"ЛЕТО"

"Лето" Максима Горького вышло в свет. С волнением и восторгом перечитывал я в печати эту превосходную вещь, давно знакомую мне в рукописи, по чтению автора. Писана она еще в октябре 1908 года, почти год тому назад. Десять месяцев Горький работал и думал над готовою повестью, взвешивая в ней каждую фразу, каждое слово, и выносил воистину "жемчужное ожерелье". Против того как застал я "Лето" в феврале 1909 года, для печатного издания оно изменилось немного. Горький расширил несколько теоретическую, публицистическую часть повести и, по-моему, напрасно. Взгляды социал-демократа-большевика на деревню и земельный вопрос проще и удобнее изложить было бы в специальной брошюре, хотя бы и в той диалогической, драматизированной форме, как делает Горький, но застраивать ими художественное здание "Лета" вряд ли следовало. Это в "Лете" единственный след ушибленности теоретическим резонерством, в которое одно время впал было Горький. Плодом этого искреннего, благородного, но отрекшегося от художества течения была неудачная "Мать". Говорю: неудачная -- со старой (но, увы, может быть, и вечной) эстетической точки зрения. Как произведение, ушедшее от читателя старого мира на поиски нового читателя-пролетария, в новом пролетарском миростроительстве как пропаганда новой общественности "Мать" -- первый русский беллетристический опыт, предпринятый в столь широких размерах. В этом своем качестве она останется незабвенною в истории русской культуры, как остались в ней "Что делать?" Чернышевского и "Шаг за шагом" Омулевского: романы, лишенные художественного значения в гораздо большей мере, чем "Мать", но в свое время почти несравненно влиятельные как отражения пересоздающей общество мечты. Впрочем, об этом я довольно писал в статье "Новый Горький".

"Мать" -- неудача, но неудача в движении к твердо намеченной цели, к ясно намеченным берегам. Пытливое искание секрета, как сочетать непреложность эстетических форм с духом и материалом новой жизни, вливающейся в творческую условность, как молодое вино в старые мехи. Первый опыт сорвался. Мехи не выдержали и лопнули, вино пролилось. То и другое пропало в большой убыток хозяину. Российское недоброжелательство и злорадство завопили об упадке творческого таланта, а г. Философов с компанией даже отслужили по Горькому литературную панихиду. Будь на месте Горького писатель слабой души и малой убежденности, он мог бы в отчаяние придти, и даже непременно пришел бы, от потери популярности, т.е. от несоответствия своего предложения текущему спросу на идейно-художественном рынке. Но Максим Горький -- богатырь не того закала. Да, это настоящее слово о Горьком: он -- богатырь. Ни к кому в русской литературе не подходит более то определение нравственного богатырства, которое таким поэтическим оазисом поднялось на сухой и скучнейшей пустыне "Русской истории" С.М. Соловьева, когда дошли до его сердца люди перелома и конца XVII века,-- ни к кому цельнее и более, чем к Максиму Горькому. Он писатель-богатырь, великая идейная вера, в которой XVII русский век встретился с двадцатым; человек волжской мощи и волжского обмеления, тот же тип самородной силы среди общественного бессилия, исполин среди недоростков, темперамент-преждевременник, спешащий вперед среди плетущихся нога за ногу, как богатырь-протопоп Аввакум, богатырь-патриарх Никон, богатырь-бунтарь Стенька Разин. Отличительная черта всех таких богатырей -- твердо уверенная сознательность усвоенной идеи -- того, что они делают и зачем они это свое дело делают, и совершеннейшая безбоязненность расшибить себе лоб о противодействие или непопулярность. Это -- натуры штурмовые, совершенно негожие к приспособлению обходных движений. Отбитую атаку или штурм богатырь повторит двадцать-тридцать раз, пробуя так и этак пеструю энергию силушки, играющей по жилушкам, и либо найдет свой идейный успех, либо ляжет костьми на поле битвы. Но примериваться в своем подвиге к компромиссам, потрафлять на "возможность", брать свой идеал в обрезании золотой середины, поскольку на то обывательство согласно, мещанству угодно и удобно,-- нет, на то богатырь не согласен.

Когда после "Матери" и нескольких мелких неудач Максим Горький выдал в свет вдохновенную "Исповедь" и затем "Жизнь ненужного человека" -- к сожалению, не дошедшую до русского читателя в целом виде: в 24-й книжке "Знания" повесть эта доведена приблизительно лишь до трети своей -- пошли разговоры и статьи: "А ведь Горький-то воскресает!.." Опять глубокое заблуждение по оптическому обману. Нечего было Горькому воскресать, потому что он и не умирал. Годы своего мнимого упадка он провел не в смерти таланта, но в самом живом деле, на какое способен талант: в обновлении творческого организма -- в искании форм для нахлынувших новых идей. Они встали, как дремучий лес. Надо было врубиться в них просеками. Стукнул "Матерью" -- топор сломал. Выковал новый топор -- опять пошел рубить. И перед "Исповедью", "Ненужным человеком" подалась идейная дубрава, а в "Лете" Максим Горький уже идет вперед просекою своею, уверенный, как полный победитель, и метко, веско, спокойно работает его расчищающий чащу, цивилизующий, культуроносный пионер-топор.

"Спокойствие" -- вот господствующее настроение "Лета". Уверенное в победе спокойствие истинно-богатырской борьбы. Если бы не испорчен был правыми цитаторами стих "и полный гордого доверия покой", я сказал бы, что вся повесть Максима Горького -- бодрящий голос силы, беспристрастно проэкзаменовавшей себя самое в заветнейших тайнах и способностях своих, доблестях и пороках, плюсах и минусах, и вынесшей из экзамена именно покой, полный гордого доверия к святой непобедимости своих неизбежно движущихся к решению задач.

-- Должны мы быть самые спокойные люди на Руси -- не завтра наш праздник, не через год и не через десять лет, понимаю! Дела -- эвон сколько! Вся Россия -- это как гора до небес вершиной. Да... да, брат, все это я понимаю и спокоен.

-- Спокойные люди -- силища! О, Господи, как мне всегда умиляет душу слесарь этот, убитый на Лесной. Вспоминаю о нем и -- всего меня приподнимает изнутри: вот -- умер человек, а я питаюсь его силой и живу! Вижу все: приходят к нему, зовут -- пойдем! "Это,-- спрашивает,-- вам и приказано убивать меня?" Не смеют ответить, а? "Жалко,-- говорит,-- вас..."

Эти две выдержки -- проповедь Егора Досекина, любимца Горького, в длинной и пестрой галерее развернутых им типов "Лета". Мне Егор Досекин нравится меньше других фигур, как главное вместилище той теоретической дидактики, того неумеренного заезда публицистического резонерства в художественную изобразительность, о которых я говорил выше. Но он своим словесным призывом к спокойствию деятельной силы провозглашает вслух то самое незримое и всевластное спокойствие единства, что разлито, как эфир во вселенной, во всем творчестве этой замечательной повести, от первой строки ее до последней.

"Гляжу в окно -- под горою буйно качается нарядный лес, косматый ветер мнет и треплет яркие вершины пламенно раскрашенного клена и осин, сорваны желтые, серые, красные листья, кружатся, падают в синюю воду реки, пишут на ней пеструю сказку о прожитом лете -- вот такими же цветными словами, так же просто и славно, я хотел бы рассказать то, что пережил этим летом".

Это -- начало повести "Лето". Конец: рассказчик и отставной солдат Гнедой, взятые на пропаганде, идут под конвоем... "Густо падают хлопья снега, и мы барахтаемся в нем, как мухи в молоке... Солдаты не выспались, голодны и злы, орут на нас, толкают прикладами; Гнедой зуб за зуб с ними, и раза два его ударили, больно, должно быть...

Это надо прекратить.

-- Земляки,-- убеждающе говорю я,-- не на то вы сердитесь, на что нужно...

-- Разговаривай! -- рычит солдат.

-- Изволь. С разумными людьми говорить приятно. Сердиться нужно на то, что не дали вам подвод, а заставили шагать пешком...

-- Из-за кого? Из-за вас, чертей!

-- Не дали ни чаю попить, ни поесть, ни выспаться...

-- Это он верно говорит! -- отозвался солдат сзади меня.

-- Все это можно исправить, земляки! С версту пройдем -- будет на дороге деревня, а в ней чайная, вот вы зашли бы да попили чаю, а нам тоже позвольте. А так ни вам, ни нам с лишком тридцать верст места не одолеть!

Старшой фыркает, стряхивая снег с усов, и мягко говорит: -- Это можно! Это ничего, земляк, можно!" И вот понемногу, в спокойствии, во взаимодействии проснувшегося инстинкта человечности, начинаются взаимопонимание, сближение и обмен мыслей. По краткости и глубине своей эта сцена близко сходится со знаменитым допросом Пьера Безухова французским маршалом Даву. Но у Горького слова еще проще, тон еще яснее. Иначе и быть не может. Там -- должны понять друг друга -- человека в человеке -- два барина, культурно воюющие интеллигенты. Здесь -- натурные люди.

"И уж нет между нами солдат и арестантов, а просто идут семеро русских людей, и хотя не забываю я, что ведет эта дорога в тюрьму, но вспоминая прожитое мною этим счастливым летом и ранее, хорошо, светло горит мое сердце..." Богатырство богатырству рознь. Есть богатырство Васьки Буслаева, который "не веровал ни в сон, ни в чох, только веровал в свой червленый вяз" и готов был потерять свою буйну голову за удовольствие перепрыгнуть вдоль бел горюч-камень, который до него люди перепрыгивали только поперек. И есть богатырство Ильи Муромца, которое до такой степени уверено в своей правоте и необходимости, что, даже будучи побеждено и лежучи под врагом-победителем, спокойно рассуждает:

Написано было у святых отцов,

Удумано было у апостолов:

Не бывать Илье в чистом поле убитому:

А теперь Илья под богатырем?

И -- "лежучи под нахвалыциком, у Ильи втрое силы прибыло", и хватил Илья нахвальщика о сыру землю и собственным его "чинжалищем" вспорол ему груди белые и по плеча отсек буйну голову.

Богатырский талант Максима Горького, бурливший когда-то пламенною молодостью, полною ушкуйнического волжского атавизма, именно Васьки Буслаева с братией и Степана Тимофеевича Разина наследием, созрел к сорока годам своим в богатырство Ильи Муромца -- сознательное, целесообразное, почти фаталистическое. Егор Петров Трофимов, который, шагая в тюрьму по снегу между пятью штыками, знает, что пришла пора, когда всякий человек, кто жить хочет -- должен принять его святую веру в необходимость соединенных человеческих сил,-- такая же твердыня победы, как Илья Муромец, знающий, лежа под нахвалыциком:

Написано у святых отцов,

Удумано у апостолов:

Не бывать Илье в чистом поле убитому!

И Максим Горький с гениальною простотою объясняет нам, как прибывает втрое сила у поверженного на землю Ильи, почему и зачем она прибывает.

Прибывает даже без страстей, без ненависти, кипящей там, где не все еще решено, где есть место мятущимся сомнениям, и человек громким криком чувства подбодряет себя, разрушает остатки страха и мстит за свое им унижение. Нет, это -- прибыль стихии, точно вода, поднимающаяся в половодье, в том правильном верном накоплении, которое сносит мосты и рушит плотины. Егор Петров Трофимов не ненавидит никого из тех, с кем воюет. Он их понимает, а "понять -- простить", красиво и хорошо сказал Виктор Гюго. Нет в нем личной злобы к обреченным на гибель роковою властью стихии. И если кому-нибудь из них суждено от него погибнуть, то не он, орудие, погубит их, но поток, в котором он -- только волна. Потонут они в нем, как тонул хвастливый добрый молодец в былине о реке Смородине...

Провещала тут река Смородина:

-- Не я тебя топлю, добрый молодец,

Топит тебя похвальба молодецкая!

Все лезут в голову былины. И это неспроста,-- это отражение "Лета": большой и прекрасной былины в прозе, чудесной поэмы, столь родственной нашему народному эпосу спокойною простотою образов, ширью характеров и глубоким проникновением в тайну природы, что, право, и не знаю уж, рядом с чем из прошлой русской художественной литературы ее в этом отношении поставить. "Лето" по тонам ближе всего к "Капитанской дочке". Его величавая гладь и ровность -- наилучшее показание, что период Гоголя кончился в русском словесном изяществе. Язык выбивается из обязательств мастерства и ювелирства обратно, в ту мощную естественность и ясность, которых, собственно говоря, только три цельных представителя было на Руси: Пушкин, Кольцов и Сергей Аксаков.

-- Шагаю берегом, против течения. Река вся в луне, точно серебряным молотом кована: течет и треплет отражение мое, наполняя душу миром, приводя ее в ласковый, грустный строй. Из-за леса облака плывут, верхний ветер режет их своими крыльями, гонит на юг, а на земле еще тихо, только вершины деревьев чуть шелестят, сбрасывая высохшие листья в светлый блеск воды. Плавают в ночной тишине отдаленные звуки сторожевых колоколов, провожая отошедшие часы; трепетно сверкают в прозрачной высоте одинокие крупные звезды лунной ночи, и давит ночь и глаз разнообразной игрой света и теней, и загадочными звуками своими. Напилась земля за день солнцем, крепко спит, пышно одетая в травы и цветы, а леса молча сосут ее теплую, сочную грудь.

-- В лесу человек упрощается: все вокруг него просто, все живет открыто -- и цветы, и птицы, и разное дерево.

Разве это не воскресший голос "Записок ружейного охотника"?

-- День жаркий, поляна до краев солнцем налита, в густой траве дремлют пахучие цветы, и все вокруг, как светлый сон. И она, в тени, тоже, как большой цветок -- кофта красная, юбка синяя и темные брови на смуглом лице.

-- Встали, вышли на солнышко, ходим плечо с плечом, смотрит на нас корова круглым глазом и ласково мычит, кланяются золотые метелки зверобоя, пряным запахом дышит буквица и любимая пчелами синь. Поют веселые птицы, гудят невидимые струны, сочный воздух леса весь дрожит, полон ласковой музыки, и небо над нами -- синий, звучный колокол из хрусталя и серебра.

Весною степь зеленая

Цветами вся разубрана,

Вся птичками летучими

Певучими полным-полна:

Поют они и день и ночь.

То песенки чудесные!..

В них сила есть любовная...

Любовь -- огонь; с огня -- пожар...

Проза -- Максима Горького. Стихи -- Кольцова. Разве это не единство настроения, души, образности, святого слияния с природою? Не того предвзятого, интеллигентского слияния, когда возвращенный к природе, по убеждению Руссо и Толстого, литератор любуется тонкостью своего наблюдения и ужасно самодоволен, что он такой глубокий и подробный пантеист,-- но того истинно-народного, скупого на слова, но непрерывно созерцательного, необходимым рабочим родством сына земли с матерью-землею связанного, которое порождает в народной речи лаконизм, меткость, яркость непреложных определений и постоянных эпитетов, сделавших русский язык о природе едва ли не самым богатым и пестрым в семье языков -- именно "цветным".

-- Люблю я ходить летними ночами один по земле -- хорошо думается о ней и о мире в эти часы, точно ты углубил корни до сердца земного, и вливается оттуда в душу твою великая, горячая любовь к живому.

Охотник до классификации, до распределения людей по клеточкам, прочитав строки эти, конечно, отметит, что Максим Горький -- паотеист, по-своему будет прав, но -- ужасно не хочется разрушать обаяние поэтической ночи книжным словом кабинетной нумерации. Если это паотеизм, то -- опять-таки -- не по предварительному логическому доказательству и обдуманному намерению возвратиться в лоно природы и слиться с нею, но тот нагурный, первобытный, самородный, который менее всего думал и о себе, и о природе, и о связи между собою и природою, но смотрел--видел, слушал -- слышал, думал, обонял, осязал, и пять чувств органически переливались в великое чутье-вдохновение, рождавшее величественные звуки Вейнемейнена, Гайаваты, "Голубиной книги", былинных запевок.

Высота ли, высота поднебесная,

Глубота ли, глубота, океан-море,

Широко раздолье по всей земле,

Глубоки омуты днепровские.

То же самое в характеристиках. Горький в "Лете" тратит на них времени не больше, чем былины. Но: "Книг читал маловато, но из тех, которые прочел, выгрыз все ценное, как мышонок мякиш из краюхи хлеба".

"Голос у него сочный, в книжных словах слышен насмешливый звон, будто человек сам над собой подтрунивает".

"Знает для своих двадцати лет многонько, но в голове у него, как в новой квартире: привезено почти все уже, а все не на своем месте, ходит человек между вещей и стукается об них, то лбом, то коленкой".

"Мужичок маленький, задумчивый, даже и в красной рубахе он серый, как зола".

"Полюбила книжки и, бывало, горько плачет над судьбою прикрашенных писателями книжных людей".

"Старичище большой и нескладный: худой, сутулый, руки длинные, хромает -- на левой ноге плюсна обрублена по тому случаю, что, будучи молодым, шел он ночевать к мужней жене и попал в капкан волчий, приготовленный мужем для него".

Бросит Горький примету в десять-двадцать слов, и родится из нее живой человек. И видит его читатель, и вспоминает, и понимает, и любопытствует о нем, будто век его знал.

Предельную высоту "Лета" в этом отношении определяет грандиозная фигура стражника Семена, которую я, не обинуясь, назову гениальною.

Никогда еще Горький -- в обычном и свойственном ему смешении романтического замысла с реалистическим выполнением -- не созидал образа такой ужасной глубины, тучу такой беспощадной и мрачной правды. После первого знакомства с "Летом" я писал в "Речи", что трагический образ стражника Семена мне напомнил ужасную "Войну" Штука. Дикий, грубый, нелепый, полный тупой машинной жестокости, пугающий и сам испуганный, приводящий в отчаяние и сам отчаянный, утомленный и не знающий отдыха, пресыщенный и ненасытный призрак Смерти на большом, неуклюжем, ковыляющем по трупам коне: фантом мучительства, которое само себя замучило. С тех пор я видел "Войну" еще раз на венецианской международной художественной выставке и -- признаюсь: она мне понравилась много меньше, чем прежде, показалась не так разносторонне психологическою, как слагался ее образ в памяти, значительно недосказанною против того. Быть может, в том виноват именно Семен Горького: слово, выразительностью возвысившееся до выпуклости скульптуры и яркости красок, оказалось сильнее живописи, и реальный человеческий облик заставил потускнеть фантастическое привидение отвлеченного символа. Этот палач-жертва, поднявшийся из бездны московского вооруженного восстания, написанный Горьким короткими, спокойными мазками, с эпическою объективностью, как на Руси трагедию жизни едва ли не только Пушкин один умел писать,-- берет из 200 страниц повести всего двадцать. А между тем о нем ни на минуту забыть нельзя, он -- такая же центральная фигура "Лета", как сам рассказчик Егор Петров, даже, пожалуй, заслоняет его своею романтическою выразительностью, подобно тому, как густая туча, проходя мимо месяца, заставляет светлое небо меркнуть в черную ночь. Когда я пробовал вообразить себе лицо Семена, передо мною проплыло много ликов, искаженных непосильною ношею отравленной совести, но только один поколебался в тумане и замер, как близкий: образ Макбета в последнем действии, перед боем,-- "когда Бирнамский лес пошел с своих высот на Донзинан",-- образ Макбета, как играл его покойный гений трагического театра, Эрнесто Росси. Известно, что, когда в русской публике судят новую вещь Горького, то первый вопрос: выше это или ниже, чем "На дне". В большинстве своем эти сравнения очень нелепы и, даже в лучшем случае, годятся лишь для праздной диалектики, а в худшем -- просто сводятся к мещанской "игре ума", вроде -- что тяжелее: пуц чугуна или пуц пуха? сколько стоит пятикопеечная булка? и т.п. Я этого способа критики терпеть не могу. Но громадная шекспировская фигура Семена невольно заставляет оглянуться назад на длинную галерею типов и характеров, созданных Горьким, и приходится сознаться, что новое детище его представляет даже в ее богатстве величину еще небывалую. Семен, может быть, не перерос героев "На дне" как социальная значительность, но он обогнал их захватом и силою психологического изображения. А великолепный романтический колорит, которым Горький, когда дает волю своей искренней любви к нему, владеет, как никто из современных художников слова, врезывает в читателя своим естественным эффектом впечатление и память Семена на глубины неизгладимые. Это из тех видений, которые снятся в кошмарах... "Ночи напролет шагает по деревне и вокруг нее тяжелый серый конь, а стражник, чернобородый и прямой, качается в седле с винтовкой на коленях, темными глазами смотрит вперед и поверх головы старого коня, как бы выслеживая кого-то вдали..."

"Явился он здесь в прошлом году в страдное время -- хлеб бабы жали и видят: по дороге из города идет большой серый конь, а на нем сидит, опустя голову, воин, за спиной ружье, на боку плеть и сабля. Едет мимо людей -- не кланяется, здороваются с ним -- не отвечает, сразу всех напугал, да вот с тех пор и качается по деревне, никому не понятен". (NB. Совершенно былинный образ: "Не лесина в чистом поле шатается...")

"Против моего окна встал. В темноте он словно облако, опустившееся в пыль земли. Мне чудится, что стражник смотрит в мою сторону, и это жутко.

Но вот раздается глухой окрик:

-- Н-но, бревно!

И снова тяжелые копыта четко топают по сухой земле..." "Тяжело сидеть рядом с ним. Все его слова вялые, жеваные, добывает он их как бы сверху души и складывает одно с другим лениво, косо, неладно. И я думаю, что подо всем, что он говорит, легло что-то черное, страшное, он боится задеть эту тяжесть, от нее неподвижны его темные глаза и так осунулось худое, заросшее жестким волосом лицо".

Горький не рассказывает, что именно осталось позади в жизни этого несчастного и страшного, нарушенного человека, чего натворил именно он, сам он, при усмирении московского восстания. Звучат лишь слова-бреды:

-- Я, брат, такое дело знаю... такое видел... прямо умирать надо! Я тебе говорю -- люди, как трава -- р-раз! и... скошены. Как солома... вспыхнула и... нет их! Дым, пепел! Одни глаза в памяти остаются -- больше ничего...

-- Коли страха нету больше -- все кончено! Все рушится, все нарушено! Мир только страхом и держался!..

-- Все умрут, перебьют друг друга и умрут!

Это -- галлюцинат, обуянный ужасом смерти, которой сотрудником он был, окруженный призрачною средою, которая стала для него действительностью и заслонила собою людей и природу -- весь мир пяти чувств.

"Я про месяц хотел сказать, про то, какая красота везде...

Темный человек поднял голову вверх, посмотрел и угрюмо сказал:

-- Он всегда, об эту пору, месяц. Ничего веселого нет в нем. Каин Авеля убил -- вот и все ".

Трагическая любовь Семена к Варваре (NB. Самое слабое, почти трафаретное, "положительное" лицо повести, и Варвара своею сладкою бледностью очень портит этот эпизод), его душу надрывающее объяснение -- почти без слов! -- с Егором Петровым, когда он, дико и глупо -- больной и безумный -- просит "уступить Варвару", его разврат, убийство им деревенской проститутки и самоубийство,-- все это создает цельность потрясающую. Странно соединить эти два слова, но я не припомню, чтобы кто-либо передавал сильнее "цельность надломленности" со времен Раскольникова, Ставрогина и Ивана Карамазова. Так то были громадные, образованные умы и чуть не гении! А тут простой мужик, едва не дикарь. Там -- великое, страстное красноречие,-- здесь бредовые полуслова и рыбьи глаза... В последние годы целая туча писателей, почитающих себя пессимистами, пыталась ошеломить публику, разнообразно изощряясь в изображении страшил и пугал смерти, соперничая в воплях и визгах отчаяния из-за неизбежности всепожирающего карачуна, показывая власть последнего во всевозможных стихийных маскарадах. И тем не менее известно словцо Льва Толстого о Леониде Андрееве, обер-пугателе русского человека:

-- Он хочет меня напугать, а мне нисколько не страшно.

Величайший русский оптимист, Максим Горький, сумел достигнуть просто и коротко -- без всяких символических маскарадов -- жутких впечатлений, которые так скользко не даются пессимистам, при всем их звучном красноречии и охоте к развитию многословной декламации. Быть может, именно потому, что он оптимист. Потому, что несчастье человеческое воплощается для него не в грубом ужасе пред смертью как фатумом-уничтожителем, но уже в самой возможности падения человека на степень такого ужаса -- рабски воющего, детски ругающегося, заблудившегося между трусливыми слезами и фанфаронством с перепуга. В душе Семена-стражника столько же, если не больше, мрака, чем в небывалой башне небывалого Лоренцо. По сумбуру спутанной, больной мысли он из одной семьи с этим перепуганным принцем и другими трусами, устами которых Леонид Андреев так неестественно громко, хотя, может быть, и искренно, вопит на весь шар земной свои признания и приглашения:

-- Боюсь! Боюсь! Бойтесь и вы за компанию! Боюсь! Ей-богу, боюсь!

Отчего же я Лоренцо не верю, герою "Тьмы" не верю, отчаянию "Анатэмы" не верю, а в ужас Семена верю и могу вообразить его и перечувствовать захолонувшим сердцем? Не разница талантов это делает,-- Леонид Андреев тоже огромной изобразительной силы писатель,-- и не только внушающий перевес чисто реального письма над фантастически-отвлеченным. Нет, огромную роль тут играет заревой тон "Лета", на котором поднимается громадный черный силуэт страдающего "ночного человека". Он страшен и жалок тем, что он -- один -- ночь, когда кругом заря, и в душе у него убийство и испуг, будто люди "перебьют друг друга и все умрут", в то время, как Горькому и его светлым героям "хочется кричать во все стороны сквозь снежную тяжелую муть:

-- С праздником, великий русский народ! С воскресением близким, милый!"

Страх ночи, как ночи, самой ночи, и в рабе-человеке живет лишь до первого урока физической географии. Не ночь страшна, а ее порождения -- то, что человек творит, укрытый ее темнотою от стыда, против других людей и себя самого. И ужас приходит -- как к нему, так и о нем -- не в скрывающей ночи, но в обличающем рассвете. Страшно смотреть на лицо, испятнанное ужасом, не во тьме, где все кошки серы, но под божественным пламенем солнца. Потому что страх за человека есть жалость к нему, есть любовь к нему. Душа Горького -- великий очаг любви к человечеству. Он, как и герои его "Лета", из тех, "кто ничего не боится". Но любви-то его -- "за человека страшно". И хорошо -- тепло, глубоко, ясно -- рассказывает эта любовь о жалеющих страхах своих, и, внемля ей, всякой душе, которой тоже не чужда любовь, тоже жаль и страшно.