"Гороховая, 2" - место, исстари мне знакомое, 13 января 1902 года, также ранним утром, градоначальник Клейгельс объявил мне здесь "высочайшее повеление" о ссылке моей в Восточную Сибирь за пресловутый мой памфлет "Господа Обмановы". И прямо отсюда отправлен был я тогда в карете с двумя жандармами на Николаевский вокзал, чтобы затем следовать безостановочно в далекий Минусинск...
Поднимался я по лестницам, проходил по залам и диву давался.
Шестнадцать лет прошло, три революции прошумели над Россией, все в ней перевернулось вверх дном, а здесь - хоть бы что с места тронулось. Разве что немного грязнее стало, да солдаты ходят вразвалку, расстегнутые и не стриженные под гребенку, а длинноволосые с напомаженным начесом на лоб. А то и мебель, и даже скаредные рожи сторожей и писарей как будто те же самые... Впрочем, нет: одна перемена заметно бросается в глаза, - вынесены все иконы. Это я даже одобряю, это к лучшему: Христос и Богородица в подобном антихристовом месте, бывало, возмущали душу. Теперь, без них, оно выиграло в стиле, сделалось цельнее. Ну, да и следователям Чрезвычайки, какие бы они ни были атеисты, все же поди свободнее, когда из угла не следят за их мерзостями святые скорбные глаза... Но за этим единственным исключением "в храме все как прежде было". Есть же, значит, в сем неверном и шатком мире устои незыблемые, учреждения неизменяемые! А в числе их полицейские берлоги оказываются прочнее даже тюрем и домов умалишенных. Последние две категории все же претерпевают хоть внешние-то метаморфозы, сообразно вводимым новым системам, усердно изобретаемым человеком для того, чтобы "гуманно" держать ближнего своего под замком. Но полицейские управления, как бы они ни назывались, - управа благочиния, квартал, участок, охранка, сыскное отделение, Чрезвычайка, - всегда и везде, во всем мире, при всех обстоятельствах, имеют одну и ту же общую физиономию, общий запах, общий тип обслуживающих эту прелесть людей...
Полусонные, зевающие чекисты, поднятые моим приводом от сна на кожаных диванах, лениво совещались, куда теперь меня отвести и где временно меня поместить. Потом принялись еще ленивее писать ордер. Видно было, что все это им "осточертело" в достаточной мере и что каждому из них в данный момент пять минут сна были бы дороже поимки не то что моей, но даже хоть самого Корнилова или Каледина... Они строчили мою "регистрацию", а я глядел на них, и в память стучалось литературное воспоминание. Как М.Е. Салтыков-Щедрин в своем "За рубежом" заставил французского политика и публициста Э. Лабулэ будто бы утверждать пред ним: "Вы, русские, счастливее всех других народов тем, что вы имеете под своими ногами нечто вечное, твердое и непрелагаемое. И это вечное, твердое и непрелагаемое вы на своем живописном языке называете... каторга!!!"
Да. Сколько ни вертись русский человек, а от этого своего, "вечного, твердого, непрелагаемого" ему, как видно, никуда не уйти. Сидели цари - была "не жизнь, а каторга". Устроили революцию - каторга вдвое. Устроили другую - каторга втрое. Устроили третью - каторга вчетверо...
А другое воспоминание было житейское. Кое о чем, что В.Г. Короленко назвал бы "бытовым явлением"...
Жил-был на Руси жандармский полковник Мясоедов. Почти четверть века правил он важнейшим пограничным с Германией пунктом, станцией Вержболово. Разбогател на своем посту, как Крез, жил и влияние имел, как владетельная особа, называл себя личным другом Вильгельма II и действительно получал от него любезные письма, ордена, приглашения на императорские охоты и т.п. Человек был очень ловкий, умный, обходительный и большой "вивер". Имел склонность к изящным искусствам и питал уважение к литературе. Каждого проезжающего литератора, за исключением разве уж представителей столь крайней и боевой левизны, что даже и случайной встречи с жандармским мундиром они не понимали иначе, как приветствуя его револьвером или бомбою, Мясоедов старался лично проводить за границу, лично встретить на возврате из-за границы. Знакомился, любезничал, побеждал предубеждение, очаровывал и... накатывал шампанским до положения риз. В результате добрая половина старого литературного Петербурга имела Мясоедова, как в "Анне Карениной" Стива Облонский выражается, своим "постыдным ты". Уж на что крепкий был "столп" Н.К. Михайловский, а и тот на одном литературном обеде 1900 года, смеясь, рассказывал, что даже он однажды не избежал мясоедовских сетей: до "ты" дело не дошло, но шампанское было. Так вот об этом Мясоедове один из славнейших нынешних русских писателей рассказал мне такую историю, печальную, как притча.
"Дело было в октябре 1905 года. Я возвращался из Парижа в отечество, полный революционного энтузиазма и радостных надежд. Долой самодержавие! да здравствует конституция! народоправство! демократия! обновленная Россия!.. Подъезжая к границе, вспомнил о Мясоедове. Думаю: где-то теперь он, сердечный? поди, с новыми порядками турнули его, беднягу, в три шеи, если, пожалуй, не учинили чего-нибудь еще хуже... Жаль! хоть и жандарм, а приятный был человек... Но - подкатили мы к Вержболову, и первый, кого я вижу на дебаркадере, - Мясоедов!.. По-прежнему щеголь, по-прежнему сияет ликом, как новенький золотой, и, конечно, по-прежнему с места в карьер:
-- С приездом тебя... Пойдем, раздавим флакончик?..
-- Мясоедов! тебя ли я вижу? Это ты? действительно ты?
-- Самолично.
-- Жив, цел, невредим и на прежнем посту?
-- Недвижим, как солнце.
-- Чудеса в решете! Да ведь у нас же революция?
-- Есть маленько.
-- Старый режим разрушен?
-- Ну, положим, не совсем, но трещит.
-- Так как же ты-то?
-- А что мне?
-- Да ведь революция, чудак ты этакий! революция!
-- И прекрасно.
-- Конституцию у царя вырвали!
-- И преотлично.
-- Демократия торжествует по всему фронту!
-- Лучше чего желать нельзя.
-- И в таких условиях ты за себя не боишься?
-- Какого черта я должен бояться?
-- Такого, что ваше полицейское царство кончилось, а в новом режиме подобным тебе места уже не будет... не-е-ет.
А он засмеялся и снисходительно потрепал меня по плечу.
-- Ошибаешься, - говорит. - Это ваш брат, литератор, ни при каком режиме не может себе найти настоящего места, а жандарму, друг любезный, лишь бы он был хороший жандарм, при всяком режиме теплое место будет... Потому что нет такого режима, которому бы не был нужен хороший жандарм. Не то что там какую-то куцую конституцию - социалистическую республику учредите, коммуну объявите, анархию устройте, и то без жандарма не обойдетесь, и тогда свои жандармы будут. А уж у нас, в матушке Расее, в особенности. Попомни мое мясоедовское слово: русский человек царя свалит, Бога во щах слопает, отца с матерью продаст и сам в кабалу пойдет, но с жандармом не расстанется - нет!.. А посему, как видишь, настоящее мое благополучно, будущее безоблачно и... и, следовательно, пойдем раздавим флакончик!.."
Насчет своей безоблачной будущности цинический философ в голубом мундире ошибался, потому что в 1916 году он был повешен за государственную измену, как уличенный германский шпион. Но в ядовитой сатире своей он был плачевно прав. С царями или антицарями, но в России политическая система - все каторга, истинный владыка положения - все жандарм. А зовут ли его Мясоедовым или Урицким, Дзержинским, Менжинским - разница невелика. И даже если есть какая-нибудь, то в пользу ли Урицких, Дзержинских и Менжинских?
Многие арестованные жаловались мне потом, что чекисты, их арестовавшие, обращались с ними грубо, кричали на них, пугали их револьверами и т.п. О себе, по совести, не могу рассказать ничего такого - насколько умели, были вежливы. Вот револьвером действительно напугали было. Но не потому, чтобы грозили мне им, а потому, что один из моих чекистов вздумал разряжать свой маузер и при этом столь выразительно обнаружил свое неумение обращаться с этою смертельною штукою, что было совершенно очевидно, - она попалась ему в руки в первый раз. И я того и ждал, что, растерянно тормоша револьвер, так и этак наудачу, по методу крыловской обезьяны с очками, разгильдяй вот-вот выпалит невзначай в чей-либо близ находящийся лоб.
Наконец бумажные формальности регистрации окончены. Пожалуйте, милости просим в узилище! Ведут в верхний этаж, под крышу. Здесь бывать мне еще не приходилось. Комиссара тюрьмы тоже надо было долго будить сперва звонками, потом криком, и, наконец, когда он отворил свою дверку, но ничего не понимал спросонья и, бессмысленно глядя, продолжал спать с открытыми глазами, то сопровождавший меня чекист принялся трясти его за плечи.
Опять началось писанье. Отобрали золотые часы. Спрашиваю:
-- Нельзя оставить? Трудно мне без часов, привык следить за временем.
Комиссар пожал плечами:
-- Оставьте, пожалуй, только, во-первых, это не по правилу, а во-вторых, я отбираю в ваших же интересах. В общих камерах публика смешанная. Их у вас непременно украдут. А мы, когда вы выйдете на волю, возвратим их вам в целости.
Считаю долгом справедливости отметить: действительно возвратили. Но приводом моим он был крайне недоволен.
-- Скоро ли эти ваши черти там внизу перестанут присылать ко мне новеньких? - грыз он моего чекиста. - По-вчерашнему, что ли, намереваются, чтобы в камере на тридцать человек перевалило за сто?.. У меня в шестой сейчас уже шестьдесят пять... ну, спрашивается, куда я хотя бы вот "их" дену? - указал он на меня и вежливо извинился: - Делать нечего, уж не взыщите, придется вам очень потесниться.
Тон его показался мне необычайным для "товарища". Я спросил:
-- Давно вы здесь служите?
Он посмотрел с недоумением, помолчал, потом сказал отрывисто:
-- С 1909 года... Пожалуйте в камеру.
-- Как? Десятый год?., значит, и при старом режиме?!
-- И при старом, и при новом, - нетерпеливо заторопился он: должно быть, уже не в первый раз встречался с удивлением такому странному преемству. - Пожалуйте, пожалуйте.
О, тень жандармского полковника Мясоедова! как же ты на том свете должна торжествовать, слыша такое блистательное оправдание твоего пророческого цинизма!
Перешли площадку лестницы. Что-то вроде прихожей. Справа, из-за перегородки, пахнуло удушающей вонью: уборная! На кончике у окна сидят красноармейцы с винтовками, все ребята лет по 20, толстолицые и тупо добродушного вида, с оловянными, ничего не говорящими глазами, под низко начесанными на лоб челками, - живые автоматы, безразлично способные и на подвиг, и на преступление, - как очередное начальство прикажет. Дверь в "общую N 6" не закрыта, и навстречу нам несутся храп и удушливый пар камеры, переполненной спящими людьми. Комиссар, с порога, окликает:
-- Староста!
Выскочил, - с всклокоченной бородкой, с запухшим от сна лицом, но уже улыбающийся чрезвычайно белогубым ртом и в очках, - когда только он успел их надеть? - господин в жилете, еврей. Узнаю знакомого присяжного поверенного. Расставил руки и вопиет:
-- Александр Валентинович?! Вы?! какими судьбами?!
-- Да, должно быть, такими же, как и вы.
Комиссар сдал меня ему на попечение, послал мне довольно неисполнимое пожелание "счастливо оставаться" и ушел.
Камера походила на поле после сражения: куда ни глянь, кругом тела недвижимые. Спят по двое, по трое на койках-одиночках, спят на столах, на полу, спят, сидя на табуретках, даже на подоконниках растворенного, по теплому времени, окна. Яблоку некуда упасть. Не знаю, куда деваться, где положить вещи...
Поднялась с подушки чья-то желтолицая голова, дико хлопнула на меня сонными глазами и опять упала на подушку...
-- Кипяток, товарищ староста! кипяток! кто заваривает чай? кипяток!
Рабочие с грохотом внесли бак, одетый седыми клубами пара. Камера зашевелилась. Слышу: желтолицая голова беседует с соседом по ложу.
-- Ты, Бакмансон, что во сне видел?
-- Ничего не видал, я никогда ничего не вижу.
-- А мне, представь себе, почему-то приснился писатель Амфитеатров... Странная штука сон! Ну, с чего бы мне его видеть? Ведь я даже незнаком с ним...
Длинный белокурый Бакмансон, завязывая шнурки на штиблетах, оглядывает камеру и, заметив меня, флегматически возражает:
-- С того, что вон он сидит... здравствуйте! и вы сюда угодили?
-- Так это вы не во сне, а наяву прошли мимо меня с вещами? - ахает голова.
Она оказалась принадлежащею известному художнику-портретисту, профессору Академии художеств Бразу, автору лучшего портрета Антона П. Чехова, хранимого московской Третьяковской галереей. Бакмансон, тоже художник, обруселый швед из Финляндии, был арестован не то в качестве заложника: не помню, каких враждебных действий ожидала тогда советская власть со стороны Финляндии, но финнов забирали во множестве, не то - за фамилию: он родственник или однофамилец супруги известного "белого" генерала Краснова, урожденной Бакмансон. Сам он о причинах своего ареста отзывался с равнодушным безразличием:
-- А черт же их знает, за что!
Не он один так отвечал. Это было почти поголовное. На десять человек едва ли один знал, в чем его обвиняют. За исключением двух-трех лиц все-таки с некоторым, хоть и маленьким, политическим значением, банкиров, двух генералов и "белого" журналиста-монархиста Брешко-Брешковского (сын знаменитой эсерки "Бабушки"), остальная масса арестованной интеллигенции состояла из людей совершенно случайных, далеких от всякой "классовой" политики, взятых Чрезвычайкою - именно черт знает за что.
-- Вот ужо вызовет Урицкий на допрос - узнаем...
-- Да, хорошо, если скоро вызовет. А то ведь тут есть люди, которые живут в неведении своего "преступления", напрасно ожидая допроса, по две, по три недели. А одного держат так уже третий месяц. От беспокойства неизвестности все они стали как помешанные в уме. Сами посудите: кто не знает, в чем его обвиняют, тот не знает и - что его ожидает. А тут, под окном, во дворе, то и дело залпы горохом сыпят - расстреливают...
-- Как?! здесь? под окном? во дворе?!
-- Последние три ночи не слышно... Говорят, женская тюрьма не то умолила, не то голодовкой пригрозила, да и улица, слыша, уж очень волновалась, - так стали увозить куда-то за город... Но перед тем - ужас, что было!.. Всю ночь! всю ночь!..
Нечего сказать, приятно слышать!.. Я искренно благодарю судьбу свою, что она привела меня в тюрьму Чрезвычайки, когда ужас и безобразие ее убийств, по крайней мере, переместились отсюда в какую-то отдаленность, что не придется воспринимать их в круге собственного своего зрения, слуха, непосредственного чувствования...
А места у меня все еще нет.
-- Погодите, - отвечает староста, - вот ужо, когда все проснутся, я устрою вас в "генеральскую". Она маленькая, но зато там всего девять человек, вы будете десятый. Там вам будет хорошо. А здесь, помилуйте, какая же возможность? Сегодня еще - куда ни шло: всего лишь двойной комплект. А вчера, когда три комплекта и пошло на четвертый? Ни лечь, ни сесть. Стояли целый день, словно солдаты в строю, чувствуя товарища локтем. Устанешь, перестают ноги держать, опуститься на корточки - только тебе и отдыха. Ругань, злоба, проклятия. Духота, вонища. Во что уборную обратили, вспомнить страшно, сказать стыдно...
-- Хороша она и сейчас, - желчно откликается один из заключенных, - к умывальникам на три шага подойти нельзя из-за нечистот...
-- Все-таки уже успели немножко почистить, а вчера вы и вовсе не вошли бы за перегородку, - возражает другой.
А староста продолжает:
-- Спасибо, что к полночи немножко разгрузили тюрьму. Сорок человек увезли, просторнее стало. Все-таки, видите, лежат...
Любопытствую:
-- А куда увезли сорок? Окружающие удивлены моей наивностью.
-- Как куда? В другие тюрьмы. Ведь наша "Гороховая, 2" - только первая арестная инстанция, тюрьма полицейского дознания. А дальше, если вы подследственный по долгому, затяжному делу, вас отправят в Предварилку на Шпалерную. Если следствие проходит без затяжки, в обычном коммунистическом порядке "eins, zwei, drei" ("один, два, три" (нем.)), и Урицкий успел испечь вас уже в этих стенах, то - прямо в Кресты.
-- А освобождают часто?
-- Бывает... Вчера десять человек освободили.
-- В числе сорока?
-- Нет, как можно? - удивился мой собеседник. - Ведь я же вам говорил, что за теми приехали только в полночь...
-- Так что же?
-- То, что не пожелал бы я ни себе, ни вам быть освобожденным ночью... Вы знаете, что это - "ночное освобождение" - обозначает на нынешнем тюремном языке?
-- Нет, еще не знаю...
-- А то: "Выходи в шапке, без вещей..."
-- Все-таки не понимаю?
-- Значит: пойдем, любезный, а куда, не спрашивай; сюда ты больше не вернешься и вещи твои тебе больше не понадобятся. А шапку захвати, надо же тебе в чем-нибудь дойти до "стенки"-то... Что такое "поставить к стенке" - это вы, надеюсь, понимаете?
Кто-то вмешался:
-- Теперь начинают по-новому говорить: "отправить налево", "послали налево", "пошел налево"... Потому что у стенки был расстрел из винтовок, залпом. Эту моду большевики бросают: долго, сложно, хлопотно, неэкономично тратить столько патронов на одного человека; солдатики иной раз вдруг зажалеют и не хотят стрелять; наконец, на расстрелянном платье дырявится и пропадает от массы крови, - убыток палачам... Теперь проще... Приговоренного приводят куда назначено, палач-латыш становится рядом с револьвером и командует: "Поверни голову налево" либо "смотри налево", "глаза налево"... Приговоренный машинально повинуется, а латыш стреляет ему в ухо в упор - все кончено!
"К стенке"... "налево"... "в шапке и без вещей"... "ночное освобождение"... Нечего сказать, обогащается русский язык милостью товарищей-большевиков! Жаргон человекоуничтожения, - словно говорят между собою не люди, а черти и бешеные, саркастические мертвецы-вампиры, танцующие скелеты из "Плясок смерти". И это в стране, где еще так недавно прокляли смертную казнь Достоевский, Толстой и Короленко, где протесты против нее покрывали десятками тысяч подписей! И в числе других подписывались ведь и многие из тех, кто теперь ужас убийства политических узников, возведенный в государственную систему, поддерживает, если не кровавя своих рук лично, то спокойным участием в правительстве застенка и расстрела и тесною дружбою с шефами его заплечных мастеров!..