Гимназические годы Багрова-внука, то есть С.Т. Аксакова, любопытны для потомства как одна из первых встреч русской семьи с казенною школою, которою государство, после тридцати пяти лет екатерининской заискивающей льготы, пыталось дисциплинировать наиболее фаворитное свое дворянство, с тем чтобы переработать его в постоянный материал для бюрократии, привилегированной образовательным цензом и прикрепленной к интересам самодержавного правительства.
Нельзя не сознаться, что памятник встречи этой, враждебной с первого же момента, говорит не в пользу семьи. В противоположность нынешним временам, государство, по культурному уровню, стояло выше общества. Восемнадцатый век оставил нам в мемуарах и сатирической литературе довольно картин домашнего воспитания. Все они, начиная с пресловутого Митрофана Простакова, чрезвычайно печальны: невежественные родители, невежественные педагоги, рабы-дядьки, потатчицы-няньки и полудикие дети. Но детство Багрова-внука протекло под надзором интеллигентной матери и в самых счастливых, казалось бы, для ребенка условиях, смешавших прекрасные обаяния природы с неусыпным влиянием образованного ума. Однако положительное изображение Аксакова настолько мало разнится от отрицательных карикатур Фонвизина и др., что можно с уверенностью сказать: если бы Багров-внук не попал в казенную гимназию, то, под опекою чуть не гениальной Софьи Николаевны, вырос бы точно такой же Митрофан, как и под крылышком тиранки и скалдырницы, госпожи Простаковой. Да еще, пожалуй, и хуже, потому что грубый Митрофан или наивный Алексей Багров, родитель Багрова-внука, по крайней мере, здоровые люди: цельная дикость и цельная непосредственность упрощенных, нетребовательных чувств. Конечно, "ведя свою блаженную жизнь подле матери", Сережа меньше гонял голубей, чем Митрофан Простаков, обучился читать "Ипокрену, или Утехи любословия", декламировал роли вестников из трагедий Сумарокова, прочел вслух для Софьи Николаевны много книг старше своего возраста и в течение всего двух месяцев успел подготовиться к вступлению в гимназию. Но -- физически -- эти преимущества отозвались на мальчике расстройством нервной системы, а морально -- ужасом ко всему миру за пределами маминой юбки, к которой Сережа прицепился с такой неотрывностью, что три года потребовалось только на то, чтобы уговорами и стыжением отодрать его от этого благополучного убежища и перевести кое-как из детской в класс.
В первой части очерка я показал, как ревность интеллигентной "книжницы" боролась с природою за власть над мужем до тех пор, покуца не испортила супружеских отношений, обратив их в робкое мужское рабство под надзором женской инквизиции. Борьба эта распространялась и на сына -- даже в еще большей мере и с тиранической властностью. Идет с первых дней сознания детского подмена природы книгою, живого впечатления -- литературным воображением, непосредственного чувства -- отвлеченною чувствительностью и откровенно поощряемою сантиментальностью. Просится мальчик рыбу ловить,-- мать гневается на мужа: "Как тебе не стыдно взманить ребенка? Он опять взволнуется, как на Деме". И -- в то же самое время, как запрещает волноваться нормальною забавою, соприкасающею ребенка природе, ничуть не остерегается волновать его чтением книг не по возрасту и разговорами, превышающими детское понимание. Уже на десятом году жизни Сережа оказывается поверенным матери в области ее семейных и соседских отношений. "Несмотря на мой детский возраст, я сделался ее другом, поверенным, и узнал много такого, чего не мог понять, что понимал превратно и чего мне знать не следовало". Мы уже видели, что дружба и доверенность эти заходили так далеко, что мать отправляла сына шпионить за отцом, не волочится ли тот за дворовыми девками. Поистине жалостно следить систематическую экзальтацию сантиментальности, которую Софья Николаевна сделала своею системою воспитания. Все, что наплывает в сына ее из недр природы, встречало в ней, "книжнице", бурную гневную соперницу. Она посылала ночью пугать соловьев, которыми заслушивался Сережа, и попрекала его: "Ты точно помешанный, ты забыл, что у тебя есть мать!" И начинались между десятилетним мальчиком и тридцатилетнею "умною" женщиною сантиментальные объяснения, которые в общежитии выразительно и справедливо называются "сценами". "По несчастию, мать не всегда умела или не всегда была способна воздерживать горячность, крайность моих увлечений; она сама тем же страдала, и когда мои чувства были согласны с ее собственными чувствами, она не охлаждала, а возбуждала меня страстными порывами своей души. Подстрекая друг друга, мы с матерью предались пламенным излияниям взаимного раскаяния и восторженной любви; между нами исчезло расстояние лет и отношений, мы оба исступленно плакали и громко рыдали". Одною из подобных сцен мать и сын жестоко перепугали отца, который, видя их исступленные лица, подумал, что в доме стряслась беда. "Мать молчала; но я принялся с жаром рассказывать все. Он смотрел на меня сначала с удивлением, а потом с сожалением. Когда я кончил, он сказал: "Охота вам мучить себя понапрасну из пустяков и расстраивать свое здоровье. Ты еще ребенок, а матери это грех". Софья Николаевна отвечала мужу градом оскорбительных упреков, из которых Сережа вынес впечатление, что "у моего отца мало чувства, что он не умеет любить так, как мы с маменькой любим". Аксаков признается, что несправедливость этого впечатления он понял -- "увы! уже в зрелых летах". Между тем почти одновременно со "сценою" между ним и матерью Сережа был свидетелем сыновних же мучений, которые переживал его "холодный" отец, когда смертельная болезнь бабушки Арины Васильевны застала его вдали от родного Багрова, в гостях у богатой самодурки-родственницы, влюбленной в свою изящную невестку и потому задержавшей ее с мужем и детьми сверх обещанного срока. Переезд из Чурасова в Багрово -- одна из самых драматических глав, написанных Аксаковым,-- драматических по правде рассказа, а не по воле автора. Он ясно показывает, что тогда втайне стоял на стороне матери, которой очень не хотелось уезжать от богатой приятельницы к смертному одру нелюбимой свекрови, и поехала она, только скрепя сердце, выполняя неотложный долг. На отца же, тревожно волнующегося при бесчисленных дорожных препятствиях, замедляющих путь к умирающей матери, Сережа смотрит лишь "с любопытством". Софья Николаевна "принуждена была его (отца) уговаривать и успокаивать. Мать говорила очень долго и так хорошо, как и в книжках не пишут. Между прочим она сказала ему, что безрассудно сердиться на Волгу и бурю, что такие препятствия не зависят от воли человеческой, и что грешно роптать на них, потому что их посылает Бог". В том же духе утешает она мужа, когда старуха действительно умерла, не дождавшись своего первенца. Сопоставить эти два эпизода чрезвычайно любопытно. Перед зрелищем истинного горя -- холодное резонерство, "как и в книжках не пишут", в волнениях выдуманного страдания, вроде ревности к перепелкам и соловьям,-- сантиментальная буря возгласов и слез.
"Подстрекая друг друга", взрослая сантименталистка и маленький сантименталист вырастили из обмена материнской и сыновней любви безумие привязанности, которая сделалась для обоих весьма серьезною помехою в жизни. Пребывание Сережи в гимназии -- это ад материнства, и мучимого, и мучащего. Мир "человеков в футляре" тускло-жалок, бездушен, и лишняя родительская встряска ему никогда не мешает. Поэтому в столкновении матери, воюющей за сына, с педагогом наши симпатии почти всегда на стороне матери, за весьма редкими исключениями. Но каждая гимназия имеет, во множестве питомцев своих, двух-трех с нежными маменьками, являющимися столь колючим терном в педагогическом венце, что и смех и грех с ними. Не женщины, а головокружение, perpetuum mobile подозрительно-придирчивой любви и ревности, бестолкового самочьего метания вокруг детеныша своего, хаос недоверчивой ненависти и оскорбительнейшего инквизиционного контроля, враждебного до бешенства всему, что воспитательно соприкасается с их чадушком и в чем они не чувствуют самих себя. Этакою вот маменькою,-- способною довести до умопомешательства самого хладнокровного директора, заставить классного наставника выпрыгнуть из окна, перевернуть вверх дном весь педагогический совет из-за первого же хныкания своего детища, не разбирая никаких причин, поводов и резонов,-- оказалась для казанской гимназии Софья Николаевна Багрова. Война ее с главным надзирателем Камашевым и отчаянные путешествия из деревни на выручку к "преследуемому" сыну всем известны. Стал хрестоматическим подвиг ее материнской любви, как она, торопясь к Сереже в Казань, не побоялась перейти пешком готовую вскрыться Каму. Все это очень трогательно, особенно в описании, которому равно давали краски и огромный литературный талант, и жаркая сыновняя любовь. Но сквозь демократическую призму нашего века огромные подвиги и тяжкие труцы Софьи Николаевны -- действительно огромные и тяжкие, потому что совершались они женщиною нездоровою и с большими личными рисками,-- представляются часто совершенно бесцельными и неосновательно, без настоятельной надобности предпринятыми. А, следовательно, не столько подвигами, сколько властными капризами женщины, избалованной беспрекословным повиновением и привычной вести свою житейскую линию безотказно, с храброю и уверенною решительностью и безапелляционным натиском.
Встретившись в директорской приемной, две матери -- дикарка Простакова и книжшща Софья Николаевна -- оказались бы совершенно согласными между собою: у обеих -- одно отношение к детищам своим, одна ненависть и ревность к школе, с которою приходится поделиться властью над сыном. Простакова, с прямолинейностью дикарки, просто отрицает "пользу наук". Интеллигентная Софья Николаевна этого сделать не в состоянии и колесит вокруг гимназической дисциплины окольными путями и этак, и так, стараясь надуть "пользу наук", чтобы влезла она в Сереженьку не в очередь со всеми, а как-нибудь польготнее, подомашнее. Она с первых же шагов сына в школе выучила его писать ей тайные доносы на гимназию, под видом сантиментальных писем с излияниями чувств, что, при посредстве одного угодливого педагога, не замедлило превратиться в плутовство двойной переписки. Честный мальчик своим умом дошел до понимания некрасивости такой корреспонденции и отказался от нее по доброй воле.
Гимназию Софья Николаевна перемутила за сына с таким же совершенством победительной интриги, как когда-то семью своего мужа, и сравнительно успокоилась только тогда, когда успела создать для Сережи совершенно обособленное положение под ферулою и эгидою влиятельного педагога, пришедшегося ей идеями своими по мысли и по вкусу.
Между прочим: замечательно искусство этой женщины найти союз и поддержку в главной силе той среды, куда ее заносит судьба. В семье мужа ее главная опора -- свекор, грозный дедушка Степан Михайлович, в ней души не чает всевластная Прасковья Ивановна Куролесова, в гимназии она отлично сходится с директором, врачами, влиятельными педагогами. Словом, ведет себя в жизни всегда, как европейский путешественник среди африканского племени: надо подружиться с царьком, задарить и всячески ублаготворить его, а затем -- на средние и меньшие силы уже, что называется, наплевать.
Один из союзников, обретенных Софьею Николаевною в стане педагогических врагов своих, Г.И. Карташевский -- человек одной породы с Софьей Николаевною, только без ее истерической взвинченности и пылкости: городской умник-книжник, весьма порядочный и весьма надменный своею бесспорною принадлежностью к умственной аристократии, в то время в России не весьма многочисленной. Существо узко-рассудочное и суховатое. "Холодная наружность, вследствие взгляда на воспитание, была принята за правило в обращении с молодым людьми". Настоящий типический человек начала XIX века, он весьма напоминает Сперанского, как этого последнего проникновенно вообразил и написал Л.Н. Толстой в "Войне и мире". Рассудочность, деловитость, порядочность, сдержанность, изредка аккуратное, чинное веселье со смехом чуть не по расписанию -- от половины пятого до сорока пяти минут, строго программное чтение "образцов",-- словом, идеальный бюрократ просвещения, не слишком крепостник, не слишком гуманист, отнюдь не свободомыслящий, однако и не ханжа. При уме -- Сперанский, а не будь ума, так и Молчалин, пожалуй. Софья Николаевна увидала в Карташевском идеал человека, которого ей самой достигнуть помешали женская истеричность и деревенский брак. Как воспитатель, он сделался для нее непреложным авторитетом и могущественным союзником в основной домашней войне всей ее жизни -- в борьбе с первобытностью. "Мать употребила все влияние своей любви на меня, чтобы я понял, какого человека судьба послала мне наставником. Она видела в этом особенную милость Божию". Но заметно, что дети не особенно долюбливали этого гениального педагога. Они, вероятно, инстинктом чувствовали, что он делает из них, может быть, и воспитанных, и образованных, но совершеннейших автоматов, да притом и не без педантства. Это -- та дрессировка на раннюю рассудочность и взрослость, которой даже пятьдесят лет спустя послал проклятие Добролюбов:
Сил молодецких размахи широкие,
Я никогда вас не знал.
С детства усвоил уроки глубокие
Смиренно-мудрых начал...
Не помню этого стихотворения дальше целиком, и его нет в моем собрании сочинений Добролюбова, старом 1876 года, а нового взять в Италии неоткуда. Но звучат в памяти приблизительные стихи:
Все бы возиться мне с умною книжкою,
Взрослым смотреть бы в глаза,
Если ругнёт кто, бывало, мальчишкою,
Так и прохватит слеза.
Кто знает стихотворение в точном тексте, пусть поправит для себя, что неверно в цитате. Суть сейчас не в подробностях слов, а в полной идее. Как ни расписывает благодарный Аксаков своего ментора, постоянно прорываются показания, что холодный педантизм Карташевского самодовольно граничил с деспотизмом, утомляя и надоедая страшно. Любопытно и глубоко поучительно следить, как живая натура инстинктивно боролась за свои права против напора дрессировки. Отнимут удочку,-- хватается за ружье; запретят ружье,-- бросается со страстностью на собирание бабочек; потом пришел театр и, наконец, литература. Природу опять гонят в дверь, она опять влетает в окно, а педагог, покуда не угомонится новая страсть, "во все эти дни почти не говорил со мною и смотрел на меня то сурово, то с обидным сожалением". В шестнадцать лет Аксаков начисто поссорился со своим наставником, и, если на стороне Телемака были формальные вины, то Ментор проявил черствейшее неумение или нежелание овладеть прекрасною юношескою душою, пылкою и покаянною. Аксаков прямо пишет, что ценить Карташевского он выучился много позже -- после того, как этот замороженный мудрец перестал быть его наставником и превратился только в советчика.
И Софья Николаевна, и Карташевский были весьма передовые люди, и, однако, крепостное право, именно во дни их подвергшееся первым острым нападкам либеральной мысли (Радищев), ничуть их не смущало, и они не передали своему питомцу болезненного отвращения к рабовладельчеству. Известно эпическое спокойствие, с каким Аксаков повествовал не только о деспотических чудачествах доброго помещика, дедушки Степана Михайловича, но даже о безобразиях изверга Куролесова. Крепостником Аксаков, перевоспитавшийся под влиянием товарищества со своими сыновьями, с Константином в особенности, до старости не остался, но, рос он и вырос умеренным крепостником, добрым помещиком, и молодость не дала ему ни привычки к негодованию против рабства, ни публицистической потребности в протесте. Отсюда и эпическое спокойствие его крепостных поэм. В некоторых местах воспоминаний рассыпаны намеки, как приходили в душу будущего "доброго помещика" хорошие чувства и мысли о трудящемся на него народе и сожаления о некоторых этого последнего тяготах. Но замечательно, что источниками таких наитий и озарений являются отнюдь не светила багровской культуры -- не образованнейшая Софья Николаевна, не мудрец Карташевский, но либо простоватый Багров-отец, либо полудикая тетка, либо, наконец, дворовые люди. Мальчик попал впервые на косьбу и принял ее зрелище лишь эстетически, как чудный спектакль. Тетушка сочувственно выслушала его, "однако прибавила: "Да оно смотреть точно приятно, да косить-то больно тяжело в такую жару". Эти слова заставили меня задуматься". "Важность и святость" крестьянского земельного труда растолковал Сереже "удовлетворительно и подробно" отец. "Слова его запали мне в сердце. Я сравнивал себя с крестьянскими мальчиками и т.д.,-- и мне стало совестно, стыдно, и решился я просить отца и мать, чтобы меня заставили работать". Мать осмеяла бедного Сережу: "Выкинь этот вздор из головы". Всякое общение с народом встречает защиту со стороны отца и раздражительные нападки матери. "Нечего тебе делать в толпе мужиков и не для чего слушать их грубые и непристойные шутки, прибаутки и брань между собою". Отец напрасно уверял, что ничего такого не было и не бывает, что никто не бранился; но что веселого крику и шуму было много... Не мог я не верить матери, но отцу хотелось больше верить". На крестьянские вечерки Сережу тоже водила тетка, под строгим секретом от матери. Правда, в доме молодых Багровых-Аксаковых господа не дерутся, но в то же время висит в воздухе дома нечто гнетущее, от чего прилипает язык к гортани у звонкоголосых песенниц, и тяжкая гроза эта -- не дикие захолустные Багровы, но молодая, культурная горожанка-барыня. А вот и другая картинка. Нянька, вырастившая Сережу,-- "Параша принялась целовать меня и мои руки, просить, молить, чтоб я ничего не сказывал маменьке, что она говорила про тетушку. Она принялась плакать и говорила, что теперь наверное сошлют ее в Старое Багрово, да и с мужем, пожалуй, разлучат если Софья Николаевна узнает об ее глупых речах". Между тем глупые речи, за которые можно ждать от Софьи Николаевны столь ужасной кары, как ссылка и разрушение семьи, охраняли интересы багровской же семьи: тетка была воровка. Но дворовая девушка, по понятиям Софьи Николаевны, не имела права рассуждать о поведении барышни-дворянки. Есть в воспоминаниях другая сцена, где подобную же горькую правду Софья Николаевна сознательно выдает сыну за клевету багровской дворни, и лишь впоследствии понял Сережа, что "мать напрасно обвинила багровскую дворню", понял, что "в этом случае дворня была выше некоторых своих господ".
Таким-то образом время пременяет панегирики почти что в сатиру. Художественная правда рано или поздно мстит за свое рабство у навязанной ей мастером тенденции тем, что когда-нибудь оказывается отличным материалом доказательств как раз против того, что сам мастер хотел доказать в свое время. Софья Николаевна Багрова и полубог ее Кар-ташевский останутся в истории русской культуры отнюдь не положительными героями. Они -- типические начинатели той великой щели между городом и деревнею, между образованием и народностью, которая впоследствии погубила русскую интеллигенцию обособлением в книжный аристократизм -- почти сословного типа. Засыпка роковой щели,-- покаянное движение интеллигенции обратно к народу, с его обострениями в семидесятых годах, с его широкою, массовою ликвидацией в объединительных демократических радугах революционной войны 1905--1907 гг.,-- началась когда-то вокруг той самой семьи, которую породила Софья Николаевна и воспитывал Карташевский. И не только славянофильствующему интеллигенту из интеллигентов, Константину Аксакову, суждено было всею жизнью своею стать сплошною поправкою к своей мнимогениальной бабушке. Но и сам-то "Сережа", дожив книжником до пятидесяти лет, побывав и посредственным писателем "по хорошим образцам", и цензором, и театралом, и педагогом, вдруг как-то догадался на старости лет, что прожил век свой, собственно говоря, школьником, а не взрослым человеком. А когда, стряхнув с себя обаяние наслоенных на нем педантств, сумел поглядеть на свет своими глазами и заговорить своим собственным языком (какую богатырскую мощь жизнеспособности должна иметь натура, чтобы одолеть подвиг подобного перерождения на шестом десятке лет!), то оказался -- может быть, к собственному своему удивлению -- родным и близким по духу совсем не этой матери, обожаемой им идолопоклоннически, но как раз тому смирному и недалекому отцу, которого он, при всей своей сыновней почтительности, привык втайне понимать за ничтожество. Известно, что С.Т. Аксаков просил считать его литератором, только начиная с "Бурана", написанного, когда автору было уже за сорок лет, и после того, как он насочинил кучу литературно-подражательного хлама, который был, однако, ничуть не хуже вдохновлявших его оригиналов. "Краски чуждые с годами спадают ветхой чешуей!" Омороченный дрессировкою авторитетов, старик-юноша открыл себя,-- лучше поздно, чем никогда,-- именно в том, что из него выбивали всеми правдами и неправдами: в народности и в природе. Ни один блудный сын не обманул ожиданий родительских горше, чем С.Т. Аксаков мать свою, Марию-Софью Николаевну. Она отнимала у него ружья и удочки,-- он прославил себя именно "Записками ружейного охотника" и "Записками об ужении рыбы". Она сурово становилась между ним и народом,-- и как раз весь секрет его художественной силы оказался в том богатстве, что дал ему народ: в задушевной простоте миросозерцания, в образном чутье действительности и в несравненно прекрасном русском языке.
Cavi di Lavagna 1909. VI 22