Смерть дорогого друга моего Евгения Вячеславовича Пассека всколыхнула во мне море воспоминаний, спавшее много лет тихим густым устоем. Я неохотно нырял в это море -- даже когда меня о том просили. А это бывало часто, потому что первое наше с Пассеком знакомство произошло благодаря общей работе, в которой участвовал Лев Николаевич Толстой, да еще и в самый замечательный -- переломный -- период его жизни. Мы двое, я и Пассек, работали счетчиками в участке Л.Н. Толстого в московской переписи 1882 года, которая так много значила в жизни и духовном труде "великого писателя земли русской". Дня на два вошел было к нам третий счетчик, тоже, как и мы с Пассеком, студент-юрист Беккер, мой однокурсник, юноша весьма аристократический и соответственно хилый. Но он долго не выдержал, ушел. Толстой сам ему посоветовал уйти, заметив, что пребывание в отравленной атмосфере Ржанова дома ему трудно и вредно. В последний раз предлагал мне написать воспоминания об этом интересном времени П.А. Сергеенко для юбилейного сборника в ознаменование 80-летия Льва Николаевича, в 1908 году. Я должен был отказаться, потому что юбилейный сборник предполагает и юбилейный, то есть безусловно восторженный тон, а, правду сказать, материал, который подсказывают мне записки того времени и память, этому требованию не вполне удовлетворяет.

Перепись 1882 года изображена самим Л.Н. Толстым в двух статьях XV тома его сочинений -- "О московской переписи" и "Так что же нам делать?". Первая из них написана во время переписи (1882), вторая -- четыре года спустя (1886). Отношение Л.Н. Толстого к переписи в статьях этих разнится довольно резко: в 1886 году Л.Н. уже ушел от той филантропически наивной смуты, которою переполнили его сердце первые непосредственные встречи с московскою нищетою. Впрочем, это я, пожалуй, неправильно, неточно выражаюсь: "разнится отношение к переписи" -- лучше будет: разнится его отношение к человеческому материалу, обнаруженному пред ним переписью. Взгляд же на самую перепись как на довольно-таки праздные "научные" пустяки сохранился в обеих статьях. Но в 1882 году Толстой был еще влюблен в филантропическую идею помощи трудом и "всем миром". "Пускай механики придумывают машину, как приподнять тяжесть, давящую нас -- это хорошее дело; но пока они не выдумали, давайте мы по-дурацки, по-мужицки, по-крестьянски, по-христиански налягем народом,-- не поднимем ли. Дружней, братцы, разом!" Перепись казалась Толстому извинительною лишь постольку, поскольку она будет содействовать осуществлению такой помощи "по-мужицки, по-дурацки непосредственно, через тех 80 руководителей и 2000 счетчиков, которые перепись организуют. Статистические задачи переписи представлялись ему темными, непонятными и даже "нехорошими". Он относился к ним недружелюбно и насмешливо, с затаенною враждою, которая еще не смеет высказываться во весь голос, потому что мобилизация ее войны не кончена, но про себя она знает, что знает, готовит бой и в свое время заговорит не этак.

Идеи, выраженные в статье "О московской переписи", могут служить блистательным доказательством литературной искренности Льва Николаевича Там нет ни одной мысли, которой мы, счетчики, не слыхали бы от Л.Н. в те достопамятные дни изустно. Лев Николаевич читал статью в рукописи на одном из заседаний организационного комитета по переписи. Но меня при этом чтении не было... Статья показалась людям экономической науки наивною, какова она действительно и есть. Филантропическая попытка вычерпать нищее море черпаком, хотя бы и широчайшей частной благотворительности, ясно показывала, что Толстой не представляет себе размеров бедствия, о котором он говорит, ни его хронической силы и власти, ни причин, этот ужас создающих и поддерживающих. О нехорошем впечатлении, которое производили его рассуждения слишком уж "отсебятиною", он сам рассказывает в статье "Так что же нам делать?" (Соч. изд. 12-е. 1911. Т. XV. Стр. 34--35.) Там есть упоминание и о счетчиках: "То же самое впечатление произвело мое сообщение и на студентов-счетчиков, когда я им говорил о том, что мы во время переписи кроме целей переписи будем преследовать и цель благотворительности. Когда мы говорили про это, я замечал, что им совестно смотреть мне в глаза, как совестно смотреть в глаза доброму человеку, говорящему глупости. Такое же впечатление произвела моя статья на редактора газеты, когда я отдал ему статью, на моего сына, на мою жену, на самых разнообразных людей. Всем почему-то становилось неловко".

Правду сказать, мудрено было смотреть иначе, когда Лев Николаевич серьезно предлагал вам внушенный ему Сютаевым проект разобрать московскую нищету "по дворам" для того, чтобы она обеспечивала себя трудом при богатых... Хотелось сказать ему: "Да ведь этак выстроится новое крепостное право!"

А сказать было совестно: неужели, мол, сам-то он из-за деревьев не видя леса, такой наглядности не понимает? Не нам же, мальчишкам на школьной скамье, имеющим разве лишь единое преимущество, что в голове свежи курсы политической экономии, поучать Толстого!.. А в то же время слишком ясно чувствовалось, что в социальной науке этот великий человек -- совершенный ребенок и даже в азбуке ее плохо разбирается. Общение Льва Николаевича с московскими экономистами, начавшееся во время переписи, продолжалось недолго и кончилось полным нравственным разрывом после того, как он выслушал от Чупрова, Янжула и, кажется, Каблукова приговор своему трактату "О деньгах" как великолепно-художественному памфлетическому варианту к старой музыке школы физиократов, до которого он дошел своим умом, ранее о физиократах не ведав!.. В 1886 году политическая экономия, для Льва Толстого уже "воображаемая наука", занимающаяся "апологией насилия" и т.п. В отношениях к научному познанию у Льва Толстого была, по-видимому, манера, приписываемая одноименному ему царю зверей: говорят, будто лев, если промахнулся по намеченной цели скачка своего, то никогда его не повторяет, а уходит прочь, рассерженный и негодующий. Разница в том, однако, что лев с маленькой буквы негодует, вероятно, на себя, а Лев с большой буквы обрушивал свое негодование на незадачную цель.

При всем подавляющем авторитете Л.Н. Толстого, при всем громадном даре убеждения и напора образным словом, которыми он обладал, ни я, ни Пассек, не попали под его влияние. Пассеку в этом случае помог его скептический, насмешливый ум истинного "восьмидесятника" и спокойный, флегматический темперамент, трудно поддававшийся энтузиазму вообще, а уж энтузиазма на веру, энтузиазма в пространство, совсем не воспринимавший. Да к тому же Пассек и по рождению, и по воспитанию сам принадлежал к среде, к которой Толстой так наивно и так бесплодно обратил первые надежды своих филантропических иллюзий и в которой они потерпели самое жалостное крушение, как рассказывает он о том в двух помянутых статьях. Людей же и нравы, настроения, мысли и чувства среды этой Пассек, юный и холодный, совсем не художник, но весь наблюдатель и логик, знал, в свои 22--23 года, пожалуй, не хуже, чем Л.Н. Толстой в 50... Вообще, этот человек родился взрослым. Он весь был соткан из раннего, необычайно разностороннего, неизвестно когда и где полученного опыта, внушавшего ему к громадному большинству людей нечто вроде ласкового презрения, как к разгаданному легкому ребусу, к другим -- такое же ласковое любопытство, как к ребусу в периоде разгадывания, и, наконец, лишь к весьма немногим -- большое и хроническое уважение, как ребусу, вечно выдвигающему новые и новые загадки своей индивидуальности... Редко я видал больших охотников, любителей, спортсменов, можно сказать, "раскусить человека", чем был Евгений Пассек. Но самого его редко кто "раскусывал". Около темного, сложного характера он способен был годами ходить да присматриваться, где ключ к этой душе, -- совершенно так же, как мог он неделями ломать голову над ребусом в газете, сложною шарадою либо шахматною задачею. Я никогда не мог понять, как Пассек с его математическими способностями решился оставить математический факультет для юридического. Толстого, который никогда не жил кривою либо волнистою линией, а всегда изломами стремительных прямых, Пассек "раскусил" тем легче, что Лев Николаевич, в эти годы, мучительно ломая жизнь свою гласными покаяниями и исповедями, давал ключ от души своей собственными руками в каждом разговоре каждому встречному, лишь бы разговор был умело поддержан, а ключ -- умно подхвачен...

Тогда Толстой еще не имел дома в Долгохамовническом переулке, всероссийски прославленного потом и ныне купленного городом Москвою у графини Софии Андреевны за 120 000 рублей. К слову сказать: на днях московские газеты писали о плачевном состоянии этого преждевременно обветшалого дома, сданного городу в таком милом состоянии, что нельзя топить печей -- из опасности пожара! По заключению графини Софьи Андреевны, нечего и думать сохранить дом Толстого в том виде, как он есть, и -- единственная возможность к "увековечению памяти" Льва Николаевича через этот дом, это -- сломать руину, а на месте ее выстроить новую, в которой и поместить толстовский музей... Так-то оно так и -- почему нет? Проект как всякий другой. Но для чего же тогда было продавать эту полуразрушенную хибару во владение города за столь почтенную сумму, а городу покупать толстовский дом "на слом"? Куда смотрели и покупщики, и продавщица? Ведь не в один же год дом развалился до совершенной негодности?

Тогда Толстой жил у мест действия "Войны и мира", между Пречистенкою и Сивцевым Вражком, на углу Денежного и Левшинского переулков, в доме княгини, не помню, Оболенской или Волконской, занимая огромный барский особняк, в котором еще не было "демократического" отделения для "толстовцев". Семья не делилась, гости бывали общие, Толстой еще не был даже вегетарианцем, курил, не отказывался от стакана вина, охотно слушал легкую музыку, и я даже однажды пел ему, под аккомпанемент Пассека, "Я помню чудное мгновенье" Глинки. Графине Софье Андреевне участие Л.Н. в переписи, кажется, очень не нравилось -- и вряд ли только потому, что она боялась заразы, которую Л.Н. может сам схватить в ночлежных квартирах Проточного переулка или принести ее на себе в дом. Однажды за обедом, к которому мы с Пассеком были приглашены, Софья Андреевна распространилась на эту тему с такою резкостью, что мы -- сами только что из тех "зачумленных" мест -- сидели весьма сконфуженные, как соучастники преступления, которого не подозревали, и находя, что, правду сказать, супружеский выговор этот мог бы быть сделанным и в наше отсутствие... Впоследствии, вспоминая обед этот, я никогда не мог без смеха ни читать, ни видеть на сцене то явление "Плодов просвещения", где Звездинцева дезинфицирует пришедших из Тульской губернии мужиков. Воспоминание об ужасе Софьи Андреевны к микробам Ржанова дома придавало этому явлению особую соль... Но, повторяю, мне и тогда казалось, что суть не в одних микробах. Софья Андреевна производила впечатление женщины, ревниво настороженной к какому-то новому соперничеству, заглянувшему в ее жизнь. Толстой упоминает об ее ироническом отношении к его программе филантропической переписи. (Там же, стр. 35). Но, пожалуй, когда она высмеивала его скитания по Проточному переулку, в голосе и глазах ее звучало кое-что поглубже простой иронии. За шуткою слышались гнев и протест против "несправедливости", в то время как слова принижали увлечение Льва Николаевича до "новой игрушки", которая, мол, скоро надоест... Толстой тогда еще не уединялся, говорил со всеми и при всех, много, резко, откровенно, -- может быть, даже слишком откровенно, принимая в соображение, что он не стеснялся самоупреками и обличениями довольно-таки щекотливого характера в присутствии людей, сошедшихся случайно, едва знающих, а то и вовсе не знающих друг друга. Так, я помню один вечер, когда Лев Николаевич разошелся в подобном порыве: слушало его трое кроме сына, Сергея Львовича, -- Пассек, я и художник Суриков, автор "Боярыни Морозовой" и "Казни стрельцов". Мы в этот вечер впервые познакомились, и больше я никогда в жизни Сурикова уже не встречал. Понятно, что говорить в таких условиях значит нуждаться уже не в разговоре, а в речи, в проповеди, -- стены дома тают и человек становится оратором, с балкона или паперти говорящим к народу на площади...

Должен сознаться, что мне крепко не нравилось отношение Льва Николаевича к переписи. Мне казалось, что какие бы он ни выставлял побуждения, но напрасно он взялся за дело, коль скоро так явно пренебрегает им в самой идее его. В статье "Так что же нам делать?" Лев Николаевич пишет: "В глубине души я продолжал чувствовать, что все это не то, что из этого ничего не выйдет; но статья была напечатана, и я взялся участвовать в переписи; я затеял дело, а дело само уж затянуло меня". Это писано четыре года спустя после переписи. Во время ее решительно ничто не обнаруживало в Льве Николаевиче, чтобы "дело его затянуло". Напротив, если когда-либо видал я человека, тяжелым внутренним процессом переживающего какое-то жуткое разочарование, крушение какой-то любимой мечты, так именно вот это впечатление производил Толстой в Ржановом доме. Кроме нескольких ярких, чисто бытовых встреч и эпизодов Льва Николаевича ничто не оживляло на переписной работе. Ходил он по квартирам мало и не подолгу -- скучный, угрюмый и брезгливый. Видно было, что ломает он себя и дрессирует на победу над органическим отвращением к новой изучаемой среде усилием воли прямо-таки чудовищной. Его воспоминания о переписи -- для меня -- любопытнейший документ того, как объективный материал может менять свой вид и содержание в субъективном восприятии и окраске. Толстой в них, конечно, ничего не выдумал, но ужасно много "иначе вообразил". Там все -- то, да не то. Было так, да не так... Многое, относящееся к Ржанову дому, преломившись в призме толстовского предвзятого отношения, потеряло сходство с действительностью. Такова знаменитая сцена с проституткою, которая "себе имени не знает". Сцена эта написана Толстым, вероятно, много позже переписи, потому что сделана сборно -- из нескольких последовательных встреч во внутреннем дворовом флигельке Ржановой крепости. Типически она сделана художественно, но... все-таки это искусственное обобщение, а не фотография факта. Начиная с того, что дело было не в подвале, что ответ "в трактире сижу" был слышан нами уже десятки раз раньше и не мог быть новостью для Толстого и что ссора между хозяином ночлежки и проституткою началась не из этого ответа. Дело было так. Почти все проститутки Ржанова дома называли себя "конфетчицами". Так называла себя и та, которую описывает Толстой. Уже знакомый с местным значением "конфетчицы", Толстой спросил ее довольно строго о "добавочном промысле". Та замялась, застыдилась, и вот тогда-то и вмешался сердито и деловито хозяин квартиры со своею злополучною "проституткою". Свои ответные слова Толстой приводит тоже в том виде, как хотелось бы сказать и как он потом надумал, что хорошо было бы сказать. Тогда же он сказал что-то гораздо короче и проще, вроде того, что, мол, зачем вы обижаете ее таким грубым словом? На это хозяин очень определенно объяснил, что говорит не для обиды, а потому, что мнимая "конфетчица" -- билетная, сдуру солгала, и он боится, не быть бы ему за ложное показание жилицы в ответе пред начальством. Ведь в ту первую перепись народ нас, ее участников, упорно считал за начальство, какой-то новый негласный вид полиции. "Студент, улыбающийся перед этим", который "стал серьезен" от толстовской речи, -- это Е.В. Пассек. Этот флигель переписывал он. Лев Николаевич, помнится, туг сделал один из своих немногих опытов составления квартирной карточки, но скоро бросил и вышел, видимо, расстроенный и сконфуженный...

Вообще, Льва Николаевича было нелегко убедить, когда факт сложился в его представлении в известный образ, который ему понравился. В статье "О переписи в Москве" есть эпизод, относящийся ко мне. "Я видел, как счетчики-студенты записывают свои карточки. Он пишет в ночлежном доме на нарах у больного. "Чем болен?" -- "Воспой". И студент не морщится и пишет. И это он делает для какой-то сомнительной науки". Случай такой действительно был, но Лев Николаевич придал ему характер настолько хвалебный, что мне эту страницу всегда совестно читать, потому что в действительности-то не было никакого не то что самоотвержения, но даже просто мужества. А дело в том, что я в этот день, переписав с утра квартир двадцать пять, совершенно одурел уже и работал чисто механически: идея "воспы" осветилась в моем уме гораздо позже, чем когда я "воспу" эту записал, -- и именно тогда, когда мы очутились уже за дверью, на галерее, в струе свежего воздуха, и Лев Николаевич стал горячо хвалить меня за выдержку характера... Я откровенно признался, что хвалить решительно не за что и что -- если бы я знал, какую прелесть обрету в этой квартире, то ни за что не пошел бы в нее так напрямик, не приняв никаких предосторожностей. Но Льву Николаевичу понравилось, чтобы было так, как ему показалось хорошо, и так оно и осталось в его статье. Сам он во время сцены этой был в комнате. Как сейчас вижу его в черном тулупчике, обшитом серым барашком, и Пассека в темно-коричневом пальто -- стоящих у дверей, с бледнеющими лицами, странное выражение которых я понял, только когда мы вышли и посыпались вопросы. Оба они страх перепугались за меня, что заражусь, но -- ничего, микробы меня не взяли, как-то обошлось...

Есть еще одно местечко в "Так что же нам делать?", которое заставляет меня улыбаться, но уже не с конфузом, а с умилением. "В первый назначенный день студенты-счетчики пошли с утра, а я, благотворитель, пришел к ним часов в 12. Я не мог прийти раньше, потому что встал в 10, потом пил кофе и курил, ожидая пищеварения". Клянусь четой и нечетой: взвел это на себя Лев Николаевич. Аккуратнейше приходил к 10 часам, уходил в 11% и возвращался около двух. А это уж так написано -- для наибольшего угрызения себя за барские привычки, для вящих бичей и скорпионов.

Очень странное и почти невероятное показание, но мне редко случалось видеть, чтобы человек так неумело и неловко подходил к другому человеку, как Лев Николаевич -- в период переписи -- к бедноте Ржанова дома. Большой знаток народа в крестьянстве, здесь он, по-видимому, впервые очутился перед новым для него классом городского пролетариата низшей категории, который не только ужаснул его, но на первых порах, видимо, показался ему просто противен и к которому он затем приучал себя через силу, по чувству долга. Впрочем, об этом и сам он с искренностью намекает в "Так что же нам делать?": "Было жутко, что я скажу, когда меня спросят, что мне нужно. И, когда какая-то баба, действительно, злобно крикнула ему: "Кого надо?" -- он, "так как мне никого не надо было, смутился и ушел". Читатель сам потрудится вспомнить ряд размышлений, следующих затем, в первый раз пришедших Толстому в ум по поводу в первый раз увиденных им картин. Этот первый раз сказывался на каждом шагу. Деревенский свежий человек, земляник Левин, действительно, впервые увидал городское дно и совершенно им озадачился. Толстой совсем не умел говорить с ржановцами, плохо понимал их жаргон, терял в беседах с ними такт и попадал впросаки курьезнейшие. Так, одного почтенного ржановского "стрелка" (любопытно, что это ходовое московское слово, обозначающее нищего с приворовкою, оказалось Толстому незнакомо и он тешился новым речением, как ребенок) Толстой тихо и конфиденциально спросил в упор, приглашающим к доверию тоном:

-- Вы, жулик?

За что, конечно, и получил такую ругань, что -- как мы только из квартиры выскочили!..

Другое столкновение у него было с портным, -- он же читальщик по покойникам. Его Лев Николаевич долго потом забыть не мог, смеялся и повторял:

-- Нет, ведь как же меня отделал этот рыжий Мефистофель!

В 1894 году, встретившись со мною под Звенигородом, в Аляухове, в санатории д-ра Ограновича, Толстой не забыл-таки "рыжего Мефистофеля" и радостно захохотал, вспоминая его.

Это условие "первого раза" имело то неприятное последствие, что взгляд Толстого на Ржанову крепость стал проходить во многом сквозь чужую призму, подставленную ему человеком, к которому он среди окруживших его "дикарей" инстинктивно прижался, как к переводчику, да, пожалуй, и "вождю племени". Человек этот, упоминаемый Толстым в "Так что же нам делать?", трактирщик Иван Федотыч Копылов, съемщик доброй половины квартир Ржанова дома и безусловный в них диктатор. Не помню, кто говорил мне не слишком давно, будто знакомство с Толстым совершенно переродило этого человека и впоследствии из него вышел самый настоящий толстовец. Но в 1882 году это был человек, достойный своего места: "привратник в ад", как говорит об ихнем брате Шекспир, -- обыкновенный кулак-мужик, выжимающий спокойно, деловито, с чувством, толком, расстановкою, в шкатулку свою соки зажатой им в лапу нищеты. Даже не Костылев, потому что последний нервен и злыдня, а Ивана Федотыча Толстой, может быть, и не без основания называет "добродушным". Думаю, однако, что без этого добродушного посредника Толстой гораздо лучше разглядел бы Ржанову крепость и, во всяком случае, не пережил бы той тяжелой, унизительной сцены с раздачею 37 рублей, которую он описал в таких беспощадно-мрачных красках...

Не чужд был Лев Николаевич в то время и романтического влечения к "благородной нищете". Все искал обедневших и пришедших в упадок бар. Но их во Ржановой крепости почти не было. Ее беднота, -- это Толстой совершенно правильно характеризовал, -- была состоянием черного труда, находящегося в крайне тяжелых и непроизводительных условиях, а не нищей беспомощности, которою сопровождаются падения на дно из высших сословий и которую Толстой изобильно нашел на Хитровке. Во Ржановом доме мы открыли было некую Петрониллу Трубецкую. Когда мы с Пассеком сообщили Толстому, он, чрезвычайно взволнованный, бросился было к явленной княгине, но таковая оказалась неграмотною вдовою солдата -- по всей вероятности, происходившего из бывших крепостных какого-нибудь князя Трубецкого... Каюсь, что, не предупредив Льва Николаевича, что Петронилла Трубецкая безграмотна, мы его немножко мистифицировали в подмеченной нами его слабости, а он, кажется, о мистификации нашей догадался и весь день тот потом имел вид недовольный и только к вечеру повеселел. Описание Толстым "дворянской" Ржанова дома (стр. 48) мне представляется тоже немножко "сборным", но, так как я в ней был раньше Толстого и не застал ее настолько переполненною, как удалось ему (хаос ночной переписи я не считаю, в этом спехе наблюдать было нельзя), то и не беру на себя смелости судить, насколько здесь фотографии, насколько художественного "типа".

Что мне всегда было странно и о чем я, к сожалению, при встречах с Л.Н. Толстым в позднейшие года всегда как-то забывал спросить, -- это: почему в статьях его о переписи совсем не отразился самый черный ад нашего печального участка -- ужасный дом Падалки? Страшнее, мерзее и отчаяннее пропасти человеческой под обманным именем человеческого жилья я никогда не видал уже ничего впоследствии, если не считать упраздненных тюрем Бияз Кулы в Салониках... Но тюрьмы я видел упраздненными и пустыми, а подвалы Падалки кишели какими-то подобиями людей -- старых, страшных, больных, искалеченных и почти сплошь голых... Воистину, "злая яма"... Когда мы поднялись из этого проклятого подземелья обратно на белый свет, Лев Николаевич был в лице белее бумаги... Я не видал его таким ни прежде, ни после... И, действительно, было отчего... Потому что мы видели границу падения человека, покуда он жив: ниже, смраднее, гаже, безнадежнее, остается уж только могильное разложение трупа... Что дом Падалки произвел на Льва Николаевича наибольшее впечатление из всего, что он видел в своем участке, я сужу и потому, что был однажды вскоре спрошен графинею Софьей Андреевною с большим недовольством:

-- А что это за дом Падалки, о котором Лев Николаевич так много говорил мне и ужасно волновался при этом?

И, когда я рассказал, она воскликнула:

-- Ну можно ли, ну можно ли рисковать собою, посещая подобные места?

У нас же с Пассеком дом Падалки остался на всю жизнь вроде поговорки -- нарицательным именем для последней мерзости, которую надо сравнительно вообразить... Почему Л.Н. не тронул пером своим этой черной бездны, трудно догадаться. Разве -- одно: что есть крайние точки, которых касаться даже смелейший реалист, вооруженный гениальнейшею изобразительностью, не дерзает, в страхе оказаться все-таки ниже требований темы либо омрачить ею души читателей настолько, что после того им покажутся веселыми даже глаза Элеазара в известном рассказе г. Андреева.

К толстовскому эпизоду о деньгах, пожертвованных счетчиками. Это относится к деньгам, не взятым некоторыми из счетчиков ночной переписи, получавших за нее по одному рублю. Я и Пассек, проведя всю перепись, получили следуемые деньги по положению: кажется, 15 и 20, что ли, рублей. Да и не могли бы не получить, так как ни я, ни Пассек в это время денежны не были, а работать на переписи приходилось каторжно. Более того. Толстой настаивал, чтобы и 25 рублей, следуемые ему, как заведующему участком, взяли бы и разделили мы, потому что -- уверял он -- "я же ничего не делал". И лишь когда мы наотрез отказались, он употребил их на ту раздачу, о которой пишет в "Так что же нам делать?" Искренно радуюсь за настойчивость нашего отказа, потому что косвенным результатом ее оказалась одна из самых блестящих и характерных страниц толстовского письма. А вспомнил я об этих деньгах вот почему. Когда перепись уже кончилась, туг только мы спохватились, что мы не оформлены пред комитетом, так сказать, бюрократически. Есть заведующий участком -- Лев Николаевич, есть счетчики -- я и Пассек. А помощника-то заведующего, который полагается по штату и на пять рублей дороже счетчика, у нас и нету. Тогда Толстой, смеясь, предложил:

-- Остается, господа, одному из вас произвести другого в помощники заведующего... Ну, давайте конаться на палке: кому?

И вот картина: среди Денежного переулка стоит на снегу Лев Николаевич Толстой и крепко держит вертикально поднятую довольно суковатую палку свою, а два юных студента по ней "конаются"... И все трое хохочут. Рука Пассека легла верхнею, -- он получил высокий чин помощника и 15 или 20 рублей, а я застрял в счетчиках на 10 или 15... С прискорбием и стыдом должен сознаться, что переписной заработок наш оставили мы, кажется, в тот же самый вечер по юности лет своих в знаменитом некогда "Салон де Варьете" Жоржа Кузнецова!

О бюрократической части нашей переписи вообще можно было бы вспомнить много смешного. Лев Николаевич впадал в совершенное бессилие и даже как бы отчаяние пред деловою бумагою. Всякий шаблон по форме его как-то пришибал, одурманивал... Когда он должен был собственноручно заполнить мой открытый лист как счетчика, он долго думал, как обозначить мое "ученое звание".

-- Ведь вы филолог?

-- Нет, юрист.

Тогда он с радостью макает перо и пишет: "Студент-юрист..."

А сын его Сергей Львович, наблюдающий, облокотясь на стол, родителево рукописание, хохочет:

-- Кто же так пишет в официальных бумагах? Студент юридического факультета, -- вот как надо, папаша!

Но Лев Николаевич машет рукой, довольный, что отделался:

-- Все равно! Хорошо будет и с "юристом"!

Еще последнее воспоминание. Л.Н. Толстой с большим и справедливым негодованием описал ночную перепись и, в особенности, участие в ней своих великосветских знакомых. Прибавить в эту картину нечего, кроме разве того, что по милости всех этих господ, собравшихся на перепись "в том особенно возбужденном состоянии, в котором собираются на охоту, на дуэль или на войну", были почти что уничтожены результаты нашей долгой и тяжелой работы по переписи подворной и квартирной. Пакеты с карточками в суматохе и безначалии были перепутаны, опросные листы совались куда попало, -- и назавтра очутились мы с Пассеком пред разборною работою такого свойства, что, право, кажется, лучше было бы искать булавку в сене... Недели три провозились, потом не выдержали характера и сдали зловоннейший хлам бумажонок наших в статистический комитет. Там, говорят, назначали за наказание разбирать их, если кто из барышень очень провинится.