В то время как Симеон и Вендль беседовали о делах своих в кабинете, а в зале шумела и спорила вокруг младших братьев Сарай-Бермятовых -- исключенного студента Матвея и не только исключенного, ной разыскиваемого техника Виктора--пестрая, разношерстная, мужская и женская, учащаяся молодежь, -- в одной из проходных комнат между кабинетом и залою, почти безмебельной и с повисшими в лохмотьях когда-то дорогими обоями, тускло освещенной малосильною лампою под зеленым абажуром, лежал на весьма шикарной, дорогим красным мебельным бархатом обитой кушетке, прикрытый полосатым тонким итальянским одеялом из шелковых оческов, молодой человек лет 27, очень похожий на Симеона. Такой же желтый, черный, но с еще более беспокойным, раздражительно подвижным взглядом, ни секунды не стоявшим твердо, все блуждавшим -- бесцельно и как бы с досадою невольной каждый раз ошибки -- с предмета на предмет... Словно глазам молодого человека встречалось все не то, что надо, а того, что он в самом деле искал, никак не мог вокруг себя найти. Подле на венском стуле сидел офицер в пехотном мундире, грузный блондин между тридцатью и тридцатью пятью годами, краснолицый, долговязый и преждевременно лысоватый со лба и висков, что делало огромными уши его, совсем уж не так большие от природы. Первое впечатление от офицера этого было: вот так баба в мундире! И только внимательно вглядываясь в его ранее времени состарившееся нетрезвое лицо, можно было открыть в уголках губ под темно-рыжими усами, в разрезе добродушных желто-красных глаз, в линии татарских скул нечто как будто тоже сарай-бермятовское, но расплывшееся, умягченное, бесхарактерное... Офицер был второй по старшинству за Симеоном брат -- Иван Сарай-Бермятов, лежащий молодой человек -- третий, Модест. В семье Сарай-Бермятовых они двое составляли, так сказать, среднюю группу. Много младшие Симеона и много старшие остальных братьев и сестер, они жили обособленно от первого и других и были очень дружны между собою. То есть, вернее сказать: Иван был нежнейше влюблен в брата Модеста, которого искренно считал умнейшим, ученейшим, красивейшим, изящнейшим и благороднейшим молодым человеком во всей Вселенной. А Модест благосклонно позволял себя обожать, весьма деспотически муштруя за то податливого Ивана.

Сейчас между ними происходил довольно горячий спор. Модест вчера вернулся домой поздно и, по обыкновению, пьяный. Утром с похмелья был злой. А со злости принялся за чаем дразнить старшую сестру, юную красавицу Аглаю, нарочно рассказывая ей невозможно неприличные анекдоты, так что та расплакалась и -- бросив в него полотенцем -- ушла вон из комнаты. А Модест от злости ли, от стыда ли за себя вытащил из буфета графин с коньяком и опять напился. И вот теперь, снова выспавшись, дрожит от алкогольной лихорадки и нервничает, кутаясь в итальянское полосатое шелковое одеяло. Иван уговаривал Модеста извиниться пред сестрою, когда Аглая вернется из поездки: она в номинальном качестве хозяйки дома вот уже в течение целой недели уезжала каждое утро на поиски дачи и возвращалась только с вечерним поездом, после десяти часов. Модест капризничал, доказывая, что Аглая сама оскорбила его, бросив в него полотенцем, а что он -- решительно ничем не виноват.

-- Что за лицемерие? Читает же она Кузмина и Зиновьеву-Аннибал... Я выражался очень сдержанно... У них все это изображено откровеннее.

-- Неловко так, Модест. Ты уже слишком. Все-таки сестра... девушка...

Модест сильно повернулся на кушетке своей и, приподнявшись на локте, сказал с досадою:

-- А черт ли ей велит оставаться в девушках? Шла бы замуж. Чего ждет? Дяденька помре. Завещание утверждено. Приданое теперь есть.

Иван потупился и скромно возразил:

-- Не велики деньги, Модест. По завещанию дяди Аглае приходится всего пять тысяч.

Модест презрительно засмеялся и сделал гримасу.

-- Отче Симеонтий из своих прибавит. Ему выгодно поскорее свалить с плеч обузы опек родственных. Недолго нам в куче сидеть.

-- Да, -- вздохнул Иван, -- разлетимся скоро. Сестры -- замуж, я -- за полком, куда-нибудь на западную границу...

-- Матвей и Виктор -- в тюрьму либо на каторгу, -- в тон ему продолжал Модест.

-- Типун тебе на язык.

Но Модест, смеясь, откинулся на спину и, потягиваясь, как молодой кот, сказал с убеждением и удовольствием:

-- Один я при Симеоне до конца жизни своей пребуду.

-- Вряд ли, -- возразил Иван, качая облыселой и оттого ушастой головой. -- Не очень-то он тебя обожает.

-- Именно потому и не уйду от него. Нужен же ему какой-нибудь терн в лаврах его победного венца. Вот мне и амплуа. Он в Капернаум -- я в Капернаум. Он во Иерихон, и я во Иерихон. Как бишь это? Триумфатор Цезарь! Помни, что ты все-таки человек... Я его! Вот ты увидишь, Жан Вальжан: я его!.. Дай-ка мне папиросу!

Он лежал, курил и молча улыбался.

Иван долго мялся на стуле своем. Наконец спросил:

-- Ты уже решил, как устроить капитал свой?

-- Наследственный-то?-- небрежно откликнулся Модест.-- Благоприобретенного, сколько мне известно, ты не имеешь.

-- Уже устраиваю. Через банк Эмилии Вельс и Ко. Иван не то испуганно, не то восторженно вытаращил наивные глаза свои.

-- Фю-ю-ю! На месяц хватит!

-- Зато воспоминаний и мечты -- потом на всю жизнь. Модест зевнул, закрыл глаза и продолжал, закинув руки

за голову:

-- На что мне капитал, Иван? Диван и мечта -- вот все, что мне нужно.

-- Мечтою сыт не будешь.

-- Буду. Отче Симеонтий не допустит, чтобы Модест Сарай-Бермятов, родной брат его, босячил на толкучке. Noblesse oblige {Благородство обязывает; в знач.: принадлежность к дворянству заставляет вести себя порядочно (фр.).}. И оденет, и обует, и кров даст.

-- Со скрежетом зубовным.

-- Это наплевать.

Умолкли. Модест дремал. Иван смотрел на него с любовью и тоскливо, нежно, под тихую лампу думал. Потом сказал:

-- Как странно, что ты и Симеон -- дети одних родителей.

-- По крайней мере одной матери, -- лениво отозвался Модест.-- Производители достоверны только в государственном коннозаводстве. Там контроль.

Иван покраснел и, в самом деле недовольный, заметил почти басом, стараясь быть учительным и суровым:

-- Аглая права: ты становишься невозможен. А Модест говорил лениво, точно бредил:

-- Я -- мечтательная устрица. При чем тут был почтенный родитель, утверждать не смею. Но, что касается мамаши, полагаю, что она родила меня исключительно для семейного равновесия, устыдясь, что раньше дала жизнь такому волку, как Симеон. Мир, друг мой Ваня, красен встречею контрастов.

-- О, в таком случае наша семья -- красавица из красавиц! -- засмеялся Иван...

А Модест продолжал:

-- Подростком я любил мифологию, потому что она -- мир контрастов. Бык похищает Европу, Пазифая влюбляется в быка. Кентавры, сфинксы. Я благодарен Симеону, что он дал мне классическое образование. Оно развило мою фантазию и выучило меня мечтать. Половина тела -- женщина, половина -- лев со змеиным хвостом... Помнишь, в университете я писал реферат о шабашах ведьм?

-- Раньше, кажется, о нравах во Франции при регенте?

-- Начинал.

-- И о маркизе де Саде?-- чуть улыбнулся Иван.

-- Было, -- кивнул Модест.

-- Темы у тебя!

-- Кого что интересует, -- холодно возразил Модест и ловко швырнул папиросу через комнату на медный листу печки.

Иван, качая головою, так что она ушами, как лопастями мельничного крыла, размахивала на стенной тени, говорил с упреком:

-- Да уж хоть бы кончал. А то все -- начала да наброски, вступления да отрывки.

Модест согласно кивал носом в такт его словам: знаю, мол, что скажешь, все заранее знаю! Не трудись! И -- искренним, доверчивым голосом, нисколько не похожим на тот, которым он говорил раньше -- носовой, искусственно насмешливый, условный, точно у актера, играющего фатов на сцене, -- отвечал:

-- У меня слишком быстрое воображение. Формы чудовищных контрастов летят, обгоняют слова. Образы остаются в голове, ленясь выскользнуть на бумагу. Я не писатель, я мечтатель. Грезу я чувствую осязательно, как, знаешь, бывает во сне. Я не думаю, чтобы в Европе был поэт, который жил бы в такой яркой смене образов, как я. Но все это остается у меня в мечте, в думе, в голове. Слова трудны и бедны, а перо скучно и мертво.

-- От подобных мечтаний, мой милый, недолго с ума сойти, -- нравоучительно заметил Иван.

Модест засмеялся.

-- Эка чем испугал! Да, может быть, я уже сошел?

-- Нехорошо. Запрут! -- погрозил Иван.

Модест, словно серьезно прося, качал головою с видом насмешливо-укоризненной самозащиты в деле, заранее и уверенно выигранном:

-- Ну, вот, кому мешает смирный сумасшедший? О люди! Оставьте Модеста Сарай-Бермятова его дивану и мифологии и идите прочь.

-- Но ведь в один прескверный день, вставши с дивана, ты в состоянии проделать такую мифологию, что все прокуроры ахнут?

Модест посмотрел на брата внимательно, нахмурился и отвел глаза.

-- Гм... А ты, Иван, однако, не так наивен, как кажешься. Но... Ваня! Оставь сомненья! -- запел он из "Лоэнгрина".-- Нет. Я трус. Воображение никогда не диктует мне желаний настолько сильных, чтобы перейти в действие. С меня совершенно достаточно моего бреда.

-- И с женщинами ты так?

-- Больше, нежели в чем-либо другом... Меня еще в гимназии Воображалкиным прозвали... Помнишь, товарищи в седьмом, восьмом классе уже непременно женщин знали... иные с пятого начали. По публичным домам скитались, горничных, швеек подманивали... Я никогда...

-- Не то что теперь?-- поддразнил Иван, ухмыляясь и шевеля темно-рыжими усами.

Но Модест возразил с сильною досадою:

-- А что теперь? То же, что и тогда... Иван искренно расхохотался и возразил:

-- Извини меня, Модест, но это от тебя смешно слушать. Словно я тебя не знаю... Немало вместе валандались. Таких распутных, как ты, поискать.

-- А, полно, пожалуйста! -- с досадой возразил Модест, нетерпеливо шевелясь на кушетке.-- Много ты понимаешь... Создали ложную репутацию и носятся! Воображают! Подумаешь, за что!.. У нас это легко... Раздел человек спьяну женщину в заведении до совершенного декольте да вылил на нее бутылку шампанского, чтобы посмотреть, как золотое вино течет по розовой коже,-- вот уж и готов Калигула, а то и весь Нерон.

-- Однако, согласись, целомудренный брат мой, не всякий же и на подобные души посягает. Надо иметь особое предрасположение, чтобы находить удовольствие...

-- Ах, оставь! Раздражаешь... Терпеть не могу, когда люди говорят о том, в чем они не смыслят, извини меня, ни уха, ни рыла, и повторяют мещанскую ерундовую мораль... Предрасположение какое-то -- выдумал -- надо иметь!.. Дай папироску!

Он закрыл глаза и, куря, ворчал сквозь зубы:

-- Предрасположения-то -- увы! -- сколько угодно... Ты думаешь: я на предрасположение свое сердит? Напротив, очень папеньке с маменькою благодарен. Чрез то, что ты называешь предрасположением, мне только и интересно жить. Я наблюдаю себя и открываю себе целый мир... целый ад... Понимаешь? Глядеться в ад -- это жутко и хорошо... Предрасположение -- это задорный луч поэзии, падающий в черную глубину души. Но вот что касается воли... действенного импульса осуществляющей воли...

Он глубоко вздохнул и живо заговорил, дымя папироской:

-- Повторяю тебе: я трус... Воображалкиным вошел в жизнь -- Воображалкиным и уйду из нее... Засидевшихся в девах барышень дразнят, что они все карты раскидывают на трефового короля... Вот и я так-то гадаю, брат мой... У какого это писателя чиновники вместо игорных карт играли в винт фотографическими карточками?

-- У Чехова.

-- Разве? Я ожидал: новее. Кой черт? Неужели я еще Чехова помню? Ведь это сто лет тому назад! Впрочем, тебе и книги в руки. Вы, офицерство, ужасные консерваторы. Если читаете, то непременно какое-нибудь старье... Так вот, любезный брат мой Иван, у меня в голове изо дня в день, из часа в час идет такая же воображаемая игра фотографическими карточками. И каждый, а в особенности каждая, кто становится мне известен, непременно попадает в эту мою фантастическую колоду и начинает играть в ней известную роль... Понимаешь? Вот где, если тебе угодно знать, я действительно могу быть развратен. Ты не поверишь, какие смелые ходы я придумываю в этих воображаемых фотографических пасьянсах моих, в какой дерзкий и бесстыдный шабаш способен я смешать мою колоду... И этот бред волнует меня, Иван, -- признаюсь тебе: это волнует и удовлетворяет...

Он подумал и, сильно куря, прибавил:

-- Больше, чем настоящее, живое, больше, чем жизнь... Ты меня видал в афинских ночах -- и вон аттестацию даже выдаешь, что я исключительно распутен... Но если бы я мог рассказать тебе, показать, как все это у меня в мозгу сплетается, свивается и танцует... вот тогда бы ты понял, где он -- настоящий-то изобретательный восторг наслаждения... Тело наше дрянь, Иван! Что может тело? Грешить до дна умеет только мысль. Когда мысль -- одинокая мысль -- тонет в вожделениях, какая там, к черту, в сравнении нужна тебе афинская ночь!..

-- Ты сойдешь с ума, Модест! Ты сойдешь с ума! -- печально твердил Иван, глубокомысленно качая головой.

Модест не отвечал. Иван конфузно потупился.

-- Тогда я не понимаю, -- робко сказал он.-- Тогда... вот ты говорил насчет капитала... Тогда зачем тебе тратиться на Милечку Вельс?

-- Ба! -- небрежно возразил Модест.-- Да ведь она, если хочешь, тоже что-то вроде бреда. Жрица богини Истар. Я положительно убежден, что уже знал ее три тысячи лет тому назад в Сузах.

Он сел на кушетку, сбросив с ног одеяло, и весело посмотрел на Ивана оживившимися, значительными глазами.

-- Знаешь, -- почти радостным голосом сказал он, -- знаешь? Вот я вижу: ты меня ее любовником считаешь. А ведь между тем, вот тебе честное слово: я никогда ее не имел. Если, конечно, не считать того, что было между нами в Сузах.

Иван пожал плечами.

-- Еще глупее.

Модест отвернулся от брата с презрительным вздохом, опять вытянулся вдоль кушетки и произнес менторским тоном, лежа к Ивану спиной:

-- Глуп ты. Не понимаешь мучительных восторгов неудовлетворяемой правды. Ты никогда не испытывал желания прибить женщину, к которой у тебя страсть?

Иван смутился.

-- Да с какой же стати?

-- Никогда?-- капризным голосом настаивал Модест. Иван даже бурый стал от румянца.

-- Видишь ли... Если хочешь... То есть... Вскоре после производства... в полку...

-- Ну?-- живо обернулся к нему Модест.

-- Да ничего особенного... Одна этакая... ну, девка-то есть... часы у меня стащила...

-- Ну?-- уже разочарованно повторил Модест.

-- Ну, не выдержал, дал по роже. Не воруй.

-- В кровь?-- жадно спросил Модест, как бы хватаясь хоть за сию-то последнюю надежду на сильное ощущение.

-- Сохрани Бог! -- с искренним испугом воскликнул Иван.-- Что ты! Я и то потом чуть со стыда не сгорел.

-- Слизняк!..-- со вздохом отвернулся Модест и долго молчал. Потом, окружаясь дымом, произнес порывисто и глухо, так что даже напомнил манеру Симеона: -- Когда я с Эмилией, мне хочется только бить ее.

-- Неужели позволяет?-- изумился Иван.

Этот простодушный вопрос застал Модеста врасплох.

-- М-м-м...-- промычал он.-- Я мечтаю, что позволяет.

-- То-то...-- столь же простодушно успокоился Иван.-- У нее такие глаза, что, скорее, от самой дождешься.

Но Модест уже оправился, найдя подходящую карту в фантастической колоде своей, и возразил с упоением:

-- В этом-то и шик. Мечтать, будто ты истязаешь гордое и властное существо, это настолько прекрасно и тонко, что ты не в состоянии даже вообразить своими бурбонскими мозгами. Ты обедаешь у нее завтра?

-- Куда мне с вами!.. Вы -- большие корабли, а я маленькая лодочка.

-- После обеда, наверно, будут тройки. Дай-ка мне взаймы рублей пятьдесят.

-- Ей-Богу, у самого -- только десять, -- сконфузился Иван.-- Если хочешь, возьми семь. Я как-нибудь... того... ничего... трешницей обойдусь.

-- Черт с тобой. Возьму у Скорлупкина. Этот болван всегда при деньгах.

-- С тридцатирублевого-то жалованья?

-- А хозяйский ящик на что? Все приказчики -- воры.

-- Гм...-- засмеялся Иван.-- Одолжаться подобными деньгами щекотливо, Модест.

-- Деньги -- не дворяне, родословья не помнят, -- спокойно зевнул Модест.

-- Но -- если ты сам уверен, что краденые?

-- Нет, такого штемпеля я на них не видал.

-- Тогда -- зачем бросать тень на Скорлупкина?

-- А что, он завянет, что ли, от тени моей?

-- Да, конечно, не расцветет. Я не понимаю, как можно так неосторожно обращаться с чужою репутацией.

-- Ох ты! Блажен муж, иже и скоты милует!

-- Скорлупкин совсем не скот. Хотя необразованный и смешной немножко, но очень услужливый и милый молодой человек.

-- Относительно человечества его я оставляю вопрос открытым, -- зевая с воем, сказал Модест.-- А вот что у него рыло красное и лакированное, -- это верно. И что вместо рук у него красно-бурые потные копыта какие-то, это тоже сомнению не подлежит. И что с этим-то красным рылом и этими-то копытами он изволил влюбиться в нашу Аглаю -- это бесспорнейшая истина номер третий.

-- Есть! Это есть! -- добродушно засмеялся Иван.-- Этакий комик!.. Очень заметно есть.

По лицу Модеста проползла странная, больная гримаса, которую он поспешил скрыть в шутовской, цинической усмешке.

-- Когда Аглая выйдет замуж, -- сказал он, -- погаснет большой ресурс моих скудных средств. У меня правило: кто в нее влюблен -- сейчас денег занять.

-- До Григория Скорлупкина включительно?

-- Почему нет? Влюбленный не хуже других. Мне он даже предпочтительно нравится. Я ему сочувствую. Я желал бы, чтобы он имел успех. Аглая и он -- это пикантно. Что-то из балета "Красавица и зверь".

Глаза у него, когда он говорил это, были туманные, испуганные, а голос глухой, лживый, скрывающий.

-- И тут контраст?-- усмехаясь, намекнул Иван на давешний разговор.

-- И яркий, -- сухо сказал Модест.

-- Но безнадежный.

Модест долго молчал. Потом возразил тоном холодным и скучающим:

-- Вот слово, которого моя мифология не признает. Иван неодобрительно закачал головою.

-- Пустослов ты, Модест. Умнейшая ты голова, честнейшее сердце, образованнейший человек, а вот есть у тебя эта черточка -- любишь оболгать себя пустым словом. Ну, хорошо, что говорится между нами, один я слышу тебя. А ведь послушай кто посторонний, подумает, что ты в самом деле способен -- так вот, для спектакля одного курьезного -- родную сестру какому-нибудь чучелу Скорлупкину отдать...

Модест лениво слушал, закинув руки под голову, и улыбался презрительно, высокомерно.

-- Так ты принимаешь это во мне как пустые слова?-- произнес он протяжно, полный неизмеримого превосходства.-- Ах ты младенец тридцатилетний! Ну, и да благо та будет, и да будеши долголетен на земли... Дай-ка папиросу, младенец!

Он помолчал закуривая. Потом продолжал важно, угрюмо:

-- Иногда, мой любезный, я так пугаюсь себя, что мне и самому хочется, чтобы это были только пустые слова... Но... Есть что-то, знаешь, темное, первобытное в моей душе... какая-то первозданная ночь... Ко всему, что в ней клубится, что родственно мраку, гниению, тлению, меня тянет непреодолимою, против воли симпатией... Я человек солнечной веры, друг Иван; я был бы счастлив сказать о себе, как Бальмонт:

Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце...

Но -- представь себе: я больше всего люблю видеть -- наоборот, -- как солнце меркнет и затмевается, как его поглощает дракон черной тучи, высланный на небо враждебною ночью... Когда я еще верил и был богомолен, то часто за обеднею дьявол смущал меня сладкою мечтою: как хорошо было бы перевернуть весь этот блеск, золото, свет на сумрак и кровь черной массы... Скажи, Иван: ты помнишь, как зародилась в тебе первая половая мечта?

-- Ну вот, что вздумал спрашивать, -- добродушно сконфузился Иван.

-- Однако?

-- Черт ли упомнит... глупости всякие...

-- Нет, ты припомни!..

-- Да, ей-Богу, Модест... Что тут вспоминать?.. Никогда ничего особенного... Я ведь не то что ваш брат, утонченный человек...

-- Да ведь не чурбан же ты, однако, и не зверь, которому природа указала для этих эмоций инстинктивные сроки. Ведь всколыхнуло же в тебе что-нибудь идею пола, был какой-нибудь толчок, который однажды внезапно сделал тебя из бесполого мальчишки мужчиною и указал дорогу к наслаждению...

Иван, краснея и даже с каплями пота на лбу, тер ладонью свою раннюю лысину.

-- Разумеется, был...

-- Ну?

-- Да решительно ничего нет интересного... как все...

-- Мне интересно, -- капризно, со светящимися глазами приказал Модест.-- Я требую, чтобы ты рассказал... Мне это надо. Как новый человеческий документ. Я теперь собираю коллекцию таких начинаний...

-- Для твоего философского труда?-- с благоговением спросил Иван.

Модест прикрыл глаза и с растяжкою произнес:

-- Да, для будущего моего философского труда...

Против этого аргумента Иван уже никак не в силах был протестовать: если бы тем мог содействовать будущему философскому труду Модеста, он охотно позволил бы повесить себя на отдушнике за шею даже на немыленой бечевке. Научная цель допроса сняла с него стыд, и он деловито и обстоятельно изложил, будто рапортовал по службе начальству, постоянно, после каждой фразы, понукая память свою, точно отвечая нетвердо в ней улегшийся, лишь механически усвоенный урок:

-- Ну-с, было мне пятнадцать лет, ну-с. Ну-с, Епистимия тогда была молодая, ну-с. Ну-с, Симеон приехал из университета на каникулы, ну-с. Зачем, я думаю, они все вдвоем в малину прячутся, ну-с. Ну-с, и однажды подкрался, подсмотрел их в малине, ну-с... Только и всего...

-- Только и всего?-- разочарованно повторил Модест.-- И это твое первое мужское волнение?

-- Уж не знаю, первое ли, пятое ли... Только это я помню, а другие позабыл... Может, и было что... Позабыл!.. Я тебе говорю, Модест, -- жалостно извинился он, -- простой я человек, уж какая у меня психология! Казарма!

-- Д-да, Оскаром Уайльдом тебе не бывать, -- пренебрежительно процедил сквозь зубы с закушенною в них папиросою Модест.-- И вечно-то у вас -- напрямик: женщина... самка... бурбоны вы все!.. Всегда наглядная, грубая, пошлая женщина... Ф-фа!

Он подумал, вынул папиросу изо рта, перешвырнул ее через комнату на медный лист и, значительно глядя на брата, сказал:

-- Во мне первую половую мечту пробудил Гаршина рассказ... "Сказка о жабе и розе"... Помнишь?.. Ну? Что же ты вытаращил на меня свои выразительные поручицкие глаза?..

-- Очень помню, Модест... Но... но... извини меня... Я никак не могу взять в толк: Гаршин -- и половая мысль... решительно не вяжется, брат... Сказка отличная... трогательнейшая сказка, можно сказать... Но -- хоть убей... что же есть там такого?

-- Я так и знал, что ты ничего не поймешь!.. Никто не понимает...

Модест прикрыл глаза рукою и мечтательно проскандировал слог за слогом:

-- "И вдруг среди звонкого и нежного рокота соловья роза услышала знакомое хрипение:

-- Я сказала, что слопаю, и слопаю!.." Брр! -- Он странно содрогнулся и, помолчав, спросил с насмешкою: -- Твои симпатии, конечно, все на стороне этой пышноцветной красавицы, погибающей девственной розы?

-- Конечно, да, Модест, -- изумился Иван.-- Полагаю... как все... Иначе быть не может...

-- Ну да... еще бы... "как все...", "иначе быть не может...", -- презрительно передразнил Модест, поворачиваясь к нему спиною, к стене -- лицом.

-- Не жабе же сочувствовать, Модест!..

Модест выдержал долгую паузу и возразил с длинною, мечтательною растяжкою:

-- Жабе сочувствовать нельзя... н-нет, не то чтобы нельзя... трудно... Есть в человеческой душе что-то такое, что... ну, словом, почему -- в конце концов -- как оно ни интересно, -- а не признаешься в том... неудобно сочувствовать жабе!.. Но когда серая жирная жаба хочет отправить в брюхо свое целомудренный цветок, на котором улетавшая утренняя роса оставила чистые, прозрачные слезинки, -- это... это... Любопытно, Иван! Клянусь тебе лысиною твоею -- чрезвычайно развлекательно и любопытно-Странно смеясь, повернулся он к Ивану, поднялся на локте, а в глазах его мерцали нехорошие огни и на скулах загорелся румянец.

-- Ты пойми,-- сквозь неестественный, сухой смех говорил он, -- ведь я не то чтобы... ведь и мне жаль розу... И тогда вот, как я тебе сказал, жаль было, и теперь жаль... И лепестки под слезинками росы ценю, и аромат, который даже жабу одурманил... все... Но только мне всегда ужасно было -- и сейчас вот досадно--на эту противную девчонку, которая так преждевременно отшвырнула жабу от розы концом башмака...

-- Если бы она не отшвырнула, жаба слопала бы розу, -- глубокомысленно заметил Иван.

Модест возразил с тем же двусмысленным, больным смехом:

-- Ну уж и слопала бы... Авось не всю... Может быть, так только... на пробу... лепесток бы, другой укусила?..

Из коридора послышались голоса. Вошли Симеон и Вендль. Симеон, оживленный хорошими деловыми новостями, был в духе -- вошел сильный, широкоплечий, стройный, с гордо поднятой головой. Вендль ковылял за ним потихоньку -- странная, сказочная фигура доброго черта, нарядного и изысканного в грустном, но притягивающем уродстве своем. При виде братьев выражение лица Симеонова из победного сменилось в саркастическое, однако еще не злое. Уж очень он был в духе.

-- Лежишь?-- сатирически обратился он к Модесту, оскаливая в черной раме усов и бороды зубные серпы свои.

Тот взглянул в пространство вверх и равнодушно ответил:

-- Лежу.

-- Сидишь?-- повернулся Симеон к Ивану. Тот поежился и промямлил:

-- Сижу.

Симеон тихо засмеялся.

-- Полюбуйся, Вендль: хороши душки? Этак вот они у меня с утра до вечера. Один, по диванам валяясь, нажил пролежни на боках. Другой, ему внимая как оракулу, по стулу в сутки насквозь просиживает. Если бы не курили, так и за людей почесть нельзя. Хоть бы вы в пикет, что ли, играли или бильбоке завели.

-- Купи, будем играть, -- угрюмо возразил Иван.

-- Коттаббос лучше. Купи греческий коттаббос! -- холодно посоветовал Модест.

-- Хотите сигар, ребята?-- поспешил ласково вмешаться Вендль, видя, что правую щеку Симеона передернуло, и, значит, он того и гляди, сейчас разразится филиппикой.

-- Давай, -- оживился Модест.-- Я тебя люблю, Вендль. Ты дешевле полтинника не куришь.

-- Подымай выше. По рублю штучка. Вчера сотню клиент подарил.

-- Не давай, -- сказал Симеон.

-- Отчего? Мне не жаль.

Симеон язвительно оскалился.

-- Да ведь нищим на улице ты по рублю не подаешь?

-- Подавал бы, -- добродушно извинился Вендль, -- да рубли не сам фабрикую, а казенных не напасешься.

-- Так и не дари лежебокам рублевых сигар.

-- Сравнил! -- засмеялся сконфуженный Вендль.

Но Симеон не смеялся, а смотрел на братьев с угрюмым высокомерным презрением и говорил:

-- Право обращать рубль серебра в дым надо заслужить.

-- Не пугай, -- старался отшутиться Вендль, -- курить хорошие сигары люблю, а -- заслужил ли -- вряд ли, не чувствую.

-- Сколько ты зарабатываешь в год?-- спросил Симеон.

-- Тысяч двадцать пять, тридцать.

-- Кури, -- сказал Симеон с видом спокойного превосходства, точно и в самом деле от него зависело, позволить или не позволить.

Вендль послал ему воздушный поцелуй с комическим поклоном:

-- Merci! {Спасибо! (фр.).}

Но Симеон, жесткий и насмешливый, ораторствовал:

-- Твой труд превратился в капитал. Твое дело, как ты используешь ренту.

Модест захохотал на кушетке своей, подбрасывая одеяло ногами.

-- Симеон! Пощади! Маркс в гробу перевернулся.

Симеон не обратил на него ни малейшего внимания.

-- Но дурням даровые рубли не должны падать с неба ни серебром, ни сигарами. Это разврат. Лежебоки пусть курят "Зарю" или "Дюшес".

-- Воздух отравят -- самому же будет скверно дышать, -- с улыбкою заступился Вендль.

А Модест вдруг опустил ноги с кушетки и спросил деловым, строгим голосом

-- Иван! Тахта в угловой свободна?

Иван вскочил со стула, точно его командир вызвал, и весело вскрикнул, как моряк на корабле:

-- Есть, капитан!

-- В таком случае...-- Модест лениво перебросил через плечо красивое одеяло свое и свистнул: -- Айда! Перекочуем!

Вендль расхохотался.

-- Проняло?

Модест лениво двигался к двери и, влача за собою по полу полосатое одеяло свое, отвечал:

-- Отче Симеонтий в проповедническом ударе и несносно жужжит.

-- Жужжат мухи и трутни, -- бросил в спину ему Симеон.-- А я рабочий муравей.

Модест чуть оглянулся через плечо.

-- Ну и благодари сотворившего тя оным и созижди кучу свою.

Симеон смотрел вслед и язвительно улыбался:

-- Хоть посмотреть, как вы еще ногами двигаете. Я думал: разучились.

Братья ушли в одну дверь, а в другую -- со стороны зала -- тем временем протискалась с чайным подносом, на котором возвышались два стакана и две стеклянные вазочки на тонких ножках -- для варенья и для печенья, та самая неприглядная Марфутка или Михрютка, как определял ее Вендль, опасаясь за переселение из ее отрепьев в его драгоценный армяк неожиданных насекомых жителей.

-- Искала, искала вас по дому-то, -- обиженно произнесла эта удивительная девица, сердито оттопыривая губу под астрономически вздернутым носом.-- Чего в своей комнате не сидите?.. Тоже ходи за вами, стало быть, по хоромам-то, словно домовой...

Вендль захохотал и, повалившись на кушетку, освобожденную Модестом, в веселье дрыгал тонкими ногами, а Симеон позеленел и, приблизившись к девчонке в раскаленно-гневном спокойствии, вопросил ее голосом тихим, но зловещим, в котором шипела угроза:

-- А по какому это случаю ты, сударыня, изволишь сегодня разносить чай? Приличнее-то тебя в доме никого не нашлось? Если Анюта с барышней Аглаей уехала по дачам, то остались Катька и Афросинья. Почему ты, обрубок кухонный, здесь топчешься? Где старшие две?

Обрубок кухонный отвечал на это, столь же добру и злу внимая равнодушно, с тою же совершенною невозмутимостью и чувством служебной правоты:

-- Афросинья, стало быть, в зале гостям чай разливает, а Катька, стало быть, побежала по тетеньку Епистимию, потому что, стало быть, барышня Зоя облила новое платье какаем...

Последняя фраза спасла Марфутку или Михрютку от уже готовой и буквально в воздухе над нею повисшей господской оплеухи. Услышав о новом платье, облитом какао, Симеон уронил поднятую руку и побледнел как смерть.

-- Что? Новое платье? Какао?-- пролепетал он, даже конвульсивно содрогнувшись всем телом своим.

Марфутка или Михрютка чутьем постигла психологический момент и поспешила его использовать.

-- Вы, барин, не извольте беспокоиться, -- с бойкою почтительностью отрапортовала она.-- Тетенька Епистимия, стало быть, выведут. Они, стало быть, этот секрет знают...

И исчезла, как маленькая юркая лисица из пещеры мешковатого льва, готовившегося ее растерзать.

А Симеон смотрел на Вендля с остолбенелым видом, почти как помешанный, и бормотал жалким голосом:

-- Только что вчера заплатил за это новое платье по счету мадам Эпервье сорок четыре рубля. Точно пропасть бездонная эти мои сестрицы!

Вендлю он смешон был и жалок.

-- Не нарочно же она! -- извинительно вступился он.

Но Симеон словно того ждал, так и вспыхнул бешенством:

-- Да я кую, что ли, деньги-то? Какао облилась! Отчего же я не обливаюсь! Ты не обливаешься? Марфутка вот эта не облилась? Оттого, что мы зарабатываем свое платье трудом, а ей готовое достается. Сорок четыре рубля! Это -- тысяча триста двадцать рублей в месяц.

Вендль захохотал.

-- Неужели Зоя Викторовна каждый день по платью изводит?

-- Все равно! -- сердито отмахнулся Симеон.-- Сегодня Зоя облила новое платье, вчера Аглая расколола китайскую вазу, Матвей шагает грязными сапожищами по бархатным коврам, Модест папиросами прожигает дыры в обивке мебели... Ходят сквозь твои деньги, сквозь твой комфорт, как сквозь облако, и даже не удостаивают замечать.

-- Не первый день это у вас началось, -- спокойно заметил Вендль.

Но Симеон, мрачный и темный, нашел быстрое возражение:

-- Прежде, покуда я был беден, им по крайней мере было нечего портить. Дикари культурные! Беспризорная орда! Вот оно -- воспитание без родителей! Выросли чудовищами, как на мусоре чертополох растет.

Вендль почувствовал, что тон Симеона, перестав быть забавным, царапает его по нервам и он устал и начинает раздражаться.

-- В том, что рано осиротели, полагаю, братья и сестры твои не виноваты, -- сдержанно возразил он.

Но Симеон окинул его холодным, уверенным взглядом.

-- Я свой долг по отношению к ним исполнил. Образование дал всем, кто какое осилил. Чрез учебные заведения провел. Специально воспитывать, хорошим манерам учить было не на что.

Вендль окинул его язвительным взглядом. Ему решительно хотелось сказать сейчас приятелю что-нибудь очень не приятельское.

-- Да и гувернантки не уживались, -- многозначительно засмеялся он.

Но Симеон спокойно ответил:

-- Потому что развратные твари. Вендль, озадаченный, широко открыл глаза.

-- Да ведь ты же развращал-то? Симеон хладнокровно пожал плечами.

-- Не все ли равно, кто? Разве я мог держать подле Аглаи или Зои какую-нибудь заведомо падшую госпожу? Я человек холостой -- что с меня взять? Жениться принципиально не хотел, содержанок иметь средств не имел, а проститутками гнушался и гнушаюсь. В таких условиях, конечно, какой выпадал женский случай на счастье мое, тот и брал. Это понятно. А если ты гувернантка, то блюди себя в доме честно, любовника не заводи.

Этого сюрприза Вендль не выдержал. Он завизжал от восторга и стал кататься по кушетке.

-- Отче Симеонтие, ты даже не подозреваешь, как ты великолепен.

А Симеон победительно и властно говорил:

-- Достаточно уже того скандала, что из нашего дома выпорхнула такая птаха, как Эмилия Федоровна Вельс.

-- Зато как высоко взлетела-то! -- заметил Вендль.-- Сейчас перед нею все головы гнутся.

-- Тем хуже, -- оборвал Симеон.-- Я человек нравственный. Мне девки вообще поганы. А уж когда не разобрать, то ли девка, то ли принцесса, -- тут совсем с души воротит.

-- Как же ты у нее бываешь и сестрам бывать позволяешь?

-- Делами связан с нею. Большими. Не позволь -- отомстит. Она ведь капризная. Деньгами не удивишь ее -- почтение подай. Ей это -- что Аглая у нее бывает -- дороже Каменного моста. Мне, конечно, претит... нож острый! Ну, да ненадолго. Тут...-- Он замялся, спохватился, подозрительно взглянул, но вспомнил, что Вендль -- это Вендль, и докончил:-- Тут одни маленькие счета кончить осталось... И аминь... Вам, madame, направо, нам -- налево... Конец!