"ЧЕЛОВЕК"

"Величественный, гордый и свободный, он мужественно смотрит в очи правде и говорит сомнениям своим:

-- Вы лжете, говоря, что я бессилен, что ограничено сознание мое! Оно -- растет! Я это знаю, вижу, я чувствую -- оно во мне растет! Я постигаю рост сознанья моего моих страданий силой, и -- знаю -- если б не росло оно, я не страдал бы более, чем прежде.

-- Но с каждым шагом я все большего хочу, все больше чувствую, все больше, глубже вижу, и этот быстрый рост моих желаний -- могучий рост сознанья моего! Теперь оно во мне подобно искре -- ну что ж? Ведь искры это -- матери пожаров! Я в будущем -- пожар во тьме вселенной!"

Откуда это, читатель? Из чьей львиной души вырвались эти слова рыдания, достойные уст Эсхилова Прометея? Кто этот новый Байрон, новый Шиллер, слагающий двадцатому веку возвышенную песнь -- заповедь Разума-Идеала:

-- Все в Человеке -- для Человека!

Сборник "Знания" слишком популярен, чтобы надо было долго дожидаться ответа: мои цитаты -- из "Человека" Максима Горького, и, по моему мнению, заключают в себе самое лучшее и сильное из всей этой поэмы в прозе, которою знаменитый писатель хотел развить и растолковать до конца вдохновенный гимн "Человеку", пропетый в его бессмертной пьесе "На дне" босяком Константином Сатиным.

-- Человек -- это звучит гордо!

-- Все в человеке, все -- для человека!

Я признаюсь с полною искренностью, что люблю Максима Горького со всем энтузиазмом пылкой веры, истомленной чаянием великого и деятельного таланта, для которого литература и жизнь -- одно суть. Но я не фанатик и любовь моя не слепа. Мне не страшно сознаться, что новая попытка Горького не удалась, и "Человек" его в общем гораздо бледнее монолога о человеке Константина Сатина, этого chef d'oeuvre'a {Шедевр (фр.). } лаконической силы, одною страницею открывшей путь к целой литературе споров и комментариев. Во главе комментаторов теперь оказался сам автор монолога. Его комментарий вышел, во-первых, длинноват, а во-вторых, возвышенный тон ритмованной прозы привил мыслям Горького фразистость, совсем ему не свойственную ранее. Конечно, ритмованною прозою написаны и "Песня о соколе", и "Буревестник", но обе эти вещи -- краткий, как фейерверк или пороховой взрыв, порыв пламенного чувства, буйная лирика мысли, а не рассуждение о мысли и лирических ее позывах. Там, по некрасовскому завету, просторно мысли и тесно словам. Между тем в "Человеке" много именно рассуждения,-- чуть не "хрии". Огромно растянутые резонерские части "Человека" свинцовым грузом тянут ко дну красоту отдельных лирических вспышек, вроде приведенных выше. Уж очень дурного мнения автор о мозгах публики, которая будет его читать; уж очень боится он, что его не поймут или не допоймут; уж очень старается он разжевать и в рот положить каждую мысль свою, ставя черные и громадные точки над каждым i. Слишком много разъяснения, примеров, сравнений, фигур: ясные сами по себе, меткие образы тонут в расплывчатой тине словоизлития. В "Человеке" наряду с проблесками чисто горьковских молний много велеречия, догматической проповеди на заказ либо ученой резонерской оды:

Неправо о вещах те думают, Шувалов,

Которые стекло чтут ниже минералов!

У Максима Горького бывали вещи удачные, бывали слабые, но -- до сих пор -- не было ни одной, на которой не сказывалась бы яркая оригинальность его обособленного таланта,-- ни одной такой, чтобы ее можно было приписать по ошибке кому-либо другому. И в "Человеке" местами прорываются строки исключительной глубины и пафоса, живущего только в широкой и страстной душе певца "безумства храбрых". Но, опустив эти немногочисленные оазисы, мы получаем от "Человека" все же лишь эффектное упражнение в красноречии на симпатично предвзятую тему, под коим могла бы с успехом красоваться подпись не только М. Горького, но, например, и талантливого, но неистощимо риторического о. Григория Петрова. То же самое стремление к доказательствам уподоблениями, что так характерно для творчества и речи "петербургского Златоуста", то же самое забвение принципа: "comparaison n'est pas raison" {"Сравнение -- не доказательство" (фр.). }, тот же самый калейдоскоп быстро проходящих "предметных представлений", подобранных умно, иногда даже замечательно умно, но не говорящих о том истинно поэтическом творчестве, что "мыслит образами". Например: ну разве Максима Горького это язык -- "тучи разных мелочей житейских подобны грязи на его (человека) дороге и гнусным жабам на его пути"? Читатель, серьезно настроенный, подумает, что это -- отрывок из проповеди молодого, честно мыслящего и говорящего, кое-что светское почитавшего, но не срывающего звезд с небес попа-ставленника {Это сравнение я взял у Антона Чехова. В апреле 1904 г. он писал мне: "Читали вы "Человека"? Не правда ли, Горький похож в нем на молодого попа-ставленника, который, с амвона, старается говорить басом и на "о"?}; читатель смешливый просто вспомнит из Пруткова, что "чиновник стальному перу подобен" либо "иного прогуливающего старца смело уподоблю песочным часам". Такой шаблонной, двусмысленной и вызывающей на пародию лжеобразности, к сожалению, слишком много в "Человеке". И... "совсем не необходимо столь вящще изломиться!" -- говорил салтыковский сановник семинаристу, когда тот старался выказать себя изящным светским кавалером. Я думаю, что и драгоценному таланту Максима Горького совсем не необходимо "вящще изломиться" в красивом умничанье словесном, в фехтовании красно сплетенных фраз. Подбирать таковые на Руси мастеров много, и -- куда до них в этой немудреной опытности Максиму Горькому! Рядом с ними он, огнями страстными трепещущий вулкан живой, всегда останется тяжеловесным и неловким, как именно "вящще изломившийся" семинарист. Но из всех русских писателей один лишь Максим Горький умеет ударять по сердцам неведомою силою бродящих слов Сатина, бродящих мыслей Фомы Гордеева, бродящего чувства Мальвы. И,-- когда в "Человеке" назло надетому на талант корсету искусственных фраз прорывается этот прежний вещий, глубокий, сильный Максим Горький,-- страшно и грозно возвышается он тогда над уровнем своей новой вещи, и пустынная гладь ее невыгодным контрастом своим как будто делает эти прекрасные высоты еще выше.

-- Вы лжете, говоря, что я бессилен, что ограничено сознание мое! Оно растет! Я это знаю, вижу, я чувствую -- оно во мне растет! Я постигаю рост сознанья моего моих страданий силой, и -- знаю -- если б не росло оно, я не страдал бы более, чем прежде...

Когда я дочитал "Человека" до этих строк, с последующею тирадою, приведенною выше, я почувствовал себя в восторге такого же недоумения, как -- позвольте и мне прибегнуть к сравнению: вообразите себя на праздном заседании какого-нибудь российского общества любителей собственной элоквенции, жующих при почтительно скрываемых зевках общими местами избитые литературно-философские темы,-- вдруг подвели бы к вам человека в старомодном кафтане со стразами и рекомендуют:

-- Иоганн-Фридрих Шиллер, автор "Разбойников", "Дон Карлоса" и оды "Lied an die Freude" {"К радости" (нем.). }. Гражданин грядущих поколений, удостоенный от французской республики благодарности и почетного гражданства как друг свободы.

-- Это дикий сон! -- скажете вы.

Да, сон -- дикий, мощный сон, навеянный страстным прометеевским стоном русского певца-богатыря:

-- И призван я, чтоб осветить весь мир, расплавить тьму его загадок тайных, найти гармонию между собой и миром, в себе самом гармонию создать и, озарив весь мрачный хаос жизни на этой исстрадавшейся земле, покрытой, как накожною болезнью, корой несчастий, скорби, горя, злобы,-- всю алую грязь с нее смести в могилу прошлого!

Шиллеров идеал,-- о котором рыдал и стучал кулаком по столу Митя Карамазов, изливая душу перед братом Алешею, в беседке, в саду, шиллеровыми же словами,-- усыновлен русским чувством, переплавился в нем, как металл драгоценный, и загудел в лице Максима Горького согласным колокольным звоном -- и благовест, и набат вместе {О шиллеровском элементе в творчестве Максима Горького смотри выше. Теперь это -- мысль если не ходячая, то часто повторяемая. Но я смею в данном случае настаивать, что первый заговорил о том, и не боюсь возможности, что кто-нибудь обзовет меня за это "я первый" Петром Иванычем Бобчинским... В России меня за параллель Горького и Шиллера много упрекали, а немцы, наоборот, меня поддержали. 1906. Ал<ександр> Амф<итеатров> }.

Слава Вышнему на свете -- слава Вышнему во мне!

-- Человек -- вот правда! Человек -- это звучит гордо!

-- Настанет день -- в груди моей сольются в одно великое и творческое пламя мир чувства моего с моей бессмертной мыслью, и этим пламенем я выжгу из души все темное, жестокое и злое, и буду я подобен тем богам, что Мысль моя творила и творит.

-- Все в Человеке, все -- для Человека!

Есть у Максима Горького какой-то особый дар находить "общее слово времени", которое всегда просто, как постановка колумбова яйца на острый конец, и которое -- как счастливая формула века -- само вырывается из вещей души нашего поэта-публициста; ведь он -- как и Шиллер -- поэт больше всего, когда он публицист, и публицист -- больше всего, когда он поэт. Самым счастливым сочетанием этих общих слов времени остается, конечно, "На дне" -- произведение, в этом смысле почти одинокое и в европейской литературе, а России сказавшее так глубоко и много, потрясшее ее такими острыми и напряженными впечатлениями, что Горький сразу стал самым ответственным именем в жизни нового русского общества, "молодой России", и оно, слышавшее из уст его "а", с восторгом к нему и с трепетом за него ждет теперь, какое он скажет "б"... Никого из своих вождей молодое русское общество не любит так горячо, как Горького, ни от кого не ждет так много, ни за кого не боится более ревниво. Отношение к нему очень похоже на чувства тронутых сомнением, но верующих и жаждущих веры язычников пред любимым оракулом. Так хочется, чтобы кумир явил пред очами всех свою исконную, испытанную силу, и так страшно: а вдруг -- не выйдет чудо? а вдруг он -- обожаемый, страстно поклоняемый -- утратил свою благодать? Нет, нет,-- шепчут набожные уста,-- лучше уже не испытывать... Подождем! Когда он захочет, то явит себя сам во всем блеске и могуществе своей величавой природы!.. Горький -- не только высокоталантливый; он и необычайно умный человек, одаренный редкою силою самопознания и самоотчета. Чувство ответственности, созданной для него величием и сложностью всеобщих новых ожиданий,-- глубоко обязательное чувство,-- должно быть понятно ему с ясною подробностью. И не диво, если лицом к лицу с мыслью об этой ответственности и с запросами нового учительства в новом творчестве мощный художник переживает жуткие тягостные минуты, переоценивая ценности и взвешивая силы своего тайного "я".

"И Слабостью рожденные три птицы -- Уныние, Отчаянье, Тоска,-- три черные уродливые птицы -- зловеще реют над его душою и все поют ему угрюмо песню, о том, что он -- ничтожная букашка, что ограничено его сознанье, бессильна мысль, смешна святая гордость и -- чтобы он ни делал -- он умрет.

Дрожит его истерзанное сердце под эту песнь, и лживую, и злую, сомнений иглы колют мозг его, и на глазах блестит слеза обиды..."

Так выражены эти моменты в "Человеке". Но в душе певца "безумства храбрых",-- колокола, зовущего живых жить,-- они, конечно, могут быть только моментами -- и скоро проходящими, как тучки, набегающие на дорогу жизнерадостных солнечных лучей. Этот бодрый, насквозь пропитанный уверенностью в правоте своей, убежденный и прямолинейный талант-боец носит внутри себя великое самоутешение, не нуждающееся в помощи утешениями извне. Как в зеркало идеала, всматривается он, любопытный исследователь, в своего "трагически-прекрасного Человека", и священное зрелище это -- его нравственное воскресение.

"Человек! Точно солнце рождается в груди моей, и в ярком свете его необъятный, как мир, медленно шествует -- вперед! и -- выше! трагически-прекрасный Человек!"

Все искушения Мысли, встречаемые Человеком на пути его, Лонгфелло -- до Горького и очень сходно с ним -- выразил в прелестной балладе своей "Excelsion", то есть именно -- вперед и выше! Пьеса Лонгфелло цельнее, в изящной краткости своей, проще и стройнее, чем поэма Горького, но в ней нет тех демонических частностей, той сильной меткости отдельных афоризмов, которые в "Человеке" блестят, как молнии, и врезываются в память огненными буквами как "пословицы будущего". Какое сильное слово, например, сказал Горький о Мысли -- "величавой силе, которая в моменты утомленья творит богов, в эпохи бодрости -- их низвергает". Грозные образы свои он будто кует молотом из раскаленного железа. Какая смелость слова -- этот "пепел старых правд", как определяет он предрассудочные заблуждения! Или: "В груди его ревут инстинкты..." Только поэт Божией милостью, простодушный, не замечающий своих слов ради своей мысли, мог дерзнуть на это почти грубое "ревут"! У другого оно вышло бы нелепо и смешно, а ведь у Горького -- как кстати-то!

"Вперед! и выше! по пути к победам над всеми тайнами земли и неба!" -- зовет Человек Горького, взлетая в высь, весь в солнечном пламени, как сверкающий Фаэтон. Вперед и выше! "Для мысли нет твердынь несокрушимых и нет святынь незыблемых ни на земле, ни в небе! Все создается ею, и это ей дает святое неотъемлемое право разрушить все, что может помешать свободе ее роста". В этом зове слышатся знакомые, пронзительные звуки: гордые слова промчались в воздухе вихрем и стоном, как "буревестник, черной молнии подобный"... "Прыгай с крыши, если можешь!" -- учит один любимый поэт русской жизни (Чехов), захватав этот призыв у Ницше, а другой (Горький) воспел смелого сокола, который ринулся в бездну, лишь бы не ползать по камням, подобно ужу, но умереть в вольном полете. Век наш полон хвалою "безумству храбрых", и им же охвачен и гордо весь пылает трагически-прекрасный "Человек":

-- Иду, чтобы сгореть, как можно ярче, и глубже осветить тьму жизни. И гибель для меня -- моя награда!

-- Я сознаю, что побеждают не те, которые берут плоды победы, а только те, что остаются на поле битвы...

Вы слышите, что все это знакомо, что все говорено уже самим Максимом Горьким -- от лица Сатина, Фомы Гордеева, сокола, буревестника, Нила и др. Но иначе и быть не может, потому что страшной ширины тема его обнимает в себе и Сатина, и Нила, и Фому, и людей-соколов, и людей-буревестников,-- всех людей острой мысли и страстного, повелительного желания. Герой Горького -- огромный собирательный идеал-колосс, тот самый, за которого поднимал свой пивной стакан в костылевской ночлежке Константин Сатин,-- и учил самоуважению жалких, потерянных людей дна, и чокался с бедным, обдерганным, бесхарактерным Бароном: человек, в котором, просветляясь, должны объединиться -- "ты, я, Магомет, Наполеон": великая обобщающая фигура очерченная пальцем в воздухе, ищущая Мыслью воплощения в реальность...

-- Непримиримый враг позорной нищеты людских желаний, хочу, чтобы каждый из людей был Человеком!

А выше мы видели -- желание расширяется: чтобы сам Человек стал подобен богам, творимым его Мыслью... "Eritis sicut Deus, scientes bonum et malum!" {"И вы будете как боги, знающие добро и зло!" (лат.; Первая книга Моисеева. Бытие, гл. 3, ст. 5)} -- учил в раю Адама и Еву тот мудреный змий, которого впоследствии гностическая секта офитов почитала как первое воплощение верховного Добра на земле -- высшего абсолютного Добра, восставшего на Демиурга -- добро условное и низменное -- мятежом правды, за благополучие рода человеческого. "Eritis sicut Deus, scientes bonum et malum!" -- написал Мефистофель в хламиде Фауста в альбом ученику-поклоннику. "Миру нужен человекобог!" -- взывал Кириллов в "Бесах",-- человекобог, всевластный, всезнающей, всеосмысливший. "Eritis sicut Deus, scientes bonum et malum!" -- такова заключительная мысль и Максима Горького. Поколения титанов консервативны в старом своем завете, и идея, провозглашенная сотни веков тому назад на берегах Евфрата, все так же страстно и заманчиво звучит теперь над Волгою и Невою.

Отказ от рая ради знания -- эта первая переоценка земных ценностей -- катится через тысячелетия сочувственным эхом: восемнадцатый век умирал под гимны богинь Разума, двадцатый век, в колыбели, слышит гимн как верховному двигателю и решителю жизни своей -- человеческой мысли: мысли -- творящей и творимой, создающей человека, создаваемой человеком и, чрез человека, создающей мир. Человек становится началом и концом своего самодовлеющего бытия: в нем самом -- смысл его жизни, ее закон, ее правда. Человек -- альфа, человек -- омега: "Человек -- вот правда!"... "все в человеке, все -- для человека!"

Повторяю, что недостатки поэмы Горького как произведения литературного очень значительны, и то хорошее, что есть в ней, бросается в глаза не сразу, но -- загорожено, и надо его искать. Зато поиски вознаграждаются с избытком. Не знаю я большего наслаждения, как созерцать огромное чувство, излившееся сильным словом в твердую, прочно поставленную мысль. Потому-то я и люблю так Максима Горького. Нет у нас в этом даре соперников ему с его -- говоря Горького же словами -- "трагически-прекрасным" темпераментом, которым покоряет он очарованиям своего мышления даже умы, ему враждебные. Умеет этот человек чувствовать, умеет продумать свое чувство, умеет звонко и ярко грянуть им в общество. Каждая вещь Максима Горького -- это та бомба, о которой сложил стихи Алексей Толстой, как ударила она с налету в мирно дремавший колокол -- сама разлетелась в осколки, но колокол зато задрожал, заревел и зазвонил сам собою, оглашая народ, "гудя и на бой призывая". Многое из Горького отошло уже в прошлое, забылось, рассыпалось, как черепки той старой бомбы, но среда, куда рухнули сотни тысяч томов Горького, гудит их отголосками, полна их настроениями, любовно твердит горьковскую "религию человека" -- затвердит теперь, разумеется, и новую, столь легкую и полную формулу ее: "Все в человеке, все для человека!"

Июнь. 1904