Дружбы между Лусьевой и Катериною Харитоновною не упрочилось. Кто-то из женщин или из прислуги нашептал что-то Федосье Гавриловне, и она остервенилась против новой Машиной приятельницы, как лесной зверь. Целую неделю выслушивала Маша от бушующей покровительницы попреки неблагодарностью, претерпевала жестокие сцены, а когда дерзала огрызаться, бывала и бита... Зато слова и советы Катерины Харитоновны крепко запали в душу девушки. Долго размышляя, взвешивая свое настоящее положение и возможное будущее, она пришла к убеждению, что Катерина Харитоновна права.
-- Хуже, чем я живу, не бывает. А если пройдет моя красота или схвачу я болезнь, мне отсюда все равно одна дорога: на панель либо в публичный дом... Если уж загублена я и не видать мне порядочной жизни, так хоть вырваться бы на свою волю...
-- Катерина, наверное, сбивала тебя на волю? -- пытала Лусьеву под дружеским секретом "Княжна".
-- Да, говорила...-- нерешительно подтвердила Маша.
-- Уж, конечно... Это она всем проповедует, к которым чувствует симпатию. Сама увязла, как свая, вбитая в болото, а других спасать охота. Что же? Советы ее неглупые. Права.
-- Ты находишь?
-- А ты -- нет?
-- Я не знаю... теряюсь... Если ей поверить, то выходит, что самое страшное совсем не так страшно... Но тогда уж очень досада и горе берут: зачем же, как же мы из-за этого страха всю жизнь-то свою изломали?
-- Судьба, милый друг!-- вздохнула "Княжна".-- Все судьба. Играет она людьми-то. А Катерина права!.. Ах, если бы не кандалы мои, я и сама бы бежала!..
-- Что ты называешь кандалами?
-- Титул мой, дружочек!.. Как там не прикладывай, а нельзя княжне жить и на докторские осмотры являться... скандал всероссийский... родные... однофамильцы... Мне жить не дадут в Петербурге!.. Нигде в России!.. Затравят... А, пожалуй, даже еще и отравят, чтобы освободить родословное дерево от червивого яблока!.. Поддержать, когда я поневоле с голода в грязь катилась, никто из них меня не поддержал, а когда я в грязи, всякий, кто про грязь мою знает, меня в нее еще глубже топчет!.. Кроме того, мы и сами скоро уйдем из жизни,-- я и Артамон. Мы и теперь ушли бы, да у Артамона еще не добран капитал, по его расчету. Года через полтора,-- он предполагает,-- мы можем жениться, купим дом в Харькове и откроем аукционный зал... Ну, а сейчас надо еще работать -- добирать капитал.
-- Но почему же работать непременно у Буластихи, которая отбирает почти все деньги в свою пользу?..
-- Нет, у нас особый уговор: я в трети, помимо подарков.
-- Все-таки!
-- Говорю же тебе: меня, бедную "Княжну", на своей воле сейчас же затравят. А то еще упрячут в желтый дом. Помочь родне, когда крайняя нужда,-- у нас нет денег, мы не хотим "злоупотреблять влиянием"; но чтобы поместить в дом сумасшедших "позор семьи" и платить за содержание "позора", лишь бы не выплыл на свежую воду, на это и протекция, и капитал сразу найдутся...
-- А ты не откладывай, выходи замуж за Артамона теперь же: вот и перестанешь быть "Княжною", а когда ты потеряешь фамилию, твоей родне уже не может быть до тебя никакого дела...
Мертвое рыбье лицо "Княжны" слегка оживилось и покраснело.
-- Ты Марья Ивановна, не понимаешь, что говоришь. Неужели ты воображаешь, что когда я выйду замуж, то позволю себе продаваться как сейчас? Нет, милый друг мой: я свое прошлое перед церковью оставлю... из-под венца выйду чистенькою,-- Господи, благослови в новую жизнь!-- чтобы о былом сраме не было и помина {Ломброзо, 455, 456. Cutrera, 24.}. Так у нас уговорено и с Артамоном, а то -- зачем бы и замуж идти? Он ведь очень солидный и справедливый человек, Артамон, хотя и любит деньги до страсти... Разве ему по таким должностям служить?.. А затем...
"Княжна" широко и стыдливо улыбнулась, обнажая больные зубы и белые десны.
-- Ты думаешь, я не вижу себя в зеркале? Я, дружочек, прелестями своими не обольщаюсь и очень хорошо знаю: в тот день, когда я перестану быть княжною Ловать-Гостомысловою и сделаюсь просто госпожою Печонкиною, цена мне -- рубль серебра в глухие сумерки... Этак, пожалуй, никогда капитала не доберешь. Нет уж,-- покуда что, пускай сиятельность проценты приносит: острижем с нее купоны, тогда и выбросим ее за окно... А что я нехороша собою, представь себе, мой друг: как много я плакала о том, когда была молоденькою девушкою, так сейчас очень рада. По крайней мере -- гарантия, что уж назад в эту жизнь мне хода нету, какие бы ни приказывали нужды... И сама не пойду, и мужу искушения нет -- заставить, чтобы шла. Не гожусь! Знаешь ли? Это совсем особое наслаждение: сознавать, что не годишься для пакости... Этим я много счастливее вас, красавиц. Вы -- живой товар целиком, сами по себе, а во мне товару -- только титул!
Мысль о бегстве назойливо тревожила Машу несколько недель, но в этот срок, разозленная сплетнями о Катерине Харитоновне, Федосья Гавриловна сторожила девушку, как ревнивый дракон, а там,-- впечатление сгладилось, улеглось, пассивная натура Лусьевой опять вошла в колею рабства. К тому же в скором времени ей стало гораздо веселее, потому что женский состав "корпуса" значительно изменился, и кроме грубой, противной, бесстыжей Антонины, глупой Нимфодоры и скучных немок, новыми подругами Лусьевой оказались былые "рюлинские" приятельницы, Жозя и Люция.
Появлению их в буластовском доме предшествовал утренний визит к Прасковье Семеновне Адели, которую Маша не видала уже два года. О приезде ее шепнула Лусьевой горничная. Маша, в радости, сорвалась с постели, как бешеная, и ринулась искать старую знакомую по всем комнатам. Но Адель была у хозяйки, а на половину Прасковьи Семеновны, как в некое святая святых, женщины, которыми она торговала, не допускались строжайше. Грозная дама так хорошо знала окружающую ее всеобщую ненависть рабынь и прислуги, что даже горничными лично при себе держала двух своих племянниц, слепо преданных ей, безобразных, но страшно сильных физически, девок с Белого озера. Одна из них на ночь ложилась, как верная собака, у порога спальни, другая -- на ковре подле кровати,-- только тогда Прасковья Семеновна почитала свой опочив безопасным и спала, не робея, что которая-нибудь из благородных "воспитанниц" перережет ей, сонной, горло...
Свидание Адели с Буластовой продолжалось очень долго, часа три. Наконец Маша подстерегла Адель, уходящую, в большом зале, и, хотя гостью с почтением провожала сама Буластова, девушка не вытерпела,-- забыла всю субординацию, так и бросилась:
-- Адель! Милая! Вас ли я вижу? Как я счастлива! Адель за два года переменилась неузнаваемо: совсем
другой человек, величественная матрона какая-то...
-- Здравствуйте, Marie...-- благосклонно и свысока, как принцесса, изрекла она, протягивая Лусьевой руку, затянутую в черную перчатку.-- Я тоже очень рада вас видеть.
-- Ах, Адель!..-- восклицала Маша, хотя и несколько смущенная слишком сдержанною встречею.
Адель чуть-чуть улыбнулась строгим лицом.
-- Не зовите меня так, Marie. Адели больше нет на свете. Есть Александра Степановна; сегодня еще Степанова, завтра Монтраше!..
-- Вы выходите замуж? за вашего Этьена, не правда ли? Ах, поздравляю вас! Ах, как это хорошо!
На вопросы и восклицания Маши Адель важно и снисходительно кивала головою.
-- Вы, дорогая Прасковья Семеновна,-- обратилась она к Буластовой,-- позвольте мне поговорить с Марьею Ивановною несколько минут?
Та, начинавшая было уже поглядывать на Лусьеву зверем, мгновенно расплылась в масляную улыбку.
-- Ах, душечка, Александра Степановна! Да хоть целый день! Разве я моих барышень стесняю? Для такой-то дорогой гостьи...
И она павою уплыла в свои апартаменты.
-- А ты, Люлюшка,-- сразу переменила тон Адель, проводив Буластову взглядом,-- умнее не стала... Дисциплины не понимаешь! Разве можно было так бросаться ко мне? Хозяйки -- народ ревнивый... этого не любят! Если бросаешься на шею к старой хозяйке, значит, у новой жить нехорошо... Смотри! Она тебе припомнит!..
-- Ну их всех тут совсем! Пускай! Притерпевшись!.. Уж очень я вам обрадовалась! Да дайте же поцеловать вас... гордая какая стала!.. Ведь я никого с тех пор не видала из наших... понимаете, никого!
-- Скоро многих уввдишь,-- утешала Адель, благосклонно расцеловавшись с Лусьевой.-- К Прасковье Семеновне переходит значительная часть дела покойной Полины Кондратъевны...
-- Ка-ак вы сказали? -- охнула Маша.-- Полина Кондратьевна умерла?
-- Скончалась... Разве ты не видишь, что я еще в трауре? Да, Marie! Не стало нашей благодетельницы!
LIV
Маша была так поражена, что пропустила мимо ушей титул благодетельницы, не слишком-то, в отношении ее, подходивший к старой "генеральше". Адель продолжала:
-- И, представь, как странно она умерла: от радости. Она сорвала банк в Монте-Карло... Умница старуха! Такая оказалась на этот раз благоразумная: перевела выигрыш в Петербург... И тотчас же телефафировала мне: "Встречай, завтра выезжаю". А дня через три пришла полицейская телеграмма из Берлина: "Ваша родственница, Полина Рюлина, постигнутая в вагоне курьерского поезда апоплексическим ударом, помещена нами в Moabitenasyl {Моабитский приют (нем.). }, положение безнадежное". Конечно, я сейчас же собралась и помчалась в Берлин. Застала уже при последнем издыхании... Да! Сколько неудач перенесла, а вот удачи не выдержала!.. Очень грустно, конечно. Но всем надо умереть, а она была уже близка к семидесяти.
-- Вы теперь богачиха, Адель!-- поздравила Маша.
-- Да, этот выигрыш и ликвидация дела дают мне недурные средства,-- спокойно согласилась Адель.-- Мы сейчас покончили с Прасковьей Семеновной относительно обстановки и прочего... Эх, Люлю, бедняжка! Если бы ты оставалась еще у нас! Теперь была бы свободна!.. Все насмарку! Понимаешь? Все!
-- Бывает счастье, да, видно, не для нас!-- пробормотала бледная, с мучительно сжавшимся сердцем Маша.
Адель оглянулась, не подслушивает ли кто, и, выразительно глядя в глаза Лусьевой, сказала тихо, но внятно:
-- У вас тут есть одна... Катерина Харитоновна... Знаешь? Ты с нею посоветуйся... рекомендую!
Маша встрепенулась и насторожилась.
-- Я уже говорила...
-- Тем лучше. Баба умная, слова на ветер не скажет, когда не пьяна. Жаль, что это с нею редко бывает... Ну, а теперь -- до свиданья или, правильнее будет, прощай! В Монпелье ты вряд ли попадешь; а я в Петербург не скоро... пожалуй, что и никогда. Ну его к черту!
-- Постойте... подождите... минуточку!..-- цеплялась за нее Маша.-- Ну,-- а Ольга -- что? Как она поживает?
Адель слегка поморщилась.
-- Ты о какой Ольге? О Брусаковой, что ли? Об Эвелине? Ну да, конечно! Я забыла! Ведь вы друзья были, как два попугая... inséparables... {Неразлучные (фр.).} Ну, с нею плохо!.. Пакет ее я, конечно, уничтожила, но ей от того не легче. Она в Швеции, в лечебнице для алкоголиков...
-- Боже мой!..-- ахнула Маша.
-- Безобразно пить стала...-- брезгливо говорила Адель.-- Две белых горячки в зиму. Фоббель был деликатен: отправил ее в лечебницу на свой счет... Конечно, очень благородно с его стороны... А впрочем, кто же и споил ее, как не он? Вместе в охотничьем домике чертей по стенам ловили... "Стуцент" отравился. Слышала? В газетах писали.
-- Нет... Совсем, значит, с ума сошел?
-- Кто знает? Он в "Аквариуме" был с Ремешкою... Вдруг подходит к ним какой-то господин. Смотрит на "Студента" в упор и говорит: "Так вот ты где? Ловко!.." "Студент" побледнел, а господина -- как не бывало: пропал в публике. "Студент" говорит Ремешке: "Ты -- как хочешь, а мне здесь оставаться больше нельзя..." И уехал в город. Вернулся Ремешко поутру домой, а "Студент" лежит под письменным столом, уже холодный: "Жить надоело. В смерти моей прошу никого не винить..."
-- Поди, хлопот-то, хлопот вам было?
-- Нет, ничего... Конечно, неприятно, но -- могло быть хуже. Если бы его проследили, тогда -- действительно -- история была бы. А тут -- что же? Жил был титулярный советник и дворянин Иван Лазаревич Войков, и пришла ему фантазия покончить свое существование посредством цианистого кали... Свалили на несчастную любовь. Жозька перед следователем трагедию распустила, будто из-за нее... Ну и квит. Только паспорт погас.
-- Кто он был, Адель?
-- Ну, душенька, об этом я и сама не все знаю, а -- что знаю, постараюсь хорошо позабыть.
-- Я думала, что теперь, когда мертвый, можно...
-- Есть, Люлю моя милейшая, такие сокровища, что и мертвецам опасны. Полина Кондратьевна отчаянная была, что "Студенту" пристанище давала... Рано или поздно из-за него всем нам крышка была бы. Долго еще этот страх мне мерещиться будет. Молодчина "Студент", что отравился! Жил свиньею, но умер хорошо.
-- Господин-то в "Аквариуме" кто же -- сыщик, что ли, был?
-- А черт его знает! Нет,-- если бы сыщик, то на месте арестовал бы... Скорее, не из товарищей ли старых? От этой публики, если клещом прицепится, можно схватиться за цианистый кали пуще, чем от сыщика.
-- А "Графчик"?
-- Его в ту пору, к счастью, уже не было в Петербурге. С ним нам давно расстаться пришлось: очень обнаружился... из провинции слухи доходить стали... Теперь он в Египте живет, в Порт-Саиде "дом" держит... Воображаю этот вертеп!
-- Так что вы дотягивали дело с одним Ремешкою?
-- Да, с твоим Ремешкою. Ну, этот в огне не горит, в воде не тонет, и, конечно, везет каналье. Обрел в Мариенбаде набобшу какую-то... рожа -- на всех зверей похожа, но деньжищ куча... Женится и навсегда в Австралию перебраться намерен.
-- Господи! Куда только таких людей не бросает!
-- Да. Супруга ему титул покупает у портутальских графов каких-то... Мы с ним разошлись по чести, приятелями. Этьен даже парфюмерию свою жене его поставлять будет...
Марья Ивановна вспомнила, как покойная Рюлина не соглашалась отпустить Ремешку из крепостной зависимости документам ее даже за пятьсот тысяч, и повторила:
-- Но какая же вы теперь должны быть капиталистка, Адель!
Адель пропустила ее восклицание мимо ушей, видимо, не желая разговора о средствах своих, и продолжала:
-- А граф Иринский умер. Уже давно. И -- как скверно, старый подлец! Представь: у него нашлась какая-то бедная кузина, а у той дочь, девчонка лет одиннадцати,-- херувим вербный. Старикан увидел и обомлел, а кузина сообразила накрыть нашего достопочетного хорошим шантажом. Поторговались они, сколько прилично, сперва обиняками, потом начисто. Наконец кузина соглашается, назначает: приезжайте в шесть часов вечера... я уйду ко всенощной и прислугу ушлю... Тот, глупая мумия, в восторге, прикатил, ног под собою не чует... А кузина -- в чулан засела, свидетелей припасла. Ну... слышит небольшая, но честная компания: визжит девчонка не своим голосом, благим матом... Бегут, торжествуют: вот сейчас накроем! А та, знай, вопит из своей комнаты. И слышно по голосу, что не притворяется, как велено, а уже в самом деле. Дверь заперта... Сломали дверь... Граф-голубчик сидит на стуле, зубы вставные ощерил, буркалы белые выпучил и дыхания в нем -- ни на мертвого кота! А девчонка в угол прижалась, тоже вся синяя стала, волосы дыбом, заревелась от страха... Кузину эту потом из города выслали, однако сорвать успела; говорят, наследникам стоило тридцать тысяч, чтобы не разглашала скандала. Полине Кондратьевне, по завещанию, граф ни копейки не оставил, только фарфоровые часы старинные: Дафнис и Хлоя... или что-то еще нежнее! Чувствительный старичок! Да черт с ним! Мы были рады и тому, что он протянул ноги не у нас в доме. Ведь этого давно надо было ожидать. Он, знаешь, все молодился, средства принимал различные... Это даром не проходит! Ну, прощай! Не поминай лихом!
-- Прощайте, Адель, милая!.. Будьте счастливы... Дай Бог вам и Этьену!.. Прощайте!..-- печально твердила девушка, провожая ее на лестницу.
Она бы и вниз, на подъезд, за Аделью пошла, но сильная рука придержала ее сзади за локоть.
-- Ну уж это, девушка, тпру... Нельзя! Самим нужна!-- смеясь, не пустила ее Федосья Гавриловна.
Внизу тяжело хлопнула дверь... Адель навсегда исчезла из жизни Марьи Лусьевой. Почему девушке было грустно, она сама и не знала: кроме нравственной погибели, закабаления, предательства, бессовестной эксплуатации и суровой силы, она от Адели ничего не видала... Однако, к всеобщему и собственному изумлению, вздыхала, хмурилась, хандрила и чуть не плакала несколько дней. Должно быть, всегда неприятно, когда вместе с человеком отходит от нас целый период прожитой жизни -- жаль терять свидетеля молодости, лучшей, чем текущие дни, будь свидетель этот даже бывший враг... В другое время Маше сильно досталось бы за ее "мехлюдию", но Буластиха и Федосья Гавриловна были уж очень в духе: они обстряпали с Аделью выгодное дельце.
Адель сообщила Маше неполную правду об уничтожении "пакетов". Решив ликвидировать опротивевшее дело, она просто предложила всем данницам Рюлиной единовременный дешевый выкуп. Те, которые были в состоянии заплатить назначенные суммы или обеспечить их надежными векселями, действительно, получили свободу. Несостоятельных она полуосвободила, оставив у себя их "пакеты" -- до выплаты уговоренных сумм, а до тех пор закабалив их в распоряжение Перхуновой и Юдифи. Буластова осталась верна своей антипатии к "пакетам" и в эту операцию больше не вступала, зато она задешево скупала мнимые "долги" тех женщин, которые работали при Рюлиной добровольно и, со смертью своей повелительницы, не собирались отстать от промысла тайною проституцией. В том числе оказались Жозя и Люция.
LV
Маша была рада старым подругам, нимало не претендуя, что очень скоро новенькие для буластовской клиентуры, шикарные "рюлинские" немного оттеснили ее на задний план. Маскоттою корпуса сделалась Жозя, разжиревшая за два года, как гаремная одалиска, и обнаглевшая до хамства {Ломброзо, 280, 281. Parent Duchatelet.}. Калашниковская пристань и Гостиный двор заболели поголовною влюбленностью к веселой и разбитной особе,-- она слыла за приезжую польскую графиню!-- и прониклись чрезвычайным уважением к Люции, с ее классическою способностью наливать себя спиртными напитками в совершенно оголтелом количестве, по востребованию. Величавой русской красоты своей Люция, хотя и порядком обрюзгшая, еще не утратила, но голос уже сорвала и день свой начинала лафитным стаканчиком водки натощак. Из нее вырабатывался тот тип русской алкоголички, что -- хотя море выпьет, вдребезги пьяна не будет, зато и совершенно трезвою никогда не бывает, словно проспаться времени нет. Оглупела она страшно, курила, как солдат, походя ругалась и со дня на день опускалась в циническое неряшество {Parent Duchatelet, 135--137.}.
-- Права была Рюлина, душка!-- шептала Маше Жозя,-- не следовало бы Люции из черного тела выходить... Какая она была очаровательная там, когда горничною: платьице бордо, фартук белоснежный... А теперь в грязных капотах этих, в туфлях на босу ногу... халда халдою!..
-- Споил Фоббель, швед проклятый!..-- жаловалась сама Люция в минуты посветлее.-- Что Эвелину, что меня. Ту ума решил, а мне нутро испортил.
-- Разве у тебя болит что-нибудь?
-- Ничего не болит, а разбитая я вся... Ногою, рукою двинуть лень... И -- ровно камни во мне накладены...
-- Ненадежная девка!-- по секрету, в ночи, объясняла Маше Федосья Гавриловна.-- Ты не смотри, что она буйвол с фигуры и рожа треснуть хочет. Это ее печонка вздувает, как опару,-- печень жиром прорастает... Слышишь,-- одышка-то у нее? Что твой паровоз. И -- вот подует ее этак годика полтора, а потом однажды пойдет у нее кровь носом, пойдет кровь горлом... Ну, и -- аунюшки-Дунюшки! Это уж, стало быть, жир задушил: через месяц пожалуйте в Смоленскую вотчину, в Волково имение, к старосте Митрофанию... Наша-то уже сообразила, что покупка не прочна. Оттого и пущает ее и в хвост и в гриву: отдыха не дает,-- торопится выжать, что больше... {Ломброзо, 417. Кузнецов, 21--23.}
Действительно, Буластиха заставляла Люцию "работать", как обреченную на убой,-- без жалости, без совести, давая ей отдых разве лишь тогда только, когда не бывало вовсе никакого спроса на товар.
Обыкновенно в заведениях Буластихи женщины быстро обзаводились постоянною клиентурою посетителей, в цепь которой случайный гость врывался сравнительно редко и являлся в ней не слишком желательным не только для женщины, но даже для самой корыстолюбивой хозяйки. Дескать,-- дохода от этаких метеоров на сто рублей, а хлопот с ними на тысячу. Да еще, не ровен час, подсунется, под видом "понта", доносчик, газетный корреспондент либо какой-нибудь ретивый спасатель, с возможностью скандальной огласки.
Собственно говоря, Буластиха мало таилась своею профессией, совершенно ее не конфузилась и скандала, как препятствия к дальнейшей торговле, не особенно боялась, чтобы не сказать: не боялась вовсе. С полицией она была в наилучших отношениях, расплачивалась с блюстителями и натурою, т.е. телом закабаленных рабынь {Рубиновский, 22--23.}. Годовой оборот Буластихи надо было считать во многие сотни тысяч, но добрую треть огромных сумм этих, а то и больше, отстригало полицейское мздоимство. Конечно, Буластиха была уверена, что полиция никогда не захочет потерять в лице ее курицу, непрерывно несущую золотые яйца, а потому, что бы ни случилось, сумеет не выдать ее ни суду, ни печати, ни даже собственному начальству -- высшей администрации, будто в ней найдется такой Аристид, что сам не берет.
Но каждый гласный скандал обходился Прасковье Семеновне безумно дорого и хлопотно, как почти непосильная экстра: надо было сыпать деньгами, угощать, устраивать бесплатно дорогие вечеринки и оргии, терпеть, не в очередь, и без того унизительную зависимость и безграничное полицейское хамство. Рюлина, защищенная аристократическою титулованною клиентурою, платила полиции очень крупные и тонкие взятки, которые застревали где-то на верхах, но "плевать хотела" на мелкую полицейскую сошку. Когда она проезжала своею улицею, околоточные вытягивались во фронт, участковый пристав почтительнейше козырял. Сунуться с вымогательством в доме, где рискуешь налететь -- хорошо еще если только на графа Иринского, а то, не ровен час, и на такую высокопоставленную особу, что и сам-то граф Иринский не смеет при ней сесть без приглашения,-- было для форменного серого пальто с светлыми пуговицами предприятием дерзости наглой, почти невозможной. Но к гостинодворской Буластихе и ее подручным "хозяйкам" ломился запросто каждый полицейский чиновник, которому приходила фантазия выпить на даровщину бутылку портера либо рюмку другую коньяку и безотказно позабавиться с девицами. Дорогой разврат, обыкновенному гостю обходившийся в десятки, а то и в сотни рублей, полиции доставался не только даром, но еще и с приплатами.
В корпусе было сравнительно лучше, потому что у Буластихи бывал как свой человек и частенько загуливал с приятелями местный частный пристав: присутствие такой большой акулы не давало широкого хода в воды ее мелким щукам и головлям. И, тем не менее, решительно все женщины корпуса к числу своих постоянных платных гостей должны были волею-неволею приписать еще какого-либо постоянного же, бесплатного полицейского. Эта повинность была настолько неизбежна, что -- дабы избавить свою фаворитку от худших притязаний и поползновений -- Федосья Гавриловна сама поторопилась свести Марью Ивановну с помощником участкового пристава, молодым и относительно приличным человеком, который любил читать переводные романы, а потому уже не находил ни удовольствия, ни шика в том, чтобы ни с того ни с сего бить женщину по лицу, пока не потечет кровь, поливать ее из ночного горшка либо тушить на грудях ее тлеющую папиросу. К "хозяйкам" же без церемонии влезал в квартиры любой загулявший околоточный и -- "моему ндраву не препятствуй!".
Все эти зверские и плутовские бабы, свирепые с своими воспитанницами, наглые с гостями, бесстрашные даже перед убийственными кулаками всегда готовых к преступлению жильцов, терялись в присутствии полицейского мундира до паники и расстилались перед ним, как трава под ветром, трепетные, трусливые, жалкие. И--Боже сохрани, если какая-нибудь строптивая или непривычная рабыня не умела достаточно угодить его благородию. Били ее потом смертным боем. "Полиция -- выше всего!" было твердым убеждением и правилом в деле Буластихи. Уважь, ублажи полицию,-- и тогда ничего не бойся. Идти против капризов и прихотей полиции считалось в аду этом дерзновением столько же невообразимым и преступным, как для какого-нибудь благочестивца-дервиша -- отрицать судьбу и волю Аллаха.
Конечно, тайная общая ненависть к полиции во всех вертепах была беспредельна, равняясь только ужасу пред нею же, как пред спрутом,-- всеобъемлющим, чтобы высасывать соки из всего, что плывет навстречу. Нажить дело, способное еще увеличить органическую зависимость от полицейской паутины, почиталось величайшим бедствием и горем. Подвести дом под вмешательство полиции считали непорядочным даже самые буйные и своевольные женщины, даже такие сознательные и злобные ненавистницы своих хозяек, как Катерина Харитоновна.
LVI
Опаска ненасытных полицейских аппетитов была главною причиною осторожности Буластихи к случайным гостям. Она не столько стремилась расширять свою клиентуру, сколько упрочивать имеющуюся. Собственно говоря, все ее женщины очень скоро превращались в особый вид заточенных содержанок, тянущих в пользу хозяйки своей деньги с пяти-шести мужчин, их посещающих более или менее периодически и постоянно. Ничего подобного Марья Ивановна не знала у Рюлиной, где все дело строилось, как азартная игра, расчетами на огромные куши, на богатую многотысячную авантюру.
Красавицы Рюлиной часто целыми неделями отдыхали без всякого спроса, и это ни Полину Кондратьевну, ни Адель не смущало и не тревожило нисколько. Потом вдруг, подобно оргийному шквалу, налетал какой-нибудь стальной король из Пруссии, знатный бразильянец с брильянтами в ноготь величиною, султан из Малой Азии или индийский принц, и в два-три дня касса Адели переполнялась тысячными кушами, сторицею вознаграждаемая за долгое отсутствие торговли. Дело Буластовой работало по-мещански, изо дня в день, не ожидая шальных срывов, не зная заминок и пауз. В деле Рюлиной женщина, по натуре своей не охочая истязать себя муками стыда и совести, могла, благодаря антрактам этим и метеорическому характеру заработков, сохранить с грехом пополам некоторую иллюзию, будто она еще не вся -- только продажное тело, не совсем профессиональная проститутка.
В деле Буластовой об этом напоминал и в этом убеждал решительно каждый день.
Рынок пестрел и колебался для новенькой недолго. Не пробыла Марья Ивановна в "корпусе" Буластихи еще и двух месяцев, а уже время для нее переложилось в своеобразный календарь, где понедельник обозначал каких-нибудь Митю Большого, Колю Химика, Карлушу Длинные Усы, вторник -- Митю Среднего и Адама Семь Пуд и т.д. Все гости имели свои прозвища, и некоторые так к ним привыкали, что уносили их с собою -- конечно, приятельскими стараниями -- даже и во внешнюю жизнь. Уже очень вскоре Марья Ивановна знала по календарю этому, что 1-го и 15-го числа, аккуратно в 7 часов вечера, будет к ней гость-англичанин, управляющий крупною мануфактурою в Твери, повезет ее и Федосью Гавриловну в кафешантан, накормит отличным ужином, а затем в Биржевой гостинице будет до шести часов утра учить ее танцевать, в голом виде, жигу и петь похабные матросские песни. Знала, что 20-е число надо сохранять для вице-директора одного из виднейших департаментов, который имеет обыкновение пропивать в "корпусе" свое месячное жалованье до последней копейки, а поутру берет у Буластихи сто рублей взаймы до будущего визита и -- уж Бог его знает, как он потом изворачивается. Знала, что в октябре, по последней сибирской навигации, прикатит из Енисейска Степан Широких, и уж тут всякий календарь придется недели на две пустить побоку, потому что засыплет Буластиху деньгами, зальет женщин шампанским, а напоследок непременно изобьет и "Княжну", и Машу, и Фраскиту, "чтобы помнили".
Машина разврата работала холодно, мерно, точно и скучно, с программами спроса, предвиденного, как сезонный сбыт в магазине. Буластиха была жадна, но расчетлива. Она высчитала, что Маша должна приносить ей не менее двух тысяч рублей в месяц, и выколачивала из нее сумму эту развратом десяти-двенадцати мужчин, приходящих кто раз, кто два в неделю, кто реже. По понятиям рынка, торгующего живым товаром, это -- легкая работа. В Марье Ивановне видели товар ценный и работоспособный надолго, ее берегли.
Но в бедной спившейся Люции, как в кляче, везущей из последних сил, старались только как можно полнее использовать остаток энергии, вскоре -- всем заведомо -- должной погаснуть. Точно отрезок драгоценного бархата, ее продавали в розницу, по мелочам,-- по техническому выражению вертепов -- "на время". Отупелая от алкоголя, полусонная и безразличная машина механического разврата, она теперь только и делала день-деньской, что переезжала в сопровождении той или другой дуэньи, в карете или на извозчике, от одной хозяйки к другой -- с одного свиданья на другое либо из ресторана в ресторан -- с одной попойки на другую. Нередко случалось, что она бывала жестоко пьяна по три раза на день. Ослабеет в компании одного "понта", а где-нибудь ждет уже другой. Дуэнья вливает несчастной девке в рот рюмку воды с десятью каплями нашатырного спирта и -- полувытрезвленную, качающуюся, дремлющую, бормочущую -- везет в объятия нового потребителя. В иные дни бойкого сезонного спроса Люция свершала подобных переездов пять, шесть и более {Рубиновский, 4--8.}.
От необходимости заглушать в дыхании своем запах перегорающего спирта, Люция выучилась жевать жженый кофе и вскоре стала есть его чуть не горстями, наживая привычку нового самоотравления. Принимать нормальную пищу она почти вовсе перестала. Когда она успевала спать,-- все тому удивлялись. Женщин своих Буластиха расценивала дорого, в многих десятках, а то и в сотнях рублей, и, обыкновенно, держала цены крепко. Но Люцию, в спехе выколотить из нее капитал до последнего дна, почтенная промышленница пустила, что называется, на дешевку -- алчную и беспощадную, создающую вокруг товара жадный и дикий толкучий рынок.
-- Того недостает, чтобы на Невский гулять выгоняла!-- шептались втихомолку запуганные рабыни, с тайным ужасом следя, как на глазах их убивали медленно, но откровенно и наверняка, больного, отравленного человека. А Буластиха равнодушно запирала в шкатулку свои убийственные двадцатипятирублевки... Бывало не редко, что число их достигало десяти в сутки...
Все знали, что Люция обречена на смерть, и никто не смел заговорить с нею о том. Понимала ли она сама свое положение,-- кто ее знает. Бессонница, пьянство и утомление сделали ее будто полоумною. Если она не "работала", то -- спать не спала, но дремала, ходя, сидя, стоя, лежа, поминутно забываясь в коротких беспокойных грезах -- часто даже до того, что вдруг храпела и свистала носом среди обращенного к ней разговора.. И так же внезапно просыпалась и долго потом не могла прийти в себя от сонной одури, хлопая глазами, как идиотка, трудно соображая, где она, почему, зачем.
Коньяк и водка поднимали ее, встряхивали, но иногда, хватив стакан-другой на бесконечно запасенные "старые дрожжи", Люция сразу ошалевала, впадала в бешенство и скандалила,-- буйно, дико, грязно и непроизвольно: точно не сама бушевала, но кто-то другой, чужой, сидящий в ней, злорадный, бесовский, ужасный. Тогда Люцию вязали и потом били -- жестоко и долго, по всем мякотям тела, мокрыми жгутами, чулками с песком, резиною. Она выла, пока не засыпала, а часов пять-шесть спустя -- проснувшись, едва живая, вся разбитая,-- наскоро опохмелялась полбутылкою водки и, воскресшая, как ни в чем не бывало, опять шла на "работу" -- пьянствовать и отдаваться...
Опытная Федосья Гавриловна смотрела на разрушение Люции с большою тревогою.
-- Увидите, Прасковья Семеновна,-- убеждала она хозяйку,-- устроит вам Люська уголовщину в доме.
-- Каркай, ворона!
-- Не обопьется, так удавится, а то с ума совдет, квартиру подожжет... Чертиков-то она уже ловила на прошлой масляной. Либесвортишка еле отходил.
-- Здорова корова! Еще на три белых горячки хватит.
-- Да ведь это -- как вино позволит, а оно -- на этот счет самое капризное. Может десять лет ждать, а захочет -- завтра в гроб уложит... Будет вам жадничать-то, взяли свой профит, попользовались, пора ее с рук спустить...
Буластова и сама все это понимала, но уж больно жаль было собственными руками погасить этакую богатую доходную статью -- и все ждала, откладывала да авоськала...
Лусьева, как давняя приятельница Люции, страшно волновалась и беспокоилась ее грядущею, близко наступающей судьбой, в которой как будто смутным предостережением звучала отдаленная угроза ей самой. Марья Ивановна пила вино еще не слишком много, не до отравления организма в хроническую привычку, но ей уже частенько-таки случалось "ошибаться" то коньяком, то шампанским, то портером... временами уже чувствовалась гнетущая, тоскливая потребность в алкоголе, и без вина за столом кусок уже не шел в горло. Она боязливо расспрашивала то "Княжну", то Федосью Гавриловну:
-- Если Прасковья Семеновна не захочет больше держать Люцию, куца же она денется? Ведь у нее ничего нет, и она совсем больная?
Обе, хоть и врозь, отвечали, точно спелись:
-- Как куда? Теперь ей самое настоящее место -- в открытом заведении. Там такой работнице цены нет. В открытое заведение хозяйка и сплавит ее...
"Княжна" прибавляла:
-- На убой. Маша пугалась:
-- Что ты, Лидия? Словно про скотину.
-- Ну, конечно, надорвался призовой рысак,-- кончать ему жизнь на живодерне. Износилась до времени красавица-кокотка,-- куда же ее девать, как не в публичный дом? Жизнь Люции там -- много-много, если на полгода... У нас из нее выжали, а там кожу сдерут и жилы вытянут -- в пятирублевом-то обороте!
-- Да помилуй! Возможно ли ей еще работать? как же? Она едва жива от одышки. Ей бы в больницу надо лечь, полечиться бы...
Федосья Гавриловна возражала со смехом:
-- Ах, скажите, какие нежности. Подумаешь, барыня! А долг ее Прасковья Семеновна тем временем с тебя что ли получать будет?
-- Помилуйте, Федосья Гавриловна, какой же может быть еще долг за Люцией? Она работает на хозяйку больше всех нас...
Экономка подмигивала:
-- Это само собою разумеется, что заправского долга никакого нет,-- откуда ему взяться? Что Адельке заплачено, что вещами забрано, Люська давно вдесятеро покрыла. Только в деле принято так говорить, будто долг... По-правильному же сказать будет -- отступное. Потому что хозяйка должна соблюсти свой профит до конца... Без пяти тысяч на выход ей с Люською расстаться -- значит себя обидеть.
-- Ну! Кто же решится дать? Всякому сразу видно, что Люся -- уже совсем больная. У нее ноги пухнут. У нее под глазами за ночь такие мешки натекают, что она едва веки разлепить может...
-- Эвона! Только кликни клич! По нашему делу -- больна, в тираж выходит, а по-ихнему -- золотой клад. Люськина работа не одному Петербургу известна. Три-то тысячи за нее уже сейчас дают: в Москву ее, к Стоецкой торгуют. Но хозяйка уперлась на пяти, меньше -- ни-ни. Да и права: ежели Люська переживет лето, то пять-то тысяч она покроет одною Нижегородскою ярмаркою...
-- Говорю же тебе,-- желчно прибавляла "Княжна",-- на бегах конь оплошал, на завод не годится, а на живодерне еще себя оправдает... хоть куда! {Судьба Луции: Ломброзо, 417. Кузнецов, 21--23. Рубиновский, 4--8.}
LVII
Машу Буластиха перевела в новый род эксплуатации: как раньше "Княжну", ее начали рассылать по городам. Сперва она "гастролировала" под неизменным присмотром Федосьи Гавриловны. Но вот -- однажды звероподобную экономку угораздило оступиться в "корпусе" на лестнице и, пересчитав тяжелым телом своим ступени двух этажей, улечься в третьем со сломанною ногою. Федосью Гавриловну пришлось отвезти в больницу.
Для Маши настали тяжелые, безрадостные дни, полные опасностей и оскорблений. Как только ее покровительницу вывезли из "корпуса", все его женское население, за исключением "Княжны" и бывших рюлинских, набросилось на Машу, как на обессилевшую, лишенную защиты фаворитку, подобно стае разозленных ос.
Даже лупоглазая, белотелая Нимфодора -- и та злорадно напрягала свой тусклый деревенский умишко, чтобы напакостить ненавистной "барышне" как можно обиднее и гнуснее. Уже и раньше того, однажды Федосья Гавриловна застала эту убогую красавицу за прелестным занятием: дура провертела буравом дыру в перегородке, у которой стояла постель Марьи Ивановны, вставила в дыру соломинку и перепускала сквозь нее собранных в пилюльную коробочку вшей. Конечно, за остроумие игры этой Нимфодоре пришлось жестоко поплатиться. Но она только хихикала, да шмыгала носом, да твердила:
-- Хи-хи-хи! Нетто! Пущай Машку заедят. Хи-хи-хи! Пущай Машку заедят!
-- Откуда ты, проклятая, набрала этой пакости? -- изумлялась на нее экономка.-- Кажись, у нас в доме не водится?!
Оказалось, в течение целой недели собирала коллекцию, добывая насекомых от одной из горничных, которая приносила их откуда-то с воли, по пятаку за двадцать штук...
-- У нас в деревне,-- хихикала Нимфодора,-- когда две девушки друг дружку невзлюбят, всегда -- так.
Пред этим озорным упорством тупой беспричинной ненависти Машу брала оторопь.
-- Что я тебе сделала? За что ты против меня?
Нимфодора и сама не знала. Но не зная, все-таки ненавидела. Дулась, как клоп, и молчала, косясь на Марью Ивановну совершенно искренне злыми, опасными глазами сердитой идиотки.
-- Дура ты, сука, идиотка окаянная!-- в свою очередь ругала репоглазую волжанку экономка,-- ну, а я? Обо мне-то ты умишком своим пришибленным не сообразила, что мы с Машкой в одной комнате живем, на одной постели спим? Стало быть, ты и меня хочешь наградить этим гнусом?
-- Не... вас воши не тронут...
-- Почему это?
-- Они на Машку наговоренные.
-- А, что с тобой толковать! Бог тебя убил, так людям и подавно бить надо!
Посыпались пощечины, загуляла плетка. Нимфодора взвыла. Марья Ивановна прислушивалась издали не без злорадного удовольствия. В этом аду злости, трусости и рабской приниженности она сама ожесточилась сердцем и опустилась нравственно, мало-помалу теряя природную мягкость и добродушие, так долго помогавшие ей переплывать грязную лужу своего позора, не погружаясь в нее совершенно.
Раз все ее товарищеские попытки отвергнуты и ведут только к глумлению и обидам,-- так черт же с ними, с этими злыми дурами и негодяйками! Она тоже пойдет против них -- примкнет к силе, пред которою они трепещут.
До сих пор она нисколько не злоупотребляла своим положением "экономкиной душеньки", теперь стала давать его чувствовать всем, кто показывал ей когти. Наушничала и даже клеветала, навлекая на товарок-врагинь ругань и побои Федосьи Гавриловны, которая со дня на день все больше души не чаяла в своей "Машке" и верила ей безусловно. Самой Буластихе Марья Ивановна тоже старалась угодить, чем только могла и умела: безбожно ей льстила в глаза и за глаза, при всяком удобном случае благоговейно прикладывалась к ее мясничьим ручищам и перебивала у горничных возможности услужить хозяйке -- "подай, убери, принеси". Повелительницам это очень нравилось, но барышень возмущало, и даже "Княжна" стала относиться к Марье Ивановне холодновато. Антонина же громко говорила, что Машка не только "экономкина душенька", но и хозяйкин "дух", т. е. шпионка и доносчица, и, лишь бы случай вышел, а давно пора с нею расправиться без жалости.
-- Нимфодора глупа-глупа,-- наущала она,-- а на счет вшей не худо придумала. Только Машке не простых бы, а в пузыречке из больницы -- тифозных...
LVIII
С удалением Федосьи Гавриловны для мстительных проделок открылось широчайшее поле, а времени -- двадцать четыре часа в сутки. На решительные, т.е. убийственные или калечащие мерзости не дерзали посягать, памятуя, что "Машка" -- дорогой товар, за порчу которого Буластиха с виновных шкуру сдерет. Но делали все, чтобы отравлять "Машке" существование изо дня в день, из часа в час, из минуты в минуту.
Сегодня Марье Ивановне обливали жавелевою кислотою дорогое бархатное платье, которое, по буластовской расценке, стоило горемычной кабальнице, по крайней мере, месяца "работы". Завтра -- пропадали у нее из запертого комода часы или деньги,-- жалкие крохи, которые удавалось ей сберечь из подачек "на булавки",-- единственное, что доставалось на ее долю от огромного ее заработка. Стоило Марье Ивановне, уходя из своей комнаты, оставить дверь не замкнутою на ключ, чтобы, возвратясь, она уже непременно нашла либо постель свою испачканною какою-нибудь гадостью, либо омерзительный рисунок на стене, либо безграмотную записку с руганью и угрозами. Фраскита, из зависти, втянула Лусьеву в ссору и жестоко подбила ей глаз -- аккурат накануне приезда одного богатого и щедрого "понта", большого поклонника Марьи Ивановны.
На квартирах -- у хозяек -- жильцы, до сих пор льстивые, подобострастные, сделались наглы, грубили, а женщины подстрекали их -- показать Машке-дворянке, что не велика она фря и не честнее других. Еще -- к большому счастью Марьи Ивановны, как-то выпала ей такая удачная полоса, что "работать" приходилось больше в "корпусе" либо в той квартире, где проживала и влиятельна была дружелюбная Катерина Харитоновна: ее буйного нрава все побаивались, не исключая даже самых дерзких и сильных жильцов. Но в другие квартиры Маша ехала -- каждый раз -- полумертвая от страха, что не сегодня-завтра какой-нибудь Александр Мясник либо Ванька Кривуля изнасилует ее и обратит в то невыносимо позорное, полное побоев и вымогательства рабство, под игом которого жили и изнемогали почти все квартирные женщины.
К дополнению бедствий, на время, покуда Федосья Гавриловна будет лежать в больнице, Буластиха поручила быть за экономку певунье Антонине. Эта особа теперь, чувствуя себя силою, нестерпимо лезла к Маше со своею противною влюбленностью и, не встречая взаимности, неистовствовала, устраивала подлейшие скандалы и каверзы и поминутно подводила Машу под хозяйкин гнев. Уже не раз бедной девушке пришлось изведать горьким опытом, что тяжеловесные ладони Прасковьи Семеновны -- ни чета Федосьиным, которые били редко и жалеючи.
Антонина преследовала Машу из-за отвергнутой влюбленности, немки -- по озлобленной ревности. Задыхаясь во враждебной, напряженной атмосфере ненависти, Маша жила в постоянном трепете, что ей прыснут в лицо серной кислотою; хитро подведут ей заведомо больного "понта", подсунут зараженную ложку, полотенце, простыню; угостят ее папиросою с опиумом или морфием; вдунут ей во время сна через ноздри гусара с серою и нюхательным табаком, от чего самые надежные легкие повреждаются и получают чахотку; либо наконец просто отравят мышьяком или уксусною эссенциею.
Буластихе Маша не смела жаловаться,-- это в "домах" не принято, как злейшее нарушение товарищества, влекущее за собою беспощадную месть. Да и -- знала Маша -- без поддержки и настояния со стороны Федосьи Гавриловны -- Буластиха, жестокая, глумливая, цинически-распутная по натуре, не защитит ее, но еще сама надругается каким-нибудь гадким, рабовладельческим издевательством. Вроде того, как заставила она проворовавшуюся Фиаметту съесть с голых ног ее два фунта зернистой икры.
"Княжна", которой было жаль Маши, пробовала усовещивать освирепевших товарок, стращала:
-- Сумасшедшие! В чью вы голову бьете? Ведь Федосья не навек легла в больницу. Встанет,-- худо вам будет: рассчитается за Марью сторицею, соком из вас Марьины слезы выйдут...
Но озлобление было слишком велико, спорт мучительства слишком заманчив. Возражали:
-- Еще когда встанет, а мы до того времени из Машки твоей юшку повыдавим!
Впрочем, принимали меры, чтобы по возможности обезопасить себя и против этой угрозы. Бегали к Федосье Гавриловне в больницу и наушничали ей на Машу всевозможные сплетни и клеветы. И, когда Маша, в свою очередь, приходила проведать свою покровительницу, больная экономка встречала ее градом ревнивой, подозрительной ругани, попрекала ее мнимыми шашнями с жильцами, с полицейским, которого сама же ей навязала, с некоторыми из гостей посимпатичнее и почеловечнее, дружбою с Катериною Харитоновною, ухаживаниями Антонины, обвиняла в разврате, предательстве, неблагодарности. Маша пугалась, плакала в три ручья, разубеждала, божилась...
Расставались помирившись, но ссоры были утомительно тяжелы, полны обидных унижений, обвинений, неповторяемых слов, от которых стены краснели. Уходя из больницы, Маша сознавала себя предметом общих насмешек и презрения, будто оплеванная взглядами больных женщин, сиделок, фельдшериц, врачей. А главное, чувствовала раз от разу внушительнее, что клеветы действуют, дружба трещит, и дорогою ценою купленная, позорнейшим угодничеством обусловленная последняя опора ее уже не прочна,-- почва колеблется под ногами. Маша с ужасом предвидела: а вдруг настанет день, когда Федосья Гавриловна вовсе взбеленится и станет не за нее, но против нее?
-- Тогда -- хоть прямо в петлю головою!
LIX
А болезнь экономки, как нарочно, затягивалась. На почве скверной, давно отравленной крови определилось какое-то серьезное осложнение. Врачи решили сделать ампутацию ноги выше колена. Значит, возвращение Федосьи Гавриловны в корпус опять не только затянулось надолго, но и вообще стало вопросным. Как-то она вынесет операцию? Да когда-то она оправится и привыкнет к искусственной ноге -- настолько, чтобы распорядительствовать сетью огромного дела, безжалостноторгового и насквозь преступного, полного опасных рисков, требующего силы, энергии, подвижности изворотливой и бесстрашной готовности на какой угодно скандал и приключение, охраняемого лишь ужасом к могучему кулаку, незнакомому ни с жалостью, ни с удержем совести?
Женщины Буластихи знали, что Федосья Гавриловна связана с делом слишком большим количеством важных секретов и вовсе удалить ее от себя хозяйка не в состоянии, даже если бы захотела. Но найдется ли у нее, ослабевшей за болезнь, сразу постаревшей лет на десять, хромоногой, ковыляющей на деревяшке, достаточно воли и прямо-таки физической силы, чтобы воскресить престиж прежней своей необходимости и остаться в деле первою после самой Буластихи?
Ведь с одною-то ногой не очень-то подступишься унимать и карать не то что хамское грубиянство "жильца", вроде Александра Мясника или Ваньки Кривули, но даже буйство спьяну Люции либо Катерины Харитоновны. Один хороший пинок ногой в деревяшку,-- и шлепнется Федосья всем гигантским телищем своим навзничь на паркет. Женщины злорадно предвкушали прелесть будущих столкновений и неутомимо точили ядовитые зубы насчет "красоточки-экономочки на деревяшке".
Да и сама Прасковья Семеновна была заметно озадачена возможностью столь странного украшения для зал "корпуса", которые, благодаря ее приобретениям из ликвидированной Аделью рюлинской обстановки, приняли весьма шикарный вид.
От старинной мебели Буластиха отказалась: не для ее публики. Гостиный двор и Калашниковская пристань любят, чтобы блестело,-- подавай "модерн" да самый свежий, под лаком, прямо из мастерской. Зато скупила огулом картины, мрамор, бронзу, ковры, objets d'art {Предметы искусства (фр.).},-- и Марья Ивановна с Жозей и Люцией помогли хозяйке устроить в "корпусе" два-три рюлинских уголка. В том числе и подобие пресловутой гобеленовой комнаты для живых картин.
Задумалась было Буластиха, не воскресить ли ей у себя эту забаву "мышиных жеребчиков", гордость и славу рюлинской фирмы, угасшую со смертью Полины Кондратьевны и отъездом Адели. Но и сама она была слишком невежественна и дика и в служебном своем персонале не имела никого, способного руководить постановкою, требующею все-таки некоторого художественного вкуса и эстетического соображения. Поклониться же о том своим кабальницам из образованных баб запрещало самолюбие. Казалось ей, что поступись она этак своим хозяйским авторитетом, то "Машка", "Жозька", "Княжна", "Катерина" зазнаются: мы-де режиссерши! заведующие!-- и перестанут слушаться, если не ее (этого Прасковья Семеновна, соображая энергию оплеух своих, даже и предполагать не хотела), то хозяек и экономок.
К тому же, охочая до живых картин, аристократическая клиентура Рюлиной не последовала за ее обстановкой: преемницею Полины Кондратьевны оказалась, на новом месте, в самом бойком центре города, франко-русская еврейка m-me Judith. Под маскою огромного и шикарного модного магазина, который своею работою и кредитом обслуживал весь петербургский полусвет и немалую часть света настоящего, хитроумная парижанка из Бердичева преобразовала свой дом свиданий в "уголок Монмартра" и, по новинке, заторговала пуще Рюлиной. "Мышиные жеребчики", золотые аксельбанты и прочее, как выражалась Федосья Гавриловна, "графьё, князьё да бароньё" хлынули под новую гостеприимную сень.
Таким образом, теперь со стен "корпуса" опять глядели на Машу Леды, Пасифаи, Данаи и Ио, свидетельницы первых шагов ее "просвещения" и падения. Как ни странно, но, бродя среди них, теперь даже не прикрываемых сукном, по комнатам, как бы одушевленным ласкою цинической, но хорошей живописи, Маша чувствовала какую-то унылую отраду. Хоть и поганая, а все-таки молодость,-- осколок чего-то, все же лучшего, чем нынешняя грязная неволя!
Пресловутый портрет Жени Мюнхеновой тоже перекочевал к Буластихе. Очевидно, культ "красавицы из красавиц" угас вместе с торговым домом генеральши, и будущая мадам Мон-траше почла для себя неприличным сохранять реликвию, столь драгоценною, бывшую для мещанской девицы Александры Степановой, она же Адель.
Марья Ивановна созерцала давно не любимый ею портрет не без тайного,-- пусть неумного, ребяческого, но непобедимого,-- злорадства:
-- Ага, Женечка! Хоть и на полотне, а пожаловали-таки к нам? Не можете выбраться из помойной ямы, как и мы, горемыки, и тоже не вверх плывете, а на дно тонете? Что наши "понты" пропишут тебе, голубушка!
И, точно, не прошло и недели, как король питерских безобразников, миллионер-мучник и пряничник Кор-лов, истыкал злополучное полотно лже-Маковского зонтиком в самых неподобных местах. Приблизительно на половине второй бутылки финь-шампань, он пришел к убеждению, что он совсем не Кор-лов, но цареубийца Желябов, а потому обязан произвести террористический акт. И, за неимением лучшего объекта, обрушился на безглагольное и недвижимое изображение Жени Мюнхеновой:
-- А, шкура, великокняжеская наложница! Ты нашу русскую кровь пить? лопать народные деньги, добытые трудовым потом мозолистых рабочих рук? Врешь! Не допущу! Сокрушу! Вот тебе, польская стерва,-- получай в брюхо! От сына своего отечества,-- получай в сиськи! От внука верноподданных крестьян, освобожденных манием великодушного монарха от крепостной зависимости по манифесту 19 февраля,-- получай во все места! Тапер! Жарь "Боже, царя храни!" А вы, девки, все -- плакать!!!
За испорченный портрет заплатил пять тысяч. Артамону за то, что принес зонтик из передней, бросил сто рублей. Маше послал воздушный поцелуй и показал кукиш. Федосье Гавриловне, с щедрым ввдом, сунул в руку "на чай"... двугривенный!.. Хитрая баба приняла с благодарностью, словно Кор-лов ее озолотил. А потом привесила этот двугривенный брелоком на браслет и давай хвастать всем гостям из именитого Отечества.
-- Не думайте-де о моем двугривенном плохо: это -- кор-ловское пожалованье!
Присрамился пряничник, приехал выкупить язвительный брелок. Влетел купцу двугривенный в копеечку!