В "Юности" Л.Н. Толстого есть замечательный эпизод.
Николенька Иртеньев, alter ego Толстого, исповедуясь у какого-то иеромонаха, позабыл открыться ему -- или нарочно умолчал -- в грехе, который считал очень важным. И вот уже почти от самого крыльца бабушкина дома он поворотил возницу и опять помчался через всю Москву в тот же монастырь, к тому же иеромонаху, чтобы переисповедаться заново. Иеромонах был несколько изумлен, но похвалил религиозное рвение молодого человека. Облегченный от грехов, Николенька вышел сияющий. В неудержимой потребности осветить кого-нибудь своим блаженством, он, трясясь в извозчичьих санках, рассказывает вознице, зачем он возвращался в монастырь. Возница выслушал, но ни умиления, ни восторга особого не явил. Долго молчал, понукая лошадь, потом вдруг обернулся к Николеньке и неожиданно сказал:
-- А что, барин? Ведь ваше дело господское.
-- Как? -- изумился Николенька.
-- Говорю: господское ваше дело, значит. По-моему, эпизод этот не только многозначителен, он --
почти пророческий для будущих неудач Л.Н. Толстого как религиозно-социального проповедника. Толстой всю жизнь свою нес на площадь прекрасные всенародные покаяния, которых народ у него не спрашивал, и утверэвдал похвальную мораль, в которой народ не нуждался, ибо от народа же она и взята. А народ, слушая эти непрошенные и потому безразличные ему афоризмы, равнодушно заключал:
-- Ваше дело господское.
Думаю, что я читал все мемуары об опростившемся Толстом, изданные русскими за границею и иностранными его наблюдателями. Но ни один из них не заставил меня избыть, а иные даже усугубляли унылое впечатление, что:
-- Ваше дело господское.
Нет сомнения, что Лев Толстой был одним из самых счастливых физически людей на свете. Природа одарила его организм с щедростью невероятною. Даже оставляя в стороне из ряда вон выходящие умственные способности Толстого, нельзя не заметить, что и сам он, и вся жизнь его слагались необычайно гармонически -- словно провиденциально для того, чтобы необыкновенные умственные способности покоились и сияли в необыкновенно приспособленном для них драгоценном сосуде. Толстой -- человек железного здоровья, большой телесной силы, подвижный, работоспособный и охочий к труду, который приходил к нему всегда в формах желанных, излюбленных и потому приятных. Он родился, вырос, воспитался в богатой и привилегированной семье и, когда вошел в возраст, сам основал такую же буржуазно-дворянскую семью и прожил в ее благополучно-охранительном покое, как под колпаком стеклянным, жизнь, полную досуга к самосозерцанию и чуждую тех противовольных переутомлений, которыми обычно сокращается тягостный и бедственный век русского писателя. Он никогда не знал нужды, не страдал от дурного питания, никогда не приневолен был жить в помещениях, вредных для здоровья. Род Толстых в старину был бурный и породил много странных и диких характеров, начиная с того Толстого -- дипломата, предателя царевича Алексея Петровича, -- о котором Петр Великий, целуя его, приговаривал: "Голова, голова! Давно бы, голова, отрубить тебя пора, кабы не так ты, голова, умна была!" Но в линии Л.Н. Толстого бурный поток толстовской крови уже угомонился и вошел в тихое, спокойное русло. Лев Николаевич получил наследственность чистую -- без алкоголиков, сифилитиков, сумасшедших. Сам он смолоду -- образец нормального дворянского малышка, потом юноши. Кипение страстей избывалось им весьма умеренно, -- свидетели тому все художественные автобиографии Льва Толстого: Николенька Иртеньев, Нехлюдов, Левин; "Исповедь" я оставляю в стороне, так как самообличительные намеки ее ничуть не убедительны. Они свидетельствуют совсем не о том, что Лев Николаевич был когда-то великий грешник, но лишь о том, что Лев Николаевич развил в себе через самосозерцание огромную совесть, которая, глядя внутрь себя большими глазами, даже малым грехом терзалась, как великим, и за обыденный проступок болела, как за чудовищное преступление. Я встречал нескольких стариков, помнивших офицерскую молодость Льва Толстого: в восьмидесятых годах его сверстников и товарищей было в живых еще очень много. Никаких демонических эксцессов прошлое Толстого не хранит, -- монахом, правда, не был, но офицерствовал, как все, и даже скромнее множества других, потому что всегда был читатель и мыслитель: "две вещи несовместные" с праздностью карт и скучающего пьянства и налагающие узду на разврат. На то, что "Исповедь" Толстого написана искусственно раздутыми словами, указывал еще Н.К. Михайловский. Читатель, если он не доверчивый раб verborum magistri и не вовсе лишен критического чутья, поминутно должен становиться на защиту Льва Николаевича Толстого против него самого, потому что гудение самообличительных слонов, выращенных Толстым из мух, часто почти комично в своей оглушительности. "Я убивал людей", -- восклицает Толстой... а на следующей странице оказывается, что это ужасное признание надо понимать в смысле: "Я был в военной службе и участвовал в севастопольской кампании". Конечно, власть греха или порока над совестью человека не укладываются всецело в объективные мерила, и, по субъективному восприятию, душа, из тонких парфюмов сотканная, может страдать от какой-либо мелкой постыдности острее и глубже, чем душа, сшитая из дерюги или казенного сукна, от самых безобразных насилий и извращений. Но объективно-то, повторяю, даже самый придирчивый судья, разбираясь в многочисленных исповедях Л.Н. Толстого, как беллетристических, так и проповеднических, не может не вынести "обвиняемому" оправдательного приговора и даже с присовокуплением резолюции о недобросовестности обвинения. Ниже тех былей, которые молодцу не укор, греховность Толстого никогда не опускалась. И на литературную, и на житейскую дорогу он вышел "порядочным человеком" в полном смысле слова. И, так как затем добрых лет сорок Лев Николаевич прожил в стеклянном доме, изо дня в день освещаемый бенгальскими огнями интервьюеров и светом усердных самопризнаний, то мы имеем полное право не только предполагать, но и с уверенностью сказать, что в лице его мы имеем не только не грешную или преступную, но, наоборот, одну из самых светлых, целомудренных и уравновешенных натур, какие когда-либо вырабатывала культура русской благовоспитанной семьи и атмосфера абсолютного довольства. За Толстым не чернеет бесовских бездн ужасного Достоевского, не клубятся облака алкогольных паров, как за Глебом Успенским, Помяловским, Решетниковым, Левитовым, не ползет испятнанное компромиссами нужды прошлое, как за Некрасовым. Толстой и сам о себе признается, и многие жизнеописатели его свидетельствуют, что он имел смолоду очень дурной и тяжелый характер, который потом переработал силою воли в любвеобилие "непротивления злу". Но иметь дурной характер еще не значит чувствовать внутри себя "беса", требующего непрерывной войны, в ужасе которой проводили тягостную жизнь свою автор "Карамазовых" и тот, кому приходилось успокаивать больную, опасно скользкую мысль свою "Оправданием добра", двойственный и мучительный Владимир Соловьев, --с его удивительным лицом, совмещавшим в себе чело и очи божества с челюстями и губами человека-зверя. Владимир Соловьев победил своего "беса", но, истощенный им, умер на поле сражения от тяжких ран своих -- всего 47 лет от роду! Толстому в таких измождающих борьбах против темных глубин натуры своей никогда не представлялось ни надобности, ни даже, я думаю, возможности. И -- разве не характерно, что, хотя не из-под пера самого Л.Н. Толстого, но из дома его и с ссылками на его примеры и авторитет вышло резкое и возмущенное порицание начинающему Леониду Андрееву за его "Бездну" и "Туман", которыми молодой автор тоже исповедовался во внутреннем "бесе" и избывал его проклятую над собою власть? Выросший холеным сытым барчонком, правильно воспитанный хорошими гувернантками под бдительным контролем превосходнейшей матери или строгой, внимательной бабушки, Николенька Иртеньев -- какой он судья нынешним ровесникам своим: чеховскому "Володе", гимназистам и студентам Леонида Андреева, отягченным наследственностью, кто -- туберкулеза, кто -- сифилиса, кто -- алкоголизма, развивающимся в обстановках нищей беспризорности, на худых кормах, при измученных непосильным трудом родителях, бедняках и разночинцах, предоставленным чуть не с младенчества всем соблазнам улицы, курильщикам уже в 8--10 лет и онанистам в 12--14? В "Детстве и отрочестве" есть прелестная, наивно-поэтическая сцена, как Николенька Иртеньев однажды, рассматривая вместе с другими детьми червяка какого-то, вдруг, ни с того ни с сего, сам не понимая зачем, изо всех сил поцеловал шейку стоявшей пред ним Катеньки: первое пробуждение полового чувства. И такова целомудренная среда, окружающая Николеньку Иртеньева, такою естественно-нравственною атмосферою он дышит, что воспоминание об этом невинном поцелуе становится для него сладким и грешным, как запретный плод. Конечно, между счастливым Николенькою Иртеньевым и несчастными мальчиками, которых первое пробуждение полового чувства застает в похабной осведомленности "обо всем", а потому механически ведет их в ближайший публичный дом, -- нет и не может быть взаимопонимания. Они могут только ненавистно или с насильственным глумлением завидовать благополучному целомудрию Николеньки Иртеньева, как адорожденные чертенята -- неборожденным херувимам. А Николеньки Иртеньевы, даже вырастая в гигантских Львов Толстых, -- увы! -- не умеют рассмотреть в несчастных чертенятах иное что, как лишь -- "дурных мальчиков", с которыми не следует водиться. Толстой всегда был человеком внутренне брезгливым, как Левин, который не мог простить любовнице своего больного брата, что она -- бывшая проститутка -- находится в обществе его чистейшей и целомудреннейшей Китти, и, наоборот, как Кити разгневалась на Левина, зачем он был в гостях у грешной Анны Карениной. Со временем Толстой очень много работал над собою, чтобы избыть эту узкую и опасную для художника-реалиста брезгливость, не поладившую, конечно, и с его религиозным переворотом. Но вполне победить ее в себе он не мог, и потому так слабы и бледны выходили у него попытки к анализу органического порока и к художественному изображению истинно порочных, т.е. больных пороком людей. В этом отношении Толстой остался далеко позади и вдохновенных откровений Достоевского, и атомистических (по удачному определению г-жи Гиппиус) проникновений Чехова. В громадной и великолепной галерее его типов нет ничего даже приближающегося сколько-нибудь к мрачным глубинам Свидригайлова, Ставрогина, трех Карамазовых с их страшными и горестными женщинами -- воплощенными идеями греха и скорби. За исключением, пожалуй, Долохова, Толстой не написал ни одной фигуры, в которой порочность соединялась бы с глубиною натуры, с характером самоотчетным. Но Долохов -- опять-таки карлик, поверхностный силуэт рядом с громадною тенью лермонтовского Печорина, которого он -- прямой литературный потомок, хотя и предок исторический. Обыкновенно же, грешник Толстого -- жалко-веселый или спокойный, животно-наслаждающийся жизнью человек,-- живой предлог для автора усиленно вызвать читателя к презрению бессмысленной неотчетности, в которой влачат эти резвые полускоты свое чувственное существование. Таков Стива Облонский, таковы Анатоль Курагин, Элен Безухова, князь в "Холстомере", Катюша Маслова до ссылки, женщины "Власти тьмы". Я оставляю в стороне супругов Позднышевых, потому что в них-то, несмотря на все громкие заушения, обрушенные на них Львом Толстым, не чувствуется уже ровно ничего бесовского или порочного, если только не становиться на специально-аскетическую точку зрения, совершенно отрицающую для человека право чувственности, если только не пятиться к миросозерцанию энкратитов и монтанистов. Думаю, что Лев Толстой, если бы даже встретил живого Свидригайлова или Федора Павловича Карамазова, то не только не сумел бы, но и не удостоил бы их написать. Порок, который надо мучительно прочувствовать, как часть самого себя, с болью и ужасом своего родства с ним, незнаком Толстому. Свои порочные типы он всегда пишет или со снисходительного высока, или прямо-таки с дидактическими целями -- презрительно превращает их в илотов, должных своими пакостными фигурами развивать в нас, от противного, спартанские добродетели. Старшие литературные сверстники Льва Толстого, -- Тургенев, Достоевский, Салтыков, Писемский, Гончаров, -- словом, школа Белинского, -- отразили в себе романтический утопизм первых французских социалистов, они воспитались на "le beau c'est le laid" {"Прекрасное в безобразном" (фр.).}, на "n'insultez jamais une femme qui tombe" {"Никогда не оскорбляйте павшую женщину" (фр.).}, на идейном арсенале Виктора Гюго, Пьера Леру, Жорж Занд (в особенности), Бальзака и др. Лев Толстой, одиночкою, остался вне этого влияния. Он никогда не был учеником французов. Он -- английский диссидент, пуританин, квакер.
Один очень образованный англичанин, с которым я имел беседу о Толстом, объяснял мне огромную популярность Льва Николаевича в Англии и Америке, во-первых, конечно, колоссальным художественным талантом великого писателя земли русской; во-вторых, необычайною приспособленностью его резонирующей, но не принудительной морали к умеренному самопониманию и платонически-покаянным потребностям буржуазной совести, накопившей на себе грехов больше всего именно в англо-саксонской расе и, наконец, тем обстоятельством, что в авторе "Войны и мира" и "Анны Карениной" англичане чутко слышат родственный дух британского home'а {Дом (англ.).}. Десятью головами выше всех корифеев английского семейного романа, Толстой все же человек их воспитания и системы, и все художественное, что создал он до 1882 года, мать английской мисс видит в руках своей дочери без страха, что shoking {Ужасный, шокирующий (англ.).}. Правда, "Крейцеровою сонатою" Толстой несколько поколебал было свою репутацию "нравственного" писателя, и книга даже была преследуема в пределах трех королевств, но "Воскресением", под которым "подписался бы Диккенс", Толстой воскресил для "мистрисс Гренди" -- английской "княгини Марьи Алексеевны" -- и самого себя. Англичане любят в Толстом отсутствие бури, уравновешенную повествовательность, логическую механику наблюдательного построения и морально-дидактическую целесообразность творчества: качества, родные и в высшей степени присущие родоначальникам английского нравоописательного романа, начиная с Фильдинга, Гольдсмита, Ричардсона, и его классикам, кончая Диккенсом и Теккереем. Они видят в нем славянского ученика английской школы, -- может быть, превзошедшего учителей своих, но плоть от плоти их, кость от костей их. Английская ферула не лишила Толстого ни одного из природных художественных даров, но смягчила и успокоила в нем те славянские эксцессы и исключительности, которыми пугают Европу другие могучие писатели русские, хотя бы Достоевский. Он и в десятую долю не столь популярен на Западе, как Толстой, несмотря на всеобщее признание его гения и критическое преклонение перед его психологическими глубинами. Гоголя в Европе знают и признают только энциклопедические словари, посвящающие ему от десяти до двадцати строк невыразимо перевираемой ерунды. "Демон" Лермонтова показался парижанам смешным и диким, Тургенев благополучно забыт. Герцен тоже. О Гончарове, Писемском никогда и не знали. Островский всегда терпел фиаско, начиная с "Грозы" в Париже, равно как и Сухово-Кобылин. О Грибоедове -- ни малейшего понятия. Пушкин -- опять мифологическое имя из энциклопедического словаря. Чехова находят слишком русским и потому труднопереводимым, при этом он -- "без фабулы", следовательно, "не интересен". Так что русскими властителями европейских дум остаются лишь Лев Толстой и с недавнего времени Максим Горький. Да и то в последнем фигура революционера для западных глаз поглощает фигуру литератора. Бесконечно умножаемые пьесы, которыми Максим Горький так напрасно и прискорбно портит возвышенное одиночество своего великолепного "На дне", не имеют в Европе успеха. Даже в Италии, где Горький -- святой человек, художественная репутация его принимается с критикою и основывается, главным образом, на "старом Горьком", как бытовом описателе босячества, -- человеке, рассказавшем Европе, что en Russie il y a une espèce d'hommes, qui s'appellent Bosiaks {В России есть порода людей, которых называют босяками (фр.).}. Так что, собственно говоря, в международном конгрессе литературы Толстой для Европы единственное со стороны России имя, вполне понятное и бесспорное. И в особенности, повторяю, для англосаксонской расы, которая чувствует в нем своего человека -- если не по крови, то по воспитанию и по той привычке к нравственному комфорту, которая является основным началом и в литературном типе Толстого, и в этике английского общества.
Здоровый, сильный, гениальный, богатый, увенчанный всемирною славою, счастливый муж и глава счастливой семьи, -- удачник из удачников -- Лев Толстой почувствовал в себе на пятом десятке лет своих отсутствие именно нравственного комфорта, и, как натура мощная и творческая, почувствовал глубоко и деятельно. У этого гиганта мысль не терпела тишины -- она немедленно переходила в громкое слово, а слово облекалось в дело, если оно было по плечу Толстому, либо в подобие дела, которым можно обмануть субъективное восприятие действительности и уравновесить ее неприятность миражом -- как будто -- лично исполняемого долга. Когда доктор Фауст -- вечный образ нарушенного нравственного комфорта, устремившегося к самовосстановлению, -- пожелал, как орел, обновить крылья свои, Мефистофель указал ему два пути. Свой, чертовский, с чудесами познания добра и зла, мудрого совершенствования до "когда скажу мгновенью: прекрасно ты, остановись!" и путь естественного возрождения в сельском труде: путь Вольтера и путь Руссо. Германский Фауст выбрал путь Вольтера и умер с мечтою о великой буржуазной цивилизации, которую он создаст. Русский Фауст, Л.Н. Толстой, схватился за путь Руссо -- прогнал от себя искушающего черта, буржуазный интеллект, и воззвал народы к подвигу опрощения, к началам религиозной анархии.
Возрастная половинчатость толстовских отречений подчеркивалась тою условною половинчатостью самого процесса их, которая составляет самую щекотливую сторону жизни Толстого и обращает опростительный подвиг его в "ваше дело господское". Народ понимает легендарное опрощение Александра I, будто бы ушедшего из царей в мужики, опрощение Алексея, Божьего человека, стих о котором сотни лет звучит по всем деревням русским: отречение до конца, полное исчезновение личности из прирожденного и свойственного ей быта, бесследное возвращение оголившегося первобытным Адамом, возвышенного человека в безвестную народную глубь. Но, к сожалению для толстовцев и к счастью для культурного общества, в толстовском опрощении не было и тени подобного аскетического радикализма. На одной старой карикатуре восьмидесятых годов Лев Толстой был льстиво изображен лермонтовским "Пророком":
Посыпал пеплом я главу,
Из городов бежал я, нищий,
И вот в пустыне я живу,
Как птица, даром Божьей пищи...
В том-то и дело, что из всех четырех стихов этих Толстому удалось осуществить, да и то с грехом пополам, лишь первый -- "посыпать пеплом главу": из риз брачных перерядиться в одежды трудовых будней {Предсмертный "уход" Толстого опровергает эти строки, писанные с лишком за три года до катастрофы. Однако не совсем. Посмертные сочинения Л.H , в особенности "Свет и во тьме светит", наглядно доказали, что он сам глубоко чувствовал как фальшь, пропитавшую его быт, и необходимость ее разрушить, так и совершенное к тому бессилие. "Уход", годами бывший мечтою Толстого, запоздал воистину трагически, так как имел непосредственным последствием быструю кончину Л.Н. Но в житейской судьбе Л.Н. катастрофический конец мало что меняет, а, напротив, лишь подчеркивает ее раздвоенность. Годы Толстого не позволяют видеть в "уходе" сознательно-повелительный поворот к новой жизни: уж какая новая жизнь на девятом десятке лет! Это был просто акт старческого отчаяния, доведенного до самоубийственного стремления, навстречу смерти-избавительнице. В бегстве Толстого очень много короля Лира в степи и немало Степана Трофимовича Верховенского из "Бесов", но разница в том, что он, уходя, не был помешан А такой умный и самоотчетный человек, как Л.Н , не мог не сознавать, что для его глубокой старости нравственное потрясение разрыва с семьею и тяжелые условия зимнего скитания, им затеянного, равносильны конечному расчету с жизнью. Он ушел не для того, чтобы жить, а чтобы "хоть умереть на воле". 1912}. Портреты Толстого, работающего за письменным столом, в посконной рубахе, в заплатанных штанах, в лаптях -- в полном крестьянском маскараде, обошли весь мир. Толстой выучился шить сапоги и мазать печи. Толстой отлично пахал, боронил, косил, молотил и пр. Толстой провозгласил крестьянский труд на земле самою великою и святою задачею человечества, проклял руки без мозолей, принял земельную веру Бондарева и в доказательство отрекся от интеллигентного быта и сам зажил, как крестьянин. И не только зажил, но и доказал своим благополучным долголетием, что рабочая крестьянская жизнь -- при известных условиях -- полезнейшая не только для общества, но и в смысле здоровья телесного и нравственного также для самого крестьянина. То есть, он-то доказывал без "известных условий", но "известные условия" выглядывали чрезвычайно насмешливо. И, поддакивая Льву Толстому, соглашались они, что его правда -- нет ничего лучше и приятнее, как крестьянствовать на Святой Руси: 1) будучи графом Толстым и не принадлежа к податному сословию, 2) не будучи обязанным существовать на плоды своего крестьянствования, 3) имея чудотворный письменный стол, один час работы за которым превышает стоимость крестьянского года, 4) имея деятельную жену, которая, в то время как муж "крестьянствует", великолепно ведет семью и устрояет дом, умело и доходно торгует сочинениями супруга, оберегает его и их от враждебных влияний и возможных колебаний международного книжного рынка, -- словом, "собирает в житницу". Я уже указывал, что Толстому суждено было быть мучеником своего почти сверхъестественного счастья, -- человеком без неудач и страданий. И точно так же неотъемлемо и неразлучно влачилось за ним всю жизнь, точно золотое ядро на ноге каторжника, огромное денежное благосостояние, от которого он никогда не умел отделаться (что хотел, -- тому имеется достаточно свидетельств) и наличность которого беспощадно компрометировала, компрометирует и будет компрометировать Толстого в его опрощении и в его христианском анархизме. Богатство Толстого лишает слова Толстого опоры на деловой пример и, таким образом, обращает их не более как в гениальную игру субъективной мечтательности в "ваше дело господское".
Лев Толстой -- далеко не единственный учитель труда в обеспеченности, не первый и не последний апостол равенства рабочей бедности, имеющий за спиною хороший дом, богатую семью и крупный капитал. Эмиль Вандервельде -- миллионер, обладающий в Брюсселе роскошным дворцом и немало смущающий рабочих, за интересы которых он ратует, своим драгоценным, "первым в городе" автомобилем и прислугою в ливреях по рисункам эпохи Людовика XV. Синдикалист де Брукер -- также один из самых богатых людей Брюсселя, домовладелец, живущий, как барин, широко открытым домом. Жан Жорес, в частном быту обыкновеннейший богатый буржуа, "муж своей жены", а дочь его, воспитанная в католическом пансионе, постриглась в монахини. Но все подобные противоречия хотя и замечаются массами, не режут глаз с такой неприятною силою, как резало двойственное существование Льва Толстого, -- гораздо проще принимаются, гораздо легче прощаются, уже потому, что в качестве социалистов все эти Вандервельде, де Брукеры, Жоресы, Либкнеты и пр. -- земля суть, от земли взятые и темными, материальными средствами орудующие, совсем не обязанные своею этикою, построенною на началах исторического материализма, быть подданными идеального "царства не от мира сего" и в качестве таковых воскрешать собою нравы древних эвионов и анавитов. Толстой же в качестве творца нового христианства -- прямой потомок древних пророков-энтузиастов, которые одним корнем "ani" обозначали и нищего, и святого, и создали формулу, что богатый -- или сам насильник, или наследник насильника. Идя в теоретических обязательствах далее социалистов, создатель утопического анархизма на христианских началах, Толстой взял на себя непосильные тяготы и согнулся под ними, что -- увы -- жестокий мир принимает много хуже, чем -- если бы сломился. И вот Толстому -- всякое лыко в строку, и ошибки его житейского распада оскорбляют чувства наблюдающих и внимающих с остротою, совершенно неприменимою к другим учителям нравственности. В этом отношении у Толстого есть исторический двойник: знаменитый римский этик Л. Анней Сенека, которого и современность, и потомство не менее грызли за его виллы с фонтанами и столы из лимонного дерева, чем терпит Л.Н. Толстой за Ясную Поляну и дом в Долгохамовническом переулке.
Кнут Гамсун, посетивший Толстого в 1906 году, откровенно заявил потом, что, по его мнению, жизнь великого писателя земли русской переполнилась насмешливою и неприятною фальшью. Кнут Гамсун в мнении этом взял на себя роль ребенка из сказки Андерсена: решился громко сказать, что голый король, которого все воображали одетым в несуществующую порфиру,-- просто голый король. В самом деле, житейская обстановка Толстого таила в себе элементы трагикомедии, и, к сожалению, не всегда симпатичной. Он жил в избе и говорил к миру из избы, но изба-то его была выстроена во дворце -- и не брошенном каком-нибудь, как это часто видишь в Италии, но во дворце, людно населенном и обставленном со всем комфортом взыскательной современности.
Кругом Толстого, в теснейшей близости к нему, стояли родственники и друзья, у которых не было ушей для его проповеди. Эти люди -- титулованные, богатые, с блестящим, иногда административным положением в государстве и обществе, которые Толстой отрицал. Они убежденно и систематически противодействуют каждому его намерению выбиться из буржуазных пут к правдам теоретически намеченных отречений. Толстой изгнал из личного своего обихода деньги, передал все свои имущественные интересы, капитал и недвижимую собственность жене и детям. Но и этими актами он создал себе не лишение, но лишь самообман лишения. Толстой -- не король Лир, и в семье его нет ни Реганы, ни Гонерильи, ни Эдмунда Глостера, ни герцога Корнваллийского {От последних трех оптимистических строк обстоятельства, обнаруженные по "уходе" и смерти Толстого, заставляют, к сожалению, отказаться.}. Личным отказом своим от власти денег он, по существу, не обездолил себя ни на грош: просто лишь переложил капитал из правого кармана в левый, -- прежде доходности поступали в мужнино бюро, а теперь стали поступать в женину или детскую шкатулку. Подвиг, которым наивно гордился Толстой, вышел не из редкостных и не из могучих. Ведь даже Самсон Силыч Большов решился некогда довериться всем своим состоянием дочери и зятю, хотя и был за то жестоко наказан. Так то Большовы и Подхалюзины, а то Толстые, Берсы, Оболенские! Между намерением Льва Толстого раздать свое достояние неимущим, по заповеди евангельской, и исполнением сего плана встала сперва семейная опека, а затем, в утешение, подоспела остроумная теория о вреде денег вообще, а следовательно, и денежной помощи в частности. Разрешил было Толстой беспрепятственное воспроизведение своих сочинений, но -- кроме фундаментальных томов, которые сделали его "Львом Толстым", без "Войны и мира", без "Анны Карениной". И опять-таки подоспела на выручку моральная оговорка, что Толстой считает свою художественную деятельность до 1882 года вредною, а следовательно, и не подлежащею распространению. Но тем не менее торговли этою осужденною и отреченною литературой долгохамовнический склад не прекратил и не прекращает, да, конечно, и никогда не прекратит -- и отлично сделает! Ему польза, а читателям и польза, и удовольствие. Но, таким образом, выходит, что публика, интересующаяся Толстым, как художником, приглашается из Ясной Поляны не отказаться от своего "порочного" любопытства, но лишь платит за его удовлетворение особый налог или пеню, что ли. Мораль -- бери даром, а за искусство -- подай денежки. Так что опять-таки Ясная Поляна великолепно расторговалась старым грешным Толстым, вопреки осуждению его Толстым новым и святым. И мало того: хлопотала в главном управлении по делам печати, нельзя ли в нарушение авторской воли ("все -- капризы!") отменить свободу воспроизведения, предоставленную Толстым для сочинений после 1882 года и чрез то загнать в яснополянские хлева еще новые и новые отары баранов с золотым руном {Я намеревался опустить всю эту часть заметок моих в настоящем новом их издании. Но, к сожалению, пересматривая их через пять лет по их написании и через два года по смерти Льва Николаевича, должен был убедиться, что они еще слишком слабо рисуют ту торгашескую оргию, жертвою которой был "великий писатель земли русской". Смерть его была сигналом к скандальнейшей распре между наследниками, безобразнее которой вряд ли что-либо и когда-либо видел русский читатель у свежей могилы русского литератора. Одним из плачевнейших результатов этого разгара волчьих аппетитов был крайне слабый успех посмертных сочинений Л.H Толстого, заслуживавших гораздо более любовного и внимательного издания. 1912}.
В охране авторской собственности нет ничего позорного, как бы придирчиво и ревниво она ни слагалась. Напротив, в наше плагиатное время, когда труды каждого мало-мальски читаемого и популярного автора бесцеремонно атакуются и экспроприируются бесчисленными хулиганами литературного рынка, без такой охраны писателю быть нельзя и глупо. Когда графиню С.А. Толстую упрекают в "жадном" пользовании авторскими правами своего мужа, я нахожу эти упреки лицемерными и глубоко несправедливыми. Как нет землевладельца, который молился бы о неурожае, так нет литературного собственника, которого идеалом была бы бездоходность его изданий. Графиня С.А. Толстая -- жена, но не ученица своего мужа. От фамильной собственности, как наследственной, так и благоприобретенной, она не отреклась и с буржуазной точки зрения совершенно права, когда, торгуя литературным товаром супружеского производства, норовит извлечь из торга как можно больший процент барыша. "Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать", -- и великий автор этого остроумного стиха тоже продавал свои рукописи не дешево, и так как был уступчив и безалаберен, то за него тоже торговалась со Смирдиным -- по червонцу за стих -- практическая и стойкая супруга. С точек же зрения не буржуазной, но пролетарской или аскетической морали мы не имеем никакого права судить графиню С.А. Толстую, потому что она ни социалистка, ни анархистка, ни скитница, ни толстовка и ни к одной из соответствующих этик никогда не обязывалась. Софья Андреевна -- не толстовка, но графиня Толстая, жена графа Толстого. Родила и воспитала не толстовцев и не толстовок, но графов и графинь Толстых, которые подобно ей совсем не склонны лишаться ни сословных привилегий, ни фамильного наследия. Так что -- в неловком-то положении оказывается тут совсем не графиня Толстая, из которой общественная фантазия давно и усердно вылепила образ какой-то антипатичной и корыстолюбивой Ксантиппы при симпатичнейшем бессребреннике Сократе, но исключительно сам Лев Толстой. Он, взявшись за гуж уравнительных отречений, не сообразил, что на полный гуж он не дюж, а дроби гужа представляют собою то неубедительное чуть-чуть, которое, по русской пословице, "не считается". А потому и остался семейно привинчен к доходностям и богатствам, от которых принципиально отказался, -- в трагикомическом положении драгоценной курицы, несущей золотые яйца, вопреки собственному желанию и убеждению {Посмертные сочинения Толстого, оказавшиеся почти сплошь автобиографическими, явили, как давно он понял свое трагикомическое положение и как остро им оскорблялся и мучился, пока все это не разрешилось знаменитым "уходом"... 1912}.
Вследствие всех этих располовиненных отношений и компромиссных льгот проповедническая личность Толстого лишилась той непобедимой цельности, которою захватывают народ истинные выразители и владыки его мысли, восходящие из его среды. В Толстом, как он ни омужичивал себя, никто не позабыл ни большого барина, ни богатого человека. Его опрощение принималось как "ваше дело господское", а моральные цели и отвлеченная этика опрощения оставались настолько неясными и непризнанными, что Толстой, как всякий "Божий человек", был засыпан просьбами о ненавистной ему благотворительности -- о деньгах, о лесе на стройку, о лошади, о корове и т.д. Посетители Ясной Поляны оставили многочисленные свидетельства, что эти наивные вопли физической нужды повергали Толстого в унылый гнев и глубокую печаль {Только что написал я эту статью, как появилось в газетах пресловутое письмо Толстого об отказе помогать кому бы то ни было из обращающихся за помощью -- по мнимому неимению чем помогать. Софистическое построение мотивов Толстого возбудило всеобщее справедливое негодование. 1907.}. Ему то и дело приходится убеждаться, что имя его гораздо известнее, чем его теории, и что множество людей прибегает в нем не к тому Толстому, который существует на самом деле, но к тому Толстому, которого они сочинили воображением своим понаслышке и применительно к своим потребностям. Еще недавно Толстой со скорбью рассказывал кому-то из экспансивных друзей своих, что два революционера из Тулы пришли к нему просить... револьверов! Действительно, искать оружия для террора у отца "непротивления злу" -- это своего рода рекорд наивности. Человек тридцать лет писал против борьбы насилием и за последние три года выпустил целый ряд антиреволюционных брошюр, а к нему -- являются:
-- Ну-с, слова словами, все это пустяки, а вот -- нет ли у вас револьверов?
Очевидно, эти люди, -- а ведь они люди будущего! -- не только не читали Толстого, но даже не знали, в каком направлении работает его этический кодекс. Потому что не могли же они считать Толстого лицемером, который, не противясь злу на словах, на деле способен восставать на него вооруженною силою, снабжая револьверами террор. Сознание, что говорил на воздух пред публикою с наглухо заложенными ушами, нерадостно и полно оскорбления. Бэду-проповедника в подобном случае утешили, по крайней мере, камни, грянувшие "аминь" его незрячим вдохновениям. Но в двадцатом веке таких чудес не бывает. Насколько "интересность" личности Толстого господствует в международных представлениях о нем над знанием его учения, я убедился во время японской войны, когда французская печать пресерьезно уверяла, будто русские поражения в Маньчжурии заставляют Толстого кипеть сердцем старого боевого служаки и бросать влюбленные взгляды на саблю свою -- памятник участия в Севастопольской кампании. Недоставало телеграммы, что Толстой просит Куропаткина зачислить его в ряды действующей армии волонтером!
Как я упоминал уже, опрощение, в качестве "вашего дела господского", не сблизило Толстого с народною массою, которой практическое здравомыслие не могло подчиниться мистической закваске этого процесса, полного видимостей, совсем не необходимых. Из народа Толстой получил только тех, кто мистическою экзальтацией превосходил его самого, кто не за ним шел, но его за собою вел: Бондарев, Сютаев, духоборы. Там, где Толстой говорил "а", эти люди сказали уже "б", а в Канаде чуть не договорились до фиты и ижицы, объявив грехом употребление одежды и работу домашними животными. Было бы смешно рассуждать и спорить о том, знает ли Толстой народ свой. Творец школы в Ясной Поляне, автор "Власти тьмы", "Хозяина и работника", "Чем люди живы" и мастерских сказок о земле и черном труде, не нуждается в апологетах по этой части. Но нельзя отрицать и того, что знание народа Толстым вырабатывалось с субъективными целями и под искусственными призмами, -- что оно сложилось как механический результат внимательного и тонкого наблюдательства со стороны, почти научного созерцания, почти лабораторных опытов в рамках теорем, которые Толстой ставил к доказательству. Народ для Толстого -- такая же иллюзорная сила проверочного примера, как сделался для Пьера Безухова иллюзорным авторитетом призрак Платона Каратаева, в котором четверть действительности была на три четверти досочинена до целого логическим развитием самого Пьера. Исходя из своих логических целей Толстой видел народ -- таким, как ему было нужно, и лишь с тех сторон, какие ему были приятны. Органической связи с народом, которая позволяет сказать о писателе, что он "сам народ", в Толстом не чувствуется. В этом отношении он много уступает Глебу Успенскому и Левитову, хотя оба они, по сравнению с Львом Толстым, писатели не более как среднего роста. Но всестороннее сродство с крестьянскою бытовою психикою у Глеба Успенского и нежная чуткость к лирическим ритмам русской деревни у Левитова не имеют ни равенства, ни повторений в нашей словесности. Если сравнивать Толстого с народниками, то из последних его манеру отношения к крестьянству -- великолепно наблюдательную и артистически, но вчуже излагающую детальную механику предмета -- усвоил и практиковал, пожалуй, Слепцов -- рассказчик блестящий, но холодноватый, великий знаток народа, но барин. Мужики "Войны и мира", "Поликушки" и вообще демократические фигуры старого Толстого -- словно отцы и дяди или старшие братья слепцовских мужиков. Насколько Толстой способен не замечать явлений, в которых не нуждается его субъективный интерес, лучшим примером может быть его благодушное отношение к крепостному праву, изображенному в "Войне и мире" почти розовыми красками. Когда Толстого упрекали, что он прошел мимо величайшего зла русской истории так равнодушно и безразлично, он холодно возразил, что ужасов крепостного права не знает и не помнит, а -- чего не видал, того писать не умеет. Реалистического правила этого Толстой, действительно, держался в течение всей своей литературной карьеры с строжайшей и похвальной последовательностью. Исключением явилось "Воскресение", где Толстой описывает Сибирь, в которой он не жил и которой не знал. Зато главы эти и вышли беспочвенными, будто висящими в воздухе, похожими на крыши, сооруженные на подставках раньше стен и фундамента. Фактическая сторона этих глав -- не живое слово прочувствовавшего свое наблюдение гения, но просто распространенная корреспонденция Кеннана. Мелыиин-Якубович сравнительно с Толстым талант небольшой, но его каторжная Сибирь напитана потрясающею правдою личного опыта и поэтому навсегда останется в литературе, как остался в ней, несмотря на коренную перемену нравов, "Мертвый дом" Достоевского. Сибирь же Толстого скоро вылиняет настолько же, как вылиняла она, например, в "Робинзоне" Даниэля Дефо, который около двухсот лет назад писал ее тоже по книжкам, как Лев Толстой, и тоже с морально-дидактическими целями...
1907. Август