М.П. Арцыбашев. И.С. Шмелев

Огромное влияние на эту молодежь имел и словом и личным примером покойный Арцыбашев: живое воплощение некрасовского завета писателю, что --

Поэтом можешь ты не быть, Но гражданином быть обязан!

Михаил Петрович Арцыбашев был большим писателем, но еще больше -- "человек он был!".

Беллетристика его разноценна. Есть в ней перлы, есть, с позволения сказать, и навоз. Пресловутый "Санин" вопреки его всемирной известности относится ко второй категории, но, например, "У последней черты" -- уже очень значительная, исторически показательная вещь, недооцененная еще по достоинству, как, впрочем, и вообще Арцыбашев. Он из тех авторов, которых понимание возрастает чрез отдаление их эпохи в историческую перспективу: истинную оценку им дает не современность, но потомство.

В этом Арцыбашев напоминает Бальзака. Оба были чрезвычайно модны и популярны в свое время, но своим временем очень плохо и поверхностно поняты, а потому вскоре по отшествии своем из сего мира впали в полосу забвения. Бальзак вновь понадобился французам и воскрес в значении великого мастера, определителя литературной эпохи, лет через двадцать пять после смерти, Арцыбашев русским понадобится гораздо скорее. Разница с Бальзаком та, к невыгоде Арцыбашева, что ему не суждено было довести развитие своего художественного дара до предела данных ему средств и способностей. И умер он рано, задолго до смерти отошел от беллетристики для деятельности боевого политика-публициста, которая в истории эмиграции останется навсегда блестящею страницею -- формуляром великой и незабвенной службы русскому народу.

Арцыбашев вовсе не был "человеком экстремы", как многие пытались его определять, обманываясь его пламенным литературным темпераментом. Напротив, характером он был очень мягок, а ум имел рассудительный и логический. Но именно на прямолинейных путях строгой "честности мысли", логической до конца, обретал он ту беспощадную последовательность, что определяет его как писателя-гражданина, смелого до дерзости, прямого до грубости, всегда с решительным ультиматумом "или -- или" на пере. Его варшавская протавобольшевицкая кампания была сплошным бомбометательством в лагери коммунизма и соглашательства. Не принадлежа ни к какой политической партии, ни правой, ни левой, будучи ярко выраженным борцом-индивидуалистом, Арцыбашев тем не менее естественно занял первенствующее место в строю "непримиримых". Соглашатели язвили его направление кличкою "лубочной непримиримости". Он ее принял с удовольствием, но ответил соглашателям кличкою "ультрафиолетовых", которая к ним привилась и не доставляет им ни малейшего удовольствия.

Три года кипел Арцыбашев в своих героических боях -- больной, в непосильном труде, почти в нищете -- и сгорел в боевом пламени. Некоторые враги его (увы, русские и не большевики!) указывали не без злорадства, что у него не нашлось достойных преемников. Но в слове их у Арцыбашева и не могло, и даже не должно было быть. В своем огневом пафосе он договорился до той точки, на которой слово должно или переходить в действие, или умолкнуть. Когда смерть одною рукою сломала перо Арцыбашева, другою рукою она подала револьвер восторженному юноше Коверде. Арцыбашев оставил по себе "литературную школу", но она не пишет, а стреляет, уходит с винтовками в белорусские леса, организует и ведет крестьянские восстания, "бьет змею, да не забывает и змеенышей", как учит заповедь нынешнего "Братства русской правды": беспощадно истребляет, сколько в силах, всякую встречную большевицкую власть и сама от нее бестрепетно погибает с чувством исполненного патриотического долга.

Арцыбашев, вступив в эмиграцию, громко заявил, что отныне впредь до падения большевиков он более не романист, не новеллист, не драматург, а только публицист, политический трибун-патриот.

Близкий к Арцыбашеву по настроению и темпераменту, Иван Сергеевич Шмелев, таких заявлений не делал и зароков не давал. Он слишком художник, чтобы заклать свое высокое искусство на жертвеннике политики. Но силою своего изобразительного дара он в искусстве оказывается публицистом более всех преднамеренных публицистов и занимает передовой пост в той части зарубежной литературы, которую я позволю себе определить "воплем выстраданного слова". Она очень обширна. В большей или меньшей мере к ней причастны почти все писатели-эмигранты, так как редко кто из нас не имел несчастия лично претерпеть или очевидцем наблюдать возмутительные насилия и надругательства большевицкого ада над человеком и Богом в человеке.

Конечно, вся эта литература скорбящей памяти граничит с обличительным мемуаром и отмечена яркою печатью индивидуального импрессионизма, иногда -- до формы прямо-таки личных дневников ("Окаянные дни" Бунина). Шмелев в этой литературе -- самая высокая точка, самая громкая нота.

Знаменитое "Солнце мертвых" Шмелева -- тоже дневник. Автор пережил в Крыму страшные 1921 и 1922 годы, когда голод довел население до людоедства.

Это самая грозная книга, из всех написанных против большевицкого злодейства, несмотря на то что в ней нет тех ужасных сцен жестокости, насилия, казней, пыток, грабежей, разврата, которыми изобилуют романы Краснова и его подражателей.

Свирепое большевицкое действо у Шмелева всегда освещается только мельком, оставаясь на заднем плане: к чувствованию как незримая, но все подавляющая, отравляющая, разрушительная сила, а не к изображению. На переднем же плане -- страдательный результат действа. Трава не росла там, где ступали копыта коня Атгилы,-- не растет и там, где ее топтали сапоги большевиков. Всюду за ними по пятам их входит и водворяется властвовать Смерть. Смерть культуры, смерть человека, смерть самой природы.

Крым названных лет -- наш очаровательный, царственно-могучий и богатый Крым -- обратился под пятою большевизма в страну камня, где погасла живительная сила Прометеева огня, и люди, одичав, стремительно покатились в предысторический мрак, на уровень говорящих животных.

Одичание человека в рабстве у голода, холода и постоянного страха смерти, в существовании не под одним, а под неисчислимо нависшими дамокловыми мечами, капитуляция мыслительных и волевых способностей пред инстинктом самосохранения -- вот постоянная жуткая тема Шмелева.

Развивая ее, он соперничает в силе с Достоевским, в правдивости далеко превосходит Эдгара По ("Это Бальзаком и было"), горечью дерзновенного сарказма соприкасается с Теккереем ("Панорама").

Достоевского в Шмелеве больше всего. Со времен "Бесов", "Идиота" и "Братьев Карамазовых" никто не только в русской, но и во всемирной литературе не проникал в ночную область человеческого духа с такою смелостью и до таких мрачных глубин ("Солнце мертвых", "Повесть об одной старухе").

Да, Шмелев, конечно, глава и вождь "достоевщины" в современной литературной эпохе, но "достоевщины" в новом издании, пересмотренном и дополненном. Ибо она пережила Великую войну и русскую революцию и видела, и на шкуре своей претерпела неистовство "бесов", когда они, предвиденные и предсказанные Достоевским, вырвались из ада и забушевали над опозоренной и в кровавой грязи захлебнувшейся Русскою землей.

Страдальческий вопль Шмелева производит тем более острое впечатление, что вырывается он вовсе не из груди титана, а скорее, из груди ребенка, за что-то брошенного капризом судьбы в переживание чудовищной трагедии, тогда как ему и хочется, и следовало бы жить и творить в обстановке идиллии.

Светлый мистицизм "Неупиваемой чаши", светлая грусть тонкого психологического проникновения в мир животных ("Мэри"), сияние русских святых праздников под гул московских колоколов -- вот где истинный Шмелев, Шмелев по натуре, Шмелев, не испуганный дикою жизнью до стонов и криков, мучительных, как голос апокалиптической жены, которая "вопиет болящи и страждущи родити".