Читатель извинит меня, если я не воспользуюсь двадцатипятилетним знакомством своим с Л.Н. Толстым для личных воспоминаний, цитат из писем и т.д. К литературе этого рода я питаю органическое отвращение. Сверх того, я совершенно не умею делать ее. Чтобы создать портрет литературной знаменитости по личным к ней отношениям, надо или обладать проникновением, равным ее глубине, или, наоборот, простодушною наклонностью к безграничному идолопоклонству, как у Эккермана, раболепно сохранившего нам разговоры Гёте, или у Ботсуэля, автора "Жизнеописания др. Самюэля Джонсона" -- труда, о котором Маколей сказал когда-то, что "благодаря добросовестной влюбленности одному из глупейших и пошлейших людей в мире удалось написать одну из умнейших и интереснейших книг". Роль Эккермана и Ботсуэля при Толстом сыграл до известной степени П.А. Сергеенко. Но так как он не обладает теми недостатками, которые для подобных работ оказываются, по Маколею, достоинствами, а, напротив, человек умный, очень способный и не без хохлацкой юмористической хитрецы, то его книга "Как живет и работает граф Л.Н. Толстой" вышла довольно бледным и скудным конспектом, испорченным субъективно расчетливыми умолчаниями и, может быть, редакцией яснополянского причта.

О своих сношениях с Л.Н. Толстым скажу кратко. Я познакомился с ним во время московской переписи, сыгравшей такую огромную роль в его нравственном переломе. Я, Е.В. Пас-сек, теперь ректор Юрьевского университета, и, несколько дней, юрист Беккер были счетчиками в прославленном Толстым Аржановом ночлежном доме. Затем я не встречался с Толстым много лет и увидался с ним снова в санатории покойного Ограновича, в селе Аляухово, под Звенигородом. Туда Лев Николаевич наезжал навещать больного сына своего Льва Львовича, впоследствии столь неудачного писателя и еще неудачнейшего общественного деятеля. Тогда Толстой переживал трудное и тяжелое время, только что потеряв своего младшего и любимого сына, Ванечку. О последующих встречах своих с Толстым я могу похвалиться одним: ни одна из них не была вызвана с моей стороны ни праздным любопытством, ни личными причинами, но каждая слагалась на почве какого-нибудь крупного психологического или общественного явления, которое через мое посредство отдавалось Толстому на суд как в последнюю моральную инстанцию. Так возил я к Толстому полковника Тальма (участника в одном из самых громких и трагических уголовных процессов девяностых годов), героиню страшной семейной драмы, рассказанной мною в сильно читавшемся когда-то фельетоне "Семейство Ченчи" и т.п. Словом, Толстого как обывателя, частного и семейного человека, я, если и мог наблюдать, то лишь мельком, в случайных, проходящих черточках, да в этих качествах своих он меня нисколько и не интересовал. И, наоборот, в каждой встрече в виду указанного выше характера их Толстой обязательно являлся мне в своей сакраментальной роли общественного психолога, этического мыслителя, утешителя новою религией и т.д. И это было интересно и глубоко, хотя не скажу, чтобы ровно. Когда меня сослали в Сибирь, Л.Н. Толстой прислал ко мне в Минусинск группу местных татар-мусульман, обратившихся к нему за литературной) защитою против миссионерских насилий. Наконец, мы обменялись несколькими письмами во время японской войны и под первыми раскатами революции. Тут совершенно разошлись во взглядах -- и оба умолкли, как чужие люди с двух разных планет.

При всем моем глубоком уважении к личности Л.Н. Толстого, при восторженном благоговении к его стихийному гению и великим заслугам в области литературы и общего русского культурного сознания я должен с полной откровенностью заявить, что принадлежу к числу тех "восьмидесятников", в жизни и развитии которых Толстой прошел стороной и почти бесследно, с гораздо меньшим, например, влиянием, чем Достоевский, Салтыков, Успенский и даже Чехов. "Даже" пред фамилией Чехова ставлю не для того, чтобы оттенять размеры таланта, которыми Чехов не уступал никому из названных, но потому, что современникам и ровесникам своим люди интеллигентного труда вообще оказывают меньше доверия и подчинения идейного, чем передовым апостолам и учителям из старшего поколения. А Чехов был для меня не только современником и ровесником, но и товарищем по первым годам литературной карьеры. Право, только смерть Чехова открыла мне, как, вероятно, и многим из нашего поколения, до какой степени он был всем нам дорог и до какой степени мы, сами не подозревая, были с ним слиты единством материалистического мировоззрения -- кто по сознанию, кто по инстинкту, кто по ученичеству. Из всех писателей, ученых, ярких и знаменитых светочей интеллигенции, которых мне случалось знавать в жизни своей, я не могу вспомнить ума, менее мистического, менее нуждавшегося в религии, более стройного в "историческом материализме", чем покойный Антон Павлович Чехов. Он был не то что атеист либо блестящий libre-penseur {Вольнодумец (фр.). } вроде Анатоля Франса, -- нет, он, подобно Кювье, мог бы воскликнуть о себе: "Бог? Религия? Вот гипотезы, в которых я никогда не встречал надобности". Воспитанный положительною наукою, врач и естествовед, Антон Павлович, один из величайших аналитиков всемирной литературы, решительно не признавал никаких метафизических априорностей. Сталкиваясь с ними в реальной жизни или в сюжете серьезного рассказа, он не умел относиться к ним иначе, как к нервной болезни, которой необходимы самый тщательный диагноз и пользование ("Черный монах", "Палата No 6", "Перекати-поле", "Перевоз"). Шутки его на эти темы бесчисленны и -- очень важное обстоятельство! -- они никогда не сатирические, а только юмористические. В области всякой мистики, сверхчувственности, сверхъестественного и т.п. Чехов держал себя, как в лечебнице для тихих помешанных, которых наблюдают и описывают, но с которыми не полемизируют, а тем не менее -- воюют. Мистик -- для Чехова человек с отравленным мозгом, переброшенный из действительности в сказку, и логическая борьба с ним не более целесообразна, чем диссертация, которая убедительнейшим образом доказывала бы вселенной, что Змей Горыныч никогда не летал по поднебесью на бумажных крыльях, Соловей-Разбойник не мог гнездиться на девяти дубах, и антихрист, как ни вертись, а не в состоянии "родиться от семи дев". Я уже упомянул выше, что Толстой одно время искреннейшим образом вел жестокую иконоборческую войну. Вот на что Антон Чехов был совершенно не способен. Лев Толстой не равнодушен к вопросу, истину или обман представляет собою молебный центр, -- хотя бы та же часовня Иверской Божией Матери, против которой он столько писал. Он атакует всякое религиозное "творение кумира" с настолько жестоким воинственным азартом, что даже вызывает иронические замечания друзей. Для Антона Чехова эти вопросы были порешены -- по здравому смыслу и вольтерианскому наследию -- уже загодя и вчуже. И настолько окончательно и несомненно, что он даже не чувствовал потребности и надобности в переоценке их,-- не понимал: зачем? Перед мощами или чудотворною иконою он никогда не вдался бы в полемику: ему бесполезно. Все равно, мол, что переучиваться азбуке! Внимательно и спокойно вглядываясь в толпу богомольцев на паперти церковной или в монастырском дворе, Чехов нисколько не интересуется таинственною силою, которая их собрала, но вдумчиво группирует черточки их субъективного отношения к этой силе, научно классифицируя их, чтобы потом соединить в глубокую патологическую картину мистического экстаза, религиозной мании и т.п. Нашумевший в свое время "Савва" Леонида Андреева вышел всецело из ревнивого духа толстовского. Чехову он нисколько не родня. Чехов классифицировал бы "Савву" как религиозно помешанного -- только с другой стороны: не от созидания, а от разрушения, не от благоговения, а от кощунства. Я никогда не был религиозен, но в юности своей пережил довольно длинный период настроения, которое в тридцатых и сороковых годах, с легкой руки Гейне, получило название "христианского романтизма": любил писать легенды о Христе и святых, с красивою фантастикою, напитанною пантеистическим лиризмом. Чехов вылечил меня от этой изящной болезни в один прием. Прочитал он несколько моих святочных и пасхальных рассказов.

-- Послушайте же, -- говорит, -- как это у вас сказывается, что вы в опере пели...

-- Чем? -- изумился я.

-- Послушайте же, аккорды у вас там... сразу слышно, что вы привыкли к хорошему оркестру... Ну, и освещение... То в голубом свете, то в розовом, то в золотом, то в зеленом... Послушайте же: апофеоз!..

Убил!

С тех пор меня от этой красивой фальши -- как бабушки отчитали. Вот какой был этот человек!

Идея Руссо безжизненна без естественной религии, и Толстой как Руссо XIX века должен был стать религиозным апостолом и новатором. Но если я назвал Тургенева последним словом вольтерианского интеллекта, то Чехов, этот меланхолический и мягкий, но последовательный и неуклонный потомок Базарова, олицетворял собою демократический эпилог русского вольтерианства, с безрадостным подсчетом его итогов накануне "сумерков божков". И мы жили в этом эпилоге. И он был нам родной. И его мировоззрение было нашим. И религия, которую, кстати, усердно вытравляла из юношества семидесятых и восьмидесятых годов школа К.П. Победоносцева и Д.А. Толстого, для нас была также полосою гипотез, в которых не встречалось надобности. Поиски религии, так страстно наполнившие жизнь интеллигенции в девяностых годах, нам были дики. Если что было неприятно и антипатично для нашего поколения в обращенном и опрощенном Толстом, то это, конечно, его религиозность и ярко выраженная вражда к материализму; неуклонная и неумолимая тенденция заключить прогресс и цивилизацию в этические рамки рационалистической секты, своеобразной яснополянской или долгохамовнической штунды, что ли. Религиозная пропаганда Толстого была очень громка и шумна, но в положительной части своей больших результатов не принесла и в массы не пошла. Толстовские общины и колонии застыли на положении временного и модного курьеза. Гораздо важнее была отрицательная часть, бившая памфлетическим тараном в устарелые устои обрядовой церковности с такими разрушительными последствиями, что мы можем смело приравнять девяностые годы русского XIX века как демократическое изобличение Византии, к XV веку на Западе, когда демократическая реформация разваливала своими изобличениями папский Рим.

Толстому не удалось покорить общество заветам ново-христианской религии и очистить эпоху этикою опрощения по перередактированному и рационалистически комментированному им Евангелию. Но ему в совершенстве удалось отнять у тысяч из общества те внешности, которые они, в спокойном индифферентизме, принимали за религию и сообразовали с ними свой нравственный строй и кодекс. Толстой, словом, потерпел фиаско как апостол новой религии, но явился великим разрушителем старых религий. Его религии общество не приняло, но о господствующих религиях он наговорил много и убедительно таких горьких истин, что общество откачнулось от них и предпочло остаться без религии вовсе. И за этот случайный результат, игравший в руку ему, вольтерианство смотрело сквозь пальцы на положительное религиозное творчество Толстого, снисходя к нему, как к чудачеству гениального человека. Могучим разрушением искупалось недовольство и недоумение пред слабосильными созиданиями.

Неудачи положительной религиозной проповеди Льва Толстого надо объяснить прежде всего неимением в восьмидесятых годах широкой среды, которая бы в ней нуждалась. Интеллигенция, повторяю, смотрела на нее, как на курьез и притом плохо верила даже тому, что сам Толстой-то верит. Баловался, мол, тачая сапоги и складывая печки, а теперь балуется, сочиняя религию. Настроение было чеховски-серое и индифферентное. Толстовские семена падали даже не в терновник и не на камень, а просто в тягучую трясину. Полемику Толстой встретил ничтожную и формальную: самое печальное условие для религиозной системы, которая, как горячее железо, куется между молотом и наковальней; в религии больше, чем в какой-либо иной социальной силе, -- du choc des opinions jaillit la vérité {Из столкновения мнений рождается истина (фр.).}. Этому содействовало весьма значительно то неприятное условие, что "толстизм" явился на завоевание общества не в виде более или менее законченной этической или теологической системы, но -- как зрелище публичного самосовершенствования, в котором упражняется разнообразными опытами спасающей душу свою гр. Л.Н. Толстой и приглашает к тому же своих почитателей. Так как самосовершенствование ведет человека excelsior {Вперед и выше! (англ.); о неудержимом стремлении к чему-либо.} со ступени на ступень, то благодаря последовательным оглашениям ступеней на Руси был не один, но несколько "толстизмов", и толстизм 1882 года оказывался безгранично далеко отстоящим от толстизма, формулированного 1887 и 1889 годами. В 1898 году А.Ф. Кони с изумлением рассказывал мне о петербургской группе толстовцев, которые, признавая свое происхождение от школы Толстого, уже отрицали его, однако, как учителя, находя, что ему не достало смелости и последовательности -- идти до конца к идеалам священного бесстрастия: это были уже какие-то не то буддийствующие христиане, не то христианствующие буддисты. Словом, так например: один из них весьма насмешил Кони строгим сожалением -- зачем Иисус так неуравновешенно вспылил: выгнал торжников из храма... Апостольство, столь пестрое и зыбкое на протяжении каких-нибудь двух десятилетий, конечно, покорить своего века не могло, тем более века, столь скептического и пропитанного материализмом, как великая чеховская пустыня восьмидесятых годов, к которой неслись глаголы Толстого.

Что касается народа, то русское религиозное самосознание в семидесятых годах, когда назрели первые разочарования крестьянскою реформою, всколыхнулось могучею и глубокою волною рационалистического радикализма, и не народу пришлось учиться у Толстого, а Толстому у народа. И мы, действительно, знаем, что Толстой был долгое время под влиянием Сютаева, что его волновала вера духоборов и что свою знаменитую теорию чернорабочего опрощения он целиком заимствовал у сектанта Бондарева -- гениального минусинского мужика, которого книга -- рукопись о труде -- сыграла в жизни Толстого роль молниеносного откровения свыше. Штунда, сютаевщина, бондаревщина и т.д. -- все эти течения, напоминающие утопический социализм древних еврейских анавитов, сами по себе были настолько резки и властны, что толстизм мог лишь пристроиться к ним, как мезонин или флигель, но не объединить и не поглотить их собою. Мужики-сектанты семидесятых годов настолько были потомками древних библейских nabu {Набу, пророк, высшее божество в аккадской мифологии.}, пророков-социалистов, что, например, секта Бондарева, до сих пор существующая в Минусинском уезде и заполняющая собою богатейшее хлебное село Юдино, открыто иудействует: соблюдает субботу, главною религиозною книгою принимает Пятикнижие и, в особенности, Второзаконие, -- словом, за исключением обрезания, бондаревцы -- иудейского исповедания. Сам Бондарев из Тимофея переименовал себя в Давида, а перед смертью, кажется, серьезно уверовал в свое тождество с царем-псалмопевцем. На могиле его близ Юдина поставлены надгроб-ницы с малограмотными, но сильными надписями -- идейным завещанием покойного пророка. Величайший энтузиаст земледельческого труда и "утопический социалист", подобный пророку Амосу, Бондарев проклял в надписях этих всякое накопление богатств и всякую власть человеческую.

Это был человек необыкновенной пророческой энергии и глубочайшей веры в себя. Однажды он пришел в Минусинский музей и долго рассматривал библиотеку.

-- О чем пишут в таком множестве книг? -- спросил он наконец хранителя музея, известного ботаника Мартьянова.

Тот постарался характеризовать ему в общих чертах главнейшие отделы библиотеки. Бондарев слушал внимательно. Потом:

-- Да, -- говорит, -- много люди написали... Но все это лишнее... Сколько ни держите вы книг на полках, во всех вместе нет и сотой доли того, что у меня в течение одного дня проходит вот здесь...

И торжественно коснулся перстом чела своего!

Это мне рассказывал сам Мартьянов. Он как естествоиспытатель и позитивист до Бондарева вообще был не охотник... Другой характерный пример бондаревского пророческого самомнения: он до самой смерти своей был твердо убежден, что событие 1-го марта 1881 года было Александру II небесною карою за то, что император не обратил внимания на его, Бондарева, рукопись о труде и не перестроил согласно ей своего государства. Отправление этой рукописи сделало эпоху на патриархальной минусинской почве. Бондарев принес претолстый пакет с простым адресом: "Ст. Петербург, Царю". Почта пришла в ужас и изгнала Бондарева, "яко злодея, нечестно пьхающе". Упрямый мужик исходил все минусинские присутственные места и добился-таки способа послать рукопись императору. Очень может быть, что его обманули, и рукопись не была послана, хотя какую-то расписку в отправлении Бондарев хранил до конца жизни своей как обличительную святыню. Во всяком случае, рукопись канула -- как в воду. Я не могу сейчас припомнить, каким образом копия очутилась в руках Льва Толстого. Но, прочитав бондаревские вопли, он нашел в них все, чего искала тогда его измученная вольтерианским игом и жаждущая свергнуть диктатуру материалистической интеллигенции пламенная душа.

-- Кто хочет критиковать мою книгу, -- сурово приказывает Бондарев, -- пусть сперва трое суток не ест...

Земледельческие экстазы Бондарева Лев Толстой профильтровал сквозь своего любимого Генри Джорджа. А -- каковы эти бондаревские экстазы, достаточно можете судить по той подробности, что он рекомендовал государству ввести земледельческую повинность, как теперь имеется повинность воинская, с отбыванием своего рода лагерной службы: каждый год на месяцы пахоты, сева и осенней страды городское население должно выгоняться на полевые работы...

Я говорил уже, что Толстой не любил "встречников". Из старых литературных гигантов, к плеяде которых он принадлежал, он ни с кем не был близок. В младших поколениях Владимир Соловьев -- быть может, единственный интеллигентный, "ровня" Толстому, который, несмотря на постоянные ожесточенные споры с "великим писателем земли русской", оставался ему дорог и необходим. Остальных он, если они не сгибались под ферулу его и не становились в ряды учеников, внимающих verba magistri {Слова учителя (лат.). }, как согнулся и стал Лесков, Толстой всегда зачеркивал с гневною легкостью. В семидесятых годах зачеркнул Тургенева, в конце девяностых -- Максима Горького. И рядом возносил до небес благоговейные ничтожества вроде мало кому известного и решительно никому не нужного рифмоплета Ратгауза или крестьянина-рассказчика Семенова... Думаю, что Владимира Соловьева сохранила от острого разрыва с Толстым только преждевременная смерть великого русского диалектика. Уж очень остро намечались точки идейных столкновений между ними, и уж очень наглядно сказывалось мефистофельски тонкое превосходство Соловьева с его страшным -- именно страшным! -- энциклопедическим арсеналом памяти и убийственным диалектическим даром над могучим, но все же неуравновешенным и то и дело оступающимся автодидактом, каким прожил весь долгий век свой Л.Н. Толстой. Тем более что в религиозном поветрии, когда оно охватило русскую интеллигенцию "конца века", практическая победа и фактический перевес остались за влиянием не Толстого, но Соловьева. Он, а не Толстой, сделался "властителем дум" людей, оробевших жить без религии и принявшихся изобретать ее для себя исканиями покойного Трубецкого, Мережковского, Розанова, Минского, арх. Михаила -- до о. Гр. Петрова включительно. Пли ученики, или оппоненты Владимира Соловьева, но, во всяком случае, его школа. Без него -- не было бы их. К лучшему или к худшему -- другой вопрос. Должен сознаться, что не принадлежу к поклонникам опытов заквашивать прогрессивную опару на мистических дрожжах.

Но, не любя "встречников" из интеллигенции, Толстой почти до суеверия способен поддаваться обаяниям сильного природного ума или характера, как Сютаев, Бондарев. В этом отношении в нем сказывается чисто русский атавизм -- недоверие к лекарю в немецком кафтане и благоговение к знахарю в армяке, поиски гения в простеце и благодати в юродивом. Любимый женский образ Льва Толстого -- княжна Марья в "Войне и мире" -- воплощает эту черту его характера. И она семейная. Ведь княжну Марью Толстой написал с матери своей. Одна из сестер Льва Николаевича, Марья Николаевна, "Любочка" из "Детства и отрочества", ныне уже покойная, славилась своей наивною богомольною верою -- на истовый старозаветный московский лад, со всеми простонародными поклонениями, припаданиями и суевериями, с паломничеством по монастырям, с благоговением к монахам-аскетам, к "чудотворным батюшкам" вроде Иоанна Кронштадтского и т.д. И вспомните, каким потрясающим впечатлением отозвалась в чуткой душе самого "Николеньки Иртеньева" ночевка Гриши-юродивого... Может быть, в поисках такой же упрощенной веры, как у сестры своей, бродил Лев Толстой в восьмидесятых годах по монастырям -- в Оптину пустынь и т.п. Но красоты, которые обрел он в этих пристанях тихих, способны были лишь окончательно взбунтовать его независимую, правдолюбивую, прямолинейную мысль. Со знаменитым оптинским старцем Амвросием Толстой прямо-таки, что называется, "поругался". Отвращение к профессиональному духовенству росло в нем из года в год, изо дня в день, разрешаясь частыми взрывами негодования. Знаменитейшие из них -- съеденные русскою цензурою страницы заграничного "Воскресения" и блистательное письмо "К духовенству", один из лучших перлов толстовской публицистики. К сожалению, Толстой в своих справедливых негодованиях иногда от запальчивости даже не выдерживал характера и проигрывал свои сражения или портил свои победы потому, что в чрезвычайном ожесточении начинал именно "ругаться". Так, известный памфлет его "Воскрешение ада" написан до того грубо и в грубости слабо, что я долго отказывался верить, что он не подложный. Настолько мало в этой вещи толстовского -- общего с блистательною и неотразимою полемикою письма "К духовенству". Так много там фанатического драчуна-сектанта, и так мало виден мыслитель и художник слова -- великий Толстой. "Воскрешение ада" мог бы написать любой зубастый раскольник, обозленный поборами или доносами местного попа. "Письма к духовенству" -- кроме Л.Н. Толстого -- никто не написал бы: ни даже Владимир Соловьев!..

Отрицание профессиональной религиозности положительно выражается неукротимою жаждою боговдохновенной искренности, непосредственности, простоты. Мы помним, как ярко выразились эти порывы еще в "Юности" Льва Толстого. А в старости, на закате творчества Толстого, что такое все его "Воскресение" с посрамленным в тонких чувствованиях своих Нехлюдовым, с обращенною Катюшей Масловой, с евангельским Симонсоном, как не своеобразная "Песнь торжествующей простоты"? Имею здесь в виду именно "простоту", а не "опрощение" -- социальное насилие над волею и бытом своими, по заветам Руссо, которое так неразрывно связано с именем Толстого и в состоянии которого Толстой всемирно прославлен живописью Репина и бронзою Трубецкого. "Опрощение" Толстого -- настолько большое, сложное и в своем роде трагическое ухищрение гения, что необходимо разобраться в этой психической махине подробнее...