами будь сказано: я убежден, что если бы мой проект был принят, то Россия не испытала бы вскоре потом стольких несчастий... Берлинский конгресс... ну и там прочее... на Екатерининском канале... В наказание было! да!..

Другой "субъект" был рыженький, маленький, мохнатенький, с огромным лбом, с умными и беспокойными серыми глазами под золотыми очками. Он походил на Достоевского и говорил на "о". По серенькому дешевому костюму видать было, что человек небогатый, так что Евлалии он показался -- и по лицу, и по платью -- странным в свите святошествующего сановника-самодура: персонаж как будт совсем из другой оперы. Представился он Евлалии просто:

-- Кроликов.

-- Одобряя составленный князем Михаилом Константиновичем маршрут, -- сказал этот Кроликов слабым, дребезжащим, семинарским тенорком, -- я лишь хотел бы предупредить его, как в некотором роде специалист по исторической части, против поездки в Рим. Ибо по исследованиям германских теологов можно ныне считать доказанным неопровержимо, что Петр и Павел не только не погребены в Риме, но даже, по всей вероятности, Петр в Риме никогда и не был...

-- Ну уж эта ваша тюбингенская школа!-- с неудовольствием возразил граф.

Между ними завязался спор. Бурлаков, с приятностью и не без наглости созерцавший красивую Брагину, перегнулся к ней через стол и сказал:

-- Оставим мертвым хоронить мертвецов, поговорим о живых... В Венеции сейчас находится одна юная девица, немножко вам знакомая. Она больна и хотела бы вас видеть... Зовут ее Рахиль Львовна Лангзаммер.

-- Рахиль Лангзаммер? -- радостно изумилась Евлалия.-- О да! Я помню ее и очень ее люблю... Где же она?.. И какими судьбами здесь?

-- Вы найдете ее в гостинице "Capello Nero" {"Черная шляпа" (ит.).}... Это сейчас здесь налево, к рынку за углом. А судьбы простые: легочный процесс... пробирается к dolce Napoli {Любимый Неаполь (ит.).}, да вот ослабла немножко -- остановилась отдохнуть. А тут, как нарочно, сырь и мзга, не лучше, чем у нас в Северной Пальмире. Ее Кроликов, -- он кивнул на соседа, -- в Берлине полуживую встретил и довез сюда.

Бурлаков наклонился к Евлалии еще ближе и шепнул интимно:

-- Она ведь того, Рахиль Львовна-то: из узилища... понимаете? Аллегро удирато!.. Ну-с, и, кажется, капут кранкен {Смертельно больная (нем.).}: скоротечная...

-- Боже мой! какая жалость!-- горевала Евлалия.-- Я вспоминаю ее такою бодрою, веселою всего четыре месяца тому назад... Откуда быть у нее чахотке?

-- Схватила воспаление легких еще в узилище, говорят, а потом подбавила во время бегства: их целая группа границу тайком переходила, еврейчики-контрабандисты руководствовали... по пояс в воде шли, -- ну в Берлине и протянулась... Хорошо еще, что Кроликов на нее наткнулся: пропала бы одна, как собачонка, -- температура, кашель... кувырк!

-- Непременно зайду к ней сегодня же! непременно!-- с жаром твердила Евлалия.

Кроликов оторвался от спора и посмотрел на нее внимательными глазами.

-- Вы о Лангзаммер? -- спросил он.-- Да, бедная девушка совсем плоха... Если хотите ее видеть, то я вот сейчас же, после завтрака, могу проводить вас к ней... Она будет очень рада вам, -- одна, скучает, народ кругом чужой... языка не знает... скверно...

-- Пожалуйста...

-- С удовольствием, с удовольствием... Так вот-с, ваше сиятельство, Барнес этот самый, на которого вы изволите ссылаться, есть суевер и враль, а вы почитайте о сем предмете Адольфа Гарнака, а ежели угодно популярнее, Газенклевера...

-- Кто этот Кроликов? -- тихо спросила Евлалия Бурлакова.

Тот ухмыльнулся.

-- А что?

-- Странный тип какой-то: с петербургским сановником о мощах спорит, а между тем...

-- Нелегальную девицу в Италию привез, -- докончил за нее Бурлаков.-- Смешение двух ремесел! Не смущайтесь: у нас, русских, оно зауряд... На том стоим.

-- А какое ему ближе?

-- Думаю, что второе. Вы не смущайтесь, говорю, что он с нашим графом. Это случайность. Он не из нашей компании. А, впрочем, если полную правду вам говорить, то и наша компания -- не такой уж страшный черт, как его малюют. Старик -- чудак, но человек недурной. То есть, по крайней мере, не бюрократ и бюрократического отродья вокруг себя не терпит. Вы, например, думаете обо мне, что я чиновник? Как бы не так!

Бурлаков захохотал.

-- Я светлые пуговицы ношу по утрам, а по вечерам пою басом в частной опере... Да-с! Мефистофеля там, Бертрана всякого... И все наше ведомство такое: кто в опере поет, кто на балалайке играет, кто духовную музыку сочинять горазд, кто русскую присядку отколоть мастер... Ничего не поделаешь: любит старик! эстетическая душа! Он и сам-то в молодости русскими песнями карьеру сделал -- Елене Павловне перед эмансипацией пел "Не шуми ты, мать зеленая дубравушка!.." Превосходнейший, говорят, тенор был и с славянофилами водился... А с Кроликовым у графа просто давнее знакомство по какому-то археологическому обществу. Ведь Кроликов некоторое время профессором был -- в Харькове или в Киеве, не помню.

-- А теперь?

-- А теперь поселился у себя в деревеньке и учит ребят грамоте в сельской школе.

-- Лишили кафедры?

-- Нет, сам ушел, отказался по убеждению.

-- Зачем?

-- Говорит: желаю быть полезным -- ребятам грамота нужнее... До высшего образования, по его мнению, Россия еще не доросла!..

-- Вы серьезно?

-- Нет, я не серьезно, а вот Кроликов -- тот серьезно.

-- Толстовец?

-- Нет, кажется, весьма напротив, -- чуть ли даже не в полемике с Львом Николаевичем обретаться изволит... Да познакомитесь, -- увидите сами, какая птица... Он не из скрытных и поговорить охоч.-- Иван Алексеевич, я вас тут молодой даме рекомендую!-- крикнул Бурлаков Кроликову, когда глаза того, почувствовавшего, что разговор идет о нем, обратились к ним.

Кроликов усмехнулся вежливо и внимательно.

-- Что же меня рекомендовать? Я сам отрекомендуюсь, когда надо.

-- Может быть, начнете сейчас? -- улыбнулась Евлалия.

-- Нет... я гласной исповеди не сторонник. Да и притом -- ну графа-то я своими конфессиями не сконфужу: он меня, старого грешника, давно знает и, как видите, терпит...

-- Вы, однако, на мое долготерпение не очень-то рассчитывайте!-- ухмыльнулся сановник.-- Все терпится, покуца терпимо.

-- А вот при князе молодом, -- продолжал Кроликов, искусно пропуская замечание мимо ушей, -- при Михаиле Константиновиче, не рискую... Ибо сказано есть: горе тому, кто соблазнит единого из малых сих!

-- О, не беспокойтесь, я не так шаток в своих убеждениях!-- с надменным вызовом отозвался Раскорячинский.

Кроликов съежился, и глубоко в глазах его что-то сверкнуло.

-- Я, князь, не столь за вас, сколь за самого себя беспокоюсь, -- вставая, сказал он.

И опять в жидких нотах его надорванного голоса прозвучала та неопределенная, но убийственная язвительность, которая заставила Евлалию уже и в первый раз прислушаться с вниманием -- что это за странный, некрасивый и даже как будто неприятный, несомненно, дурно воспитанный, а интересный и, должно быть, серьезно крепкий человек.

-- Если вам не покажется очень скучным мое общество, -- Заговорил Кроликов, когда вдвоем с Евлалией оставил ресторан Квадри, -- то я позволю себе предложить вам: не пройдемся ли мы с вами -- благо дождь перестал -- хоть до Риальто? Рахиль Львовна сейчас еще спит, я уверен, и мешать ей не следует, ей силы нужны, -- так что у нас есть свободных верных двадцать минут. А я, говоря правду, действительно имею потребность и сам вам представиться, и вас себе представить... О вас мне много хорошего говорили!

-- В каком отношении?

-- Что материал вы прекрасный из себя представляете, и будто есть воля кое-что из себя вылепить...

-- Немного же!

-- Нет, -- серьезно возразил Кроликов, по нашим временам очень много... О времена наши тяжкие, бедные, скудные наши времена!

-- Мне Бурлаков сказал, -- помолчав, начала Евлалия, -- будто вы презираете высшее образование... правда это?

-- Нет, неправда, -- сказал Кроликов очень спокойно.

-- Однако вы бросили кафедру?

-- Я историю средневековой литературы читал, -- отвечал Кроликов после недолгой паузы.-- Как вы думаете, милая барыня, сколько в России граждан, которым нужна история средневековой литературы?

-- Немного, должно быть...-- улыбнулась Евлалия.

-- По моей статистике, -- спокойно продолжал Кроликов, -- их сто тридцать шесть... по одному на миллион населения! Очевидно, что девятьсот девяносто девять тысяч девятьсот девяносто девять человек в каждом миллионе имеют нужды и интересы гораздо более важные для них, чем средневековая литература... К этим нуждам и интересам я и ушел. Вот и весь мой подвиг, как называют мои друзья, и вся моя глупость или даже преступление, как аттестуют мои враги. Есть хорошая русская пословица, что семеро одного не ждут. Ну а если ждать одного приходится миллиону? Вы подумайте! А в том и все горе нашей постановки у высшего образования, что именно по такой формуле оно слагается: один куда-то идет, а миллион чего-то ждет. Аристократичны мы в нем очень! Ну... оно против совести... я и не поладил.

-- Я всегда смотрела на наши высшие учебные заведения как на самую передовую силу в русской жизни, -- нерешительно возразила Евлалия.-- Разве вы иного взгляда?

Кроликов кивнул головою.

-- Нет, вы правы, кафедры наши не ахти какие, зато аудитории хороши. Спасибо молодежи: толкает, будит. Без нее общество совсем бы заболотилось. Но я сегодня в ударе говорить пословицами, как Санчо Панса. Знаете -- хохол один спрашивал: "Уси дивчата ангелы, видкиля ж злые жинки берутся?" Так вот и с русским высшим образованием... Наша учащаяся молодежь, как ни стараемся мы ее сгноить, очень хорошая молодежь, а интеллигенция выходит из нее никуда не годная. Стоячая, безвольная... Обыватели! Теперь вот молодой писатель один появился: Чехов Антон... не читали? Советую. Он пишет "в смешном роде", только от смеха этого и у него, и у читателя горькие слезы льются... Прочтите, прочтите... Он вас лучше моих... разглагольствований научит, что такое представляют собою теперь наши так называемые образованные классы... как они живут... зачем живут... боюсь, что даже по настоящему-то приходится сказать иначе: как они низачем живут, да и -- живут ли еще? Жизнь ли еще то, в чем они обманывают себя, будто видят жизнь?

-- Так разве же высшее образование виновато? -- горячо воскликнула Евлалия.

-- О нет. Напротив: для большинства этих несчастных оно -- единственный и последний оплот против отчаяния бесцельности, в которую разменивается существование. Но в высшем образовании у нас самодовлеющую панацею какую-то видят, чудотворный кумир, что ли, который сам и лицо, и действие, и результат. А ведь оно -- лишь орудие, только орудие -- превосходное, когда есть материал для обработки, совершенно бессильное, когда материала нет. Ну а материала у нас нет.

-- Вы сами только что сказали, что наша учащаяся молодежь прекрасная.

-- Да. Но она-то при чем? Она продукт, а не материал. То есть не тот сырой материал, которым живет, как первою причиною, всякое производство, в том числе и образовательное. Наша учащаяся молодежь -- выжимки из наших образованных классов... Ну жмите мокрую губку: сперва вода течет ливнем, потом струйкою, потом каплями, потом совсем перестает течь, потом мокрая губка начинает сохнуть, сжимается, коробится. Наша интеллигенция в настоящее время близка к тому фазису, когда -- шабаш!-- губка воды не выделяет. Мы с вами доживем до времени, когда люди с высшим образованием и вообще интеллигенция очутятся в стороне от руководства обществом, когда им будет объявлена опала сильнейшими и самыми страстными умами русского века, когда господами эпохи станут люди, очень малосведущие во всех науках, искусствах и изяществах, коими цивилизация исторически похваляется, но смелые прямолинейною правдою, которую она от себя показными и условными изяществами своими загородила. Без правды о себе живем, суцарыня моя! Гордо, надменно, на пьедесталах праздными статуями живем. Чувство "людскости", -- главную общественную основу, -- потеряли. Суть жизни свели к какому-то уединенному, статуарному мещанству. Изволили вы когда-нибудь быть в Генуе на кладбище Стальено?

-- Мы только что из Генуи.

-- Там много удивительнейших монументов, даже в высшей степени поэтических, но -- в общем -- этот лес мраморных буржуа, улетающих в небеса на винтом закрученных облаках, в рединготах, цилиндрах и котелках, смешон и ужасен... Я, когда осматривал это кладбище, почему-то все о России думал -- о нашей жизни по большим городам, в образованных классах... Все-то камни, все-то позы, и в камне и позе -- все-то мещанин! Сделав свою "глупость", я от каменных мещан ушел, Евлалия Александровна, -- только и всего.

-- По-нынешнему, это называется "опроститься", -- улыбнулась Евлалия.-- Вы за Толстым идете...

Кроликов холодно возразил:

-- Нет, я Толстого не люблю.

-- Мне Бурлаков говорил, но я не поверила... думала, что он чего-нибудь не понял.

-- Не люблю. То есть, собственно говоря, не то что не люблю, а... ну вон мы видим с вами с этого горбатого моста вдали, за морем Альпы? Они весьма великолепны, сии "побеги праха к небесам", и я очень счастлив их видеть, но ведь вы рассмеялись бы, если бы я вам предложил: давайте подражать Альпам! давайте -- станем их последователями! Так и с Толстым. Я вижу в нем грандиознейший "побег праха к небесам" и удивляюсь его величию... ну а жить и работать предпочитаю сам по себе, без вождя и пастыря. И притом я родился, вырос и тружусь в среде, где люди недостаточно обеспечены материально, чтобы разрешать загадку жизни формулами религиозного самосовершенствования. Они прекрасны, но предполагают за собою большую сытость. Я верю в мораль постольку, поскольку она не ссорится с физиологией. Нет-нет, я не толстовец. Я сам по себе. Да и не опростился я, как вы изволили сказать, а просто... перестал выводить горе вверху крышу, висевшую на воздусях, и спустился к земле низу рыть рвы для закладки фундамента. Губка выжата. Интеллигенция оскудевает. Классы, ее поставлявшие в общество, выродились и ничтожно немногочисленны в общей массе населения. Материал для цивилизации истощается. Мы дичаем. Ну я и пошел на поиски новой влаги для нашей губки. Сижу в глуши и работаю новые материалы для культуры, расширяю круги кандидатов в образованные классы. Попросту сказать: учу ребятишек читать, писать, четырем правилам арифметики и еще кое-чему элементарному... Становой и предводитель дворянства называют мою деятельность "сицилизмом", а в московских прогрессивных кружках ее окрестили -- "культурною пропагандою". Я же сам считаю себя только кирпичником, формующим кирпичи. Чем больше их я наформую, тем более буду счастлив, потому что -- каких ни измышляй пружин, чтоб мужу бую ухитриться -- а без сего кирпича общественного здания не построишь: в стране, сплошь безграмотной, бессилен голос прогресса. Хуже того: в стране, сплошь безграмотной, самое образование немногих превращается в орудие рабства, создает аристократические привилегии, тысячами псевдонимов садится на народную шею и пьет народную кровь... Разве можно серьезно и добросовестно читать ста тридцати шести избранникам с кафедры о средних веках и благодарить Господа Бога своего, что мы живем в просвещенном девятнадцатом веке, когда знаешь, что миллионы за стенами твоей аудитории застряли именно в этих средних веках совершенно безвыходно? По-моему, до тех пор, пока народ безграмотен, он -- мертвец. И в стране такого народа не может быть ни своей науки, какие бы блестящие ученые ни возникали среди нас отдельными единицами, ни своего искусства, ни своей политики. Возможно только знахарство разных типов и рабовладельчество, явное или скрытое под разными соусами. Русский политический смысл создаст и вызовет к жизни тот, кто русских читать выучит. А всего вернее, что создаст его сам народ, потому что надоело ему ждать, как мы знахарим где-то наверху, и он сам учиться начинает... Если бы вы знали, какою жаждою грамоты я окружен, -- там, в своих потемках! Так только слепорожденный к Сыну Давидову о прозрении вопиял, как народ о грамоте воет. Грамота для него даже не знание, она -- шестое чувство, которого ему недостает, без которого он инстинктивно сознает себя неполным существом, недоразвившимся организмом, низшим и бессильным сравнительно с другими общественными элементами. Что же себя обманывать? Между нами и народом пропасть. На стороне народа та чуть ли не единственная выгода пред нами, -- что уж очень много его; он эту пропасть телами своими завалить может и по телам перейти. И будет этот час -- часом великого экзамена, какими он навдет нас по ту сторону пропасти. Хорошо, коли понадобимся, по старой памяти, да -- сомнительно. Скорее скажет: когда я алкал, вы меня не накормили, когда я жаждал, вы меня не напоили, -- ну а теперь я сам с усам... изыдите во тьму кромешную! Говорю вам: не только в городах, но даже и в деревнях уже растет новое поколение, которое в нас не нуждается, ищет самостоятельно новых вер, новых путей. Свежее, гордое, сильное... Идет смена, идет экзамен. Ну и блажен раб, его же обрящут бдяща.

-- Земли нет, -- заговорил он снова, -- и долго не будет. А когда будет, то уже и понадобится ли? Четверть века спустя русское народонаселение переползет на третью сотню миллионов! Деревня умирает, растут фабричные городки, -- с фабричными князьками, с большою тенденцией к фабричному закрепощению... Переход России на новый капиталистический строй назревает фатально. Подумайте-ка! Неужели в этот роковой и неизбежный перелом мы отпустим деревню тою же темною дурою, как воспитало ее трехсотлетнее крепостное право, от которого в три десятка лет -- дудки! не отдышишься! Да это было бы предательством! пособничеством закабалению! восстановлением крепостного права, с цепями тяжелее прежнего... Народ инстинктом это чувствует, -- оттого и заспешил так учиться, застрадал так остро по просвещению... Он уже знает, что грамота -- меч его самозащиты. Ну и пойдемте к нему с грамотою и с книгою! Он -- вверх, мы -- вниз, на полпути встретимся, да уж и все вместе опять вверх поползем, viribus unitis... {Соединенными усилиями; в единении сила... (лат.).} Пойдемте-ка, в самом деле, Евлалия Александровна? А?

-- Вы... меня зовете?!

-- Видите ли, -- строго сказал Кроликов, -- я сегодня и с графом этим завтракать согласился только для того, чтобы с вами познакомиться. Я о вас много хорошего слышал. И от бедняжки Лангзаммер, и от других. Кажется, что хвалят вас не напрасно. Характер у вас есть, молчите вы умно и хорошо. Это признаки души, ищущей дела. Так -- почему же мне и не рискнуть? не позвать вас на свое дело? Попытка не пытка, спрос не беда. Толцыте и отверзется -- сказано в Писании, а под лежачий камень и вода не течет.

-- Я, конечно, очень благодарна вам за доверие и хорошее мнение, -- отвечала Евлалия, и в голосе ее звучало удивление и легкое недовольство, -- но мне странно немножко... Что бы вам ни говорили обо мне, но вы видите меня в первый раз, и, однако, сейчас же предлагаете мне свою программу... Тут или уж слишком много хорошего мнения обо мне, или, наоборот, чересчур мало уважения к моему женскому умишку и характеру. Мне двадцать второй год; неужели женщина, образованная сколько-нибудь и мыслящая, не может прочно выработать к этому возрасту своей самостоятельной дороги, что вы с таким уверенным натиском зовете меня на свою? Знаете ли, господин Кроликов, ведь вашу речь можно очень близко истолковать именно такими словами: ну что ты могла сама придумать для жизни? если и есть что, брось: наверное глупости! пойдем-ка за мною, -- вот я так знаю, и один знаю, настоящее... И наконец, предположим даже, что я так глупа и беспечна, что сама не позаботилась создать себе задач к жизни, -- неужели я настолько дурно окружена, что обо мне подумать некому из моих близких? Неужели мне, жене Георгия Николаевича Брагина, приходится терпеть такой идейный голод,тчто он написан на лице моем и вызывает сердобольные души подавать мне милостыню программами?

-- Вы самолюбивы и даже немножко надменны, -- спокойно возразил Кроликов.-- И подозрительны. И несправедливы сейчас ко мне. Я не слепой, чтобы не узнать в вас женщины, самостоятельно работавшей и работающей над собою. Ну а что касается второй половины ваших предположений, -- то извините и позвольте быть откровенным; я, конечно, не знаю и не берусь судить, какого рода идеями питают вас люди вашего круга и какие общественные дела они вам предлагают, но большой идейной сытости, -- простите, -- в вас незаметно... Вы беспокойны... в вас чувствуется не нашедшая, но ищущая... А если человек ищет дороги, что же дурного спросить его: а не по пути ли нам? Ведь это не -- "madame, позвольте вас проводить!" -- сознайтесь!

Евлалия невольно рассмеялась.

-- Сознаюсь... Да я так и не думала...

-- Ох, дела, дела!-- вздохнул Кроликов, -- российские общие дела! А уж, в особенности, женские... Знаете ли, бывали в истории властители, которые, когда народ уж очень настойчиво требовал хлеба, отвлекали голодное внимание от аппетита фейерверками... Мне часто думается, что с женским общественным делом у нас в русском обществе обстоит в том же роде: аппетит у русской женщины к общественному делу огромнейший, а удовлетворить его нам нечем, потому что и сами-то мы сидим в этом отношении на пище святого Антония и насыщаемся больше самообманом деятельности, чем настоящею, живою самодеятельностью... Ну и -- за неимением хлеба -- пускаем фейерверки. Так вот, Евлалия Александровна, когда вы на фейерверки достаточно насмотритесь и почувствуете, что сколь сии огненные пшики ни прекрасны, но организм настоящей пищи требует, то вспомните о нашей встрече. У меня фейерверков нет, но хлеб есть. Он очень простой, грубый, невзрачный и -- вы знаете, как стеснено в России дело начальной школы!-- даже не без кострики, лебеды и древесной коры. Но все-таки это -- хлеб: жевать его не так приятно, как смотреть на фейерверки и тем более их устраивать, но с ним вы и сами живы будете, и тысячи других к жизни упрочите. Потому что хлеб грамоты -- предмет первой необходимости. Нет человека на земле, которому он не был бы насущно нужен...

-- И дважды два -- четыре!-- засмеялась Евлалия.

Засмеялся и Кроликов:

-- Совершенно верно. И дважды два -- четыре.

-- Вы, Иван Алексеевич, Лангзаммер в Венецию привезли. По-видимому, очень хорошо и с уважением к ней относитесь.

-- Одна из благороднейших девушек, каких я встречал на своем веку!

-- Что же, вы и ее тоже относите к жертвам фейерверков?

Кроликов отвечал быстро и печально:

-- О нет, нет, нет... ни в каком случае! Она жертва не фейерверка, но уже пожара! Кстати: вы знаете некоего Бориса Арсеньева?

-- Очень хорошо.

-- Я помню его довольно слабо, хотя он был одно время моим слушателем, когда я читал, еще приват-доцентом, в Московском университете... Только и осталось в памяти, что наивные, пламенные глаза... Бедняжка Лангзаммер -- других слов не имеет, как о нем... Только им и бредит... Письмо он ей вчера прислал и стихи, -- конечно, не почтою, а как милая наша Рухля выражается, "через заграницу"... Уж и рада же она была! Целый день носилась с ними, носилась...

-- Боря иногда сильные вещи пишет, -- серьезно сказала Евлалия.

-- Да и это, что он прислал, с большим подъемом, -- возразил Кроликов.-- Я свое сравнение о пожаре именно у него заимствовал...

Он тихо продекламировал:

Бушуй, пожар! Гори, гнилое зданье!

Расширься, пепелящий ад!

Нужна нам площадь для созданья

Свободной вечности громад!

-- Да, это он, Борис...-- тихо отозвалась Евлалия.-- Узнаю его... Фанатик, как всегда!

Кроликов продолжал:

-- К сожалению, когда пылают гнилые здания, уж очень быстро и тяжело падают с потолка обгорелые балки... Ну вот -- балками-то нашу Рахиль и прихлопнуло... И -- скольких, скольких прихлопнет еще!.. А впрочем, умные люди рассказывают, будто на миру и смерть красна... Так что же, Евлалия Александровна, не пройти ли нам теперь к больной-то? Думаю, что она уже проснулась и нас поджидает.