-- А скажите мне, - начал Урицкий тоном почти дружеской укоризны, такой мягкой, точно он безупречный, а я согрешивший член какого-то общего товарищества, - скажите: вы все еще продолжаете держаться того же мнения о Раковском, как писали о нем в Италии?
Надо знать, что визит Раковского в Италию пред ее вступлением в мировую войну сопровождался колоссальным скандалом. Итальянцы поняли его антимилитаристическую пропаганду как германский подсыл для разложения армии и военнообязанных рабочих, - опыт, который впоследствии так блистательно-позорно удался большевикам пресловутого "запломбированного вагона" в нашей злополучной Федоре-России. Но в Риме господина Раковского раскусили столь же быстро, как предшествовавшего ему Зюдекума. Раковский пробыл в Италии всего несколько дней и стремительно быстро уехал. Циммервальдцы усиленно распространяли слух, будто его выслало правительство. Это неправда. Он должен был бежать от общественного негодования и газетной травли, беспощадно разоблачавшей всю подноготную международного авантюриста - "болгарина, от которого болгаре отрекаются, как от румына, или румына, от которого румыны отрекаются, как от болгарина". По адресу г. Раковского сыпались аттестации в выражениях, едва терпимых газетного бумагою. Я тогда обслуживал покойное московское "Русское слово" телеграфного корреспонденцией из Италии и, конечно, передал в свою газету всю трагикомическую эпопею этого циммервальдо-бюловского "покушения с негодными средствами"... Вот об этом-то и спрашивал меня теперь Урицкий. Я отвечал вопросом же:
-- А разве Раковский сделал с того времени что-нибудь для того, чтобы можно было переменить о нем мнение?
Урицкий насторожился:
-- То есть?
-- Я хочу сказать, что против него были выдвинуты не слухи, не сплетни, но прямые, открытые обвинения, которые требовали прямого же, открытого опровержения... Не только в печати, но если бы это были клеветы, то даже в судебном порядке... Он ни тогда, ни после ничего доказательного в опровержение не выставил, а голословные отрицания, хотя бы и с примесью ругательств, не убеждают.
-- Да ведь кто же его обвинял! - нетерпеливо воскликнул Урицкий. - Буржуазная пресса, националисты, милитаристы, патриоты... Как вы могли им поверить?
-- Во-первых, почему же было не верить, когда подкупная работа тогда действительно велась среди итальянских социалистов агентами Бюлова усерднейше, к полному ужасу таких честных социалистов, как - хотя бы - Филипп Турати? Ведь это же засвидетельствовано собственными органами итальянского социализма, возмущенно разоблачившими большие и малые скандалы такого рода. Вспомните хотя бы историю съезда в Болонье, когда некий русско-аргентинский жулик и самозванец Натан так ловко обошел и оскандалил старика Грэйлиха псевдоамериканскими миллионами тоже якобы на "пацифистскую пропаганду"...
-- Да, я помню.
-- Если была попытка подкупить целый конгресс, опростоволосившая и компрометировавшая старого, заслуженного социалиста-вождя, что же невероятного было в подкупе одного человека, к тому же предшествуемого самою неблагоприятною репутацией? А во-вторых, о подозрительном характере приезда Раковского твердила тогда вовсе не одна только буржуазная пресса. Его определили как сомнительную личность также и многие социалисты.
-- Какие? - быстро встрепенулся Урицкий.
-- Да, например, Биссолати... Муссолини... Паолони...
-- Это не социалисты, а предатели!
-- Это ваше мнение теперь, но тогда вы, наверное, их так не аттестовали, потому что никто в социализме их предателями не считал... Биссолати еще не был министром, Муссолини только что покинул редакцию "Аванти", Паолони еще не был исключен из партии "за шовинизм", то есть за патриотизм... Да, наконец, ведь и журналист, который, можно сказать, специализировался в обличении Раковского, Джованни Де Нава, тоже был социалист и бывший близкий сотрудник "Аванти". Он писал вещи, которые пройти молчанием - значит признать себя виновным без смягчающих обстоятельств, - и Раковский все это оставил без ответа... Какие же после того данные имеются, чтобы менять о нем мнение?
Урицкий слушал молча, с большим любопытством уставив на меня острый, проницательный взгляд.
-- А знаете ли, - заговорил он важно и веско, - знаете ли вы... И вдруг отвел глаза в сторону, заторопился:
-- Ну, словом, я должен вам сказать, что когда я прочитал то, что вы писали о Раковском, я, к сожалению, перестал вас уважать.
Он приостановился, выжидая, какой эффект производит его вызов. Я оценил эту маленькую провокацию по достоинству и ответил, улыбаясь:
-- Это, конечно, мне очень прискорбно слышать, что вы перестали меня уважать, но приятно узнать, что, значит, было время, когда вы меня уважали. А вот я в отношении вас в худшем положении: я вас так мало знаю, что, к сожалению, еще не мог начать уважать...
Он быстро отвернулся, причем, как мне показалось, желтое лицо его дрогнуло искусно и спешно скрытым смехом. Затем, не глядя, он сунул мне полулист бумаги:
-- Напишите, пожалуйста.
-- Что я должен писать?
-- Да все, о чем мы говорили... Ваши взгляды на партию... ваше отношение к Антанте... Все, что в настоящих условиях вы сами находите нужным написать...
Мне очень хотелось возразить ему, что в настоящих условиях я сам, лично, нашел бы нужным вовсе не писать, но вместо того спросил:
-- И о Раковском надо?
Он уже нескрываемо засмеялся.
-- Нет, о Раковском не надо.
Писал я долго, минут двадцать, если не больше. Задача была не легкая. Лгать и вывертываться не хотелось, противно было, стар я для такого ремесла; написать резкою правдою обвинительный акт на себя - глупо. Значит, надо было сочинить документ, который и солгать не солгал бы, и, сказав правду, не обратился бы в подорожную "к стенке" либо на долгий срок в Кресты.
Пока я писал, Урицкий был занят весьма мирным хозяйственным делом. Из соседней комнаты к нему, один за другим, приходили товарищи-чекисты, а он, высыпав из бумажного тюрика на письменном столе сахар на тарелку, делил - кому два куска, кому три... Эта курьезная идиллия в Чрезвычайке так занимала меня, что даже мешала сосредоточиться, и, сколько помню, я написал свой протокол очень нескладно и гораздо менее искусно, чем желал бы...
Урицкий быстро пробежал мое рукописание и покачал головою.
-- Ужасно неопределенно вы написали, - сказал он, опять со скрытою улыбкою.
Я пожал плечами и возразил с откровенностью:
-- Возможно, но ведь я писал... юридический документ... "То-то и есть, что уж слишком юридический" - бессловесно возразили его умные глаза, когда он прятал мое показание в папку.
А затем быстро написал и подал мне ордер... На волю!!!..
Простились - даже с рукопожатием!.. Да не будет оно поставлено мне в грех пуристами, которые на моем месте не забыли бы, что рука Урицкого - вся - незримо - в безвинной крови... Я в тот момент, каюсь, совершенно забыл: так хлынула в меня радость - немедленно выйти из этой "злой ямы"... через час - другой - третий - быть у себя дома, увидеть жену!.. детей!..
Один из надзирателей, поляк, возлюбивший меня за то, что я обменялся с ним несколькими польскими фразами и хвалил Варшаву, которую он обожал столько же, сколько ненавидел Петроград, проводил меня из тюрьмы - помог донести вещи - узлы и подушки - до извозчика: тогда они еще водились в Петрограде. Было уже так поздно, что даже рано. Мы шли уже совершенно светлыми пустынными улицами, без единой встречной души, сквозь чудесное бирюзовое утро, через лиловую Неву под Дворцовым мостом, через вороненую с синевою Невку под мостом Биржевым... Ох, как же хорошо, полной грудью дышалось вольным воздухом после тюрьмы!..
Извозчика мы нашли только на Кронверкском проспекте. За пятьдесят рублей (теперь-то что-то вроде ста тысяч, кажется) он помчал меня домой на Песочную... На широком лице выбежавшего швейцара первый ужас к раннему звонку (естественная мысль, конечно: опять обыск! за кем еще их нелегкая принесла?!) сменяется дикою радостью. С большого восторга он принимается звонить во все квартирные звонки, и, покуда я подымаюсь по лестнице в шестой этаж, на меня изо всех дверей, так сказать, сыпятся разбуженные, любопытные соседи.
В радостной семье мы этот остаток ночи и это начало утра, конечно, не спим, - проводим в разговорах и рассказах...
-- Хорошо, - прервала наконец нашу болтовню жена моя, - все хорошо, что хорошо кончается. Но что же все-таки выяснил твой допрос? Какое обвинение предъявил к тебе Урицкий? За что, в конце концов, он тебя арестовал и держал в тюрьме, а нас всех измучил горем и страхом?
Что выяснил?! Какое обвинение?! За что?!
Эти простые и столь естественные вопросы заставляют меня дико открыть глаза. В радость возвращенной свободы внезапно врывается смущение. Впервые соображаю - и озадачиваюсь мыслью:
-- Какой черт? Был я на допросе у Урицкого час с лишком, говорили мы с ним, говорили, путали петли, путали, а вот, оказывается, я так и ушел от него - в неведении своего собственного дела!.. Он не объявил, я не спросил... Да и какой же это был допрос?.. Кружковая дискуссия, а не допрос...
Отпущен, оправданный - неизвестно, в чем. И даже избавленный от самого рокового и опасного вопроса - о признании советской власти... на чем, конечно, было бы мне сломать свою буйную голову.
Случайная ли то была небрежность? Или нарочно пожалел, пощадил меня этот, хотя и "переставший меня уважать" за своего милого друга Раковского, больной, усталый, желтоглазый человек?
Спасибо, если так, но тогда... для какого же все-таки, с позволения сказать, дьявола таскал он меня на свою окаянную Гороховую? Дискуссию ему, что ли, не с кем вести? Или - в самом деле - "для обоюдного стажа", как острил он на мой счет пред Брешко-Брешковским? Или, наконец, как пророчески шутит моя развеселившаяся жена, просто:
-- Для первого приятного знакомства?!
Опубликовано: Руль. 1921. 2 декабря. - 1922. 23 марта.