Я шел на допрос к Урицкому с весьма разнородными чувствами. Господствующим было любопытство, царских жандармов я на своем веку навидался достаточно, но революционный -- это новость. Быть в лапах царской жандармерии для человека, 20 лет стоявшего в рядах противоцарской революции, дело привычное и естественное; но как революционер будет допрашивать революционера, хотя бы инако мыслящего, и чего он может от меня добиваться, - это я плохо себе представлял. Бояться за себя - я был уверен, что нечего. Обыск в моей квартире не мог дать опасных для меня улик. Как в старых полицейских протоколах писали: "ничего предосудительного не обнаружено". В иностранной прессе (французской и итальянской) было напечатано по поводу моего ареста, будто, предуведомленный о нем или предчувствуя его, я сжег все компрометировавшие меня бумаги. Это неправда. Я ничего не жег по той простой причине, что жечь было нечего. Я никогда не признавал и не признаю конспирации на бумаге. Мои отношения к некоторым противобольшевицким попыткам 1917 - 1918 годов были прикрыты настолько густою затушевкою, что мне даже и в голову не приходило опасение за эти тайны. Участники их, к тому же, почти все были уже либо в эмиграции, либо на белом фронте. Да и не так бы обращались и со мною в тюрьме, если бы дело было серьезно; не в таком бы тоне разговаривал обо мне Урицкий с Брешко-Брешковским. Наконец, ведь и вездесущий всезнайка, Черный Капитан, успел уже подмигнуть мне:

-- Готовьтесь на волю; вас скоро выпустят.

Но обозлить меня Урицкий сумел, еще не видя. В одну из передач с воли я получил от жены в хлебе записку, в которой она излагала свою беседу, вернее назвать, свою словесную битву с Урицким по телефону. Она добивалась точного обозначения, за что я арестован, а он уклонялся и отвечал глумлением:

-- Как же это вы - жена, а не знаете, за что ваш муж арестован? Нехорошо. Это ваше дело знать, хорошая жена должна все знать о муже...

Супруга моя женщина энергическая и решительная, опытный курс арестов, ссылок и прочего ею пройден основательно, и жандармским озорством ее не озадачить. В свое время она препиралась с Сипяги-ным и Зволянским (в дни моей ссылки, "по высочайшему повелению", в Минусинск за пресловутых "Господ Обмановых"). Потом накричала на фон Плеве за вторую мою ссылку в Вологду (гласный повод - статья о безобразно провокаторской "коноваловской истории" в Горном институте, негласная причина - полемика с Меньшиковым по еврейскому вопросу, которою был разоблачен и, благодаря вниманию, обращенному германскою печатью, сорван погром, подготовлявшийся в Киеве "по рецепту кишиневского"). А в первых февральских числах 1917 года отвоевала у храброго генерала Хабалова коротенькую отсрочку моего изгнания из Петрограда, когда - "последняя туча рассеянной бури!" - полоумный Протопопов, выведенный из терпения двухмесячной травлей, которую я ему устроил, окончательно рассвирепел за "Персидские письма" и "криптограмму", пророчествовавшую, что он доведет Россию до всеуничтожающей анархической революции, и стремительно выслал меня по старому сипягинскому адресу - в Восточную Сибирь... Черт возьми! сейчас я сообразил, что чрез это третье приключение я, в некотором роде, живая эра: исторический предел целого юридического или, может быть, правильнее, антиюридического института, - ведь я был последним политическим ссыльным старого режима в административном порядке!.. До 1921 года имел бы право думать, что был вообще последним политическим ссыльным, так как большевики в течение четырех первых лет своего владычества ссылок не практиковали, предпочитая расстрел и тюремный измор. Но с августа 1921 года они и эту самодержавную прелесть воскресили. Кускова, Прокопович, Кишкин и другие отправлены ими, без малейших угрызений совести, населять те же самые малообитаемые, традиционно жандармские места, где двадцать лет тому назад Сипягин томил Луначарского, Горького и др.

Так-то! Режимы меняются, отходят, но аресты, тюрьмы, ссылки остаются. А следовательно, и семейные драмы борьбы с тою ли, с другою ли жандармерией живут в неизбывном однообразии. Женщина столь обильной полемической практики, как моя супруга, могла бы с полным правом возразить новому советскому шефу государственной полиции в стиле известной русской сказки о колобке: "Молоденек ты на меня зубы щерить! Я от Сипягина ушла, я от Плеве ушла, я от Хабалова ушла - от тебя, Урицкого, мне нехитро уйти!.."

Так и было. Остроумие диктатора Чрезвычайки получило достаточно выразительный ответ. А затем после краткого, но сильного "обмена мнений", перестрелки тоже, стороны повесили трубки - к большой тревоге ближайшего нашего друга, Германа Александровича Лопатина. Он, в то время уже полуслепой, жил пенсионером в Доме писателей на Карповке, но завтракал и обедал у нас, по соседству, на Песочной и, проводя почти весь день в нашей семье, близко к сердцу, как родной, принимал все наши интересы.

-- Ну, для чего, ну, для чего вы так? - укорял он. - Ну, кто же дразнит цепную собаку, мимо которой необходимо пройти?

Это - по благоразумию, а по существу был доволен и смеялся, проговариваясь:

-- Молодец вы, Илария Владимировна. Так и надо. "Дурака, сказывают, и в алтаре бьют".

И рассказывал кстати какой-нибудь эпизод из своего многоопытного и многострадального прошлого, который, вопреки теоретической осторожности старого революционера, доказывал, как дважды два четыре, что на практике-то он сам никогда не упускал случая подразнить злобу цепных собак полицейского ведомства, а системе учить "дураков" уму-разуму "даже в алтаре" оставался верен и на допросах у Дурново, и в иркутском остроге, и в одиночке Петропавловки, и в страшном, погребальном заживо склепе Шлиссельбурга...

Во всяком случае, телефонный инцидент с достаточною выразительностью обрисовывал личность, с каким человеком мне предстояло встретиться.

"Ах, ты, - думаю, - скотина! мало того, что посадил "для стажа", да еще и издеваться?!"

Надо было приготовиться к "тону" допроса: дело, как всякий политический узник знает, столько же важное, как предвидеть вопросы и знать свои на них ответы по существу... Хотя - по крайней мере, в моем личном опыте - бывают в этой области такие сюрпризы и экстры, что в решительный момент вся твоя подготовка оказывается ни к чему и успех или провал определяются лишь внезапною случайностью или мгновенным вдохновением.

Я всегда был очень спокойным и благонравным арестантом - во французской манере, рекомендующей на воле бороться до последнего, а в неволе экономить свою энергию, нервы и силы для будущей свободы, не растрачивая их напрасно на ту мелочную, булавочную борьбу с хозяевами твоего плена, в которой так часто разменивается и истощается жизнь русских тюремных и ссыльных колоний. "Вызывающее дерзновение" и петушиный задор на допросах считал, считаю и считать буду не геройством, а величайшею нелепостью. Ни один из моих следователей не похвалится тем, будто вывел меня из терпения до потери самообладания, до невежливых ответов, равно как никогда ни одному допросчику не позволил я, то есть не дал возможности, быть невежливым со мною. Однако приключился однажды и в моей жизни курьезный случай внезапного срыва со всех петель; позволю себе рассказать о нем здесь, хотя он не имеет прямого отношения к "советским узам" и всем им предшествовал.

Это было как раз в последнюю мою царскую ссылку Протопоповым. Уезжая из Петрограда, я был вполне уверен, что она не затянется надолго. После убийства Распутина в воздухе запахло революцией слишком выразительно, чтобы сомневаться в ее близости. На вокзале провожавшим меня Л.Н. Андрееву и другим я так и говорил, что через три месяца я вернусь и увидимся и будем работать уже не в рабской и кругом подцензурной, а в свободной России... Я ошибся лишь чрезмерною осторожностью в темпе, а отсюда и в сроке событий: революция пришла не через три месяца, а через три недели.

Моею главною заботою было растянуть свое ссыльное странствие так, чтобы к месту назначения, в Ачинск, попасть не ранее последних чисел марта, к преддверию весны. Для этого я поехал не прямым путем на Вологду, а кружным на Москву, с твердою решимостью болеть в каждом губернском городе, сколько вытерпят медицинская инспекция и губернатор. В Москве же я прямо явился к командующему округом генералу Мрозовскому и попросил разрешения задержаться здесь на неделю для устройства семейных и иных дел. Их я частию действительно имел, частию изобрел и наговорил ему кучу. Мрозовский уважил мою просьбу с большою готовностью. Но затем, должно быть, снесся по телефону с Петроградом и там одобрен не был. Ночью возвращаюсь из гостей в свой номер "Славянского базара", - трещит звонок телефона.

-- Говорит пристав участка городской части. Генерал Мрозовский телефонировал мне распоряжение просить вас, как скоро вы возвратитесь домой, позвонить к нему...

-- А зачем - вам неизвестно?

-- Не могу знать... Впрочем, - прибавляет голос после паузы, - теперь уже очень поздно, так что, я думаю, вам лучше позвонить к генералу завтра утром...

Это звучало любезным предостережением, но я им не воспользовался. Очень приятно, подумаешь, обеспечивать себе бессонную ночь в недоумелых догадках, зачем бы это я понадобился столь экстренно безапелляционному повелителю Москвы... Звоню - и так удачно, что попадаю не на дежурного адъютанта, а на самого генерала.

-- Вот что, - унылым басом гудит трубка, - я, к сожалению, ошибся... смешал ваше дело с другим... Я никак не могу разрешить вам остаться в Москве... Вы уезжайте завтра, непременно уезжайте...

Обухом по лбу!

-- Помилуйте, ваше превосходительство, это невозможно! Ввиду вашего любезного разрешения я уже принялся за устройство моих дел...

-- Да что же - дел?.. Мало ли у кого какие дела... нет, вы уезжайте!

-- Ваше превосходительство, я не думаю, чтобы, ссылая меня, правительство желало, кроме того, разорить несколько десятков людей, связанных со мною счетами...

-- Я не могу, не имею права в это входить... Нет, вы уезжайте. Начался телефонный спор. Я доказываю, резоны привожу.

-- Нет, вы уезжайте. Прошу.

-- Нет, вы уезжайте. Комплиментирую.

Нет, заладил, как дятел, свое:

-- Уезжайте.

А у меня уже нервы, после трехнедельной передряги со всем этим протопоповским скандалом, натянуты как струны - на последние колки. Чувствую: ходит внутри меня какая-то непроизвольная бешеная дрожь, и, что силы есть, ее сдерживаю, потому что и сам не ожидаю, во что она выльется, если сорвется с цепи... А генералу, знать, тоже надоело стучать дятлом одно и то же, - завел новую песню:

-- Если вам надо было задержаться в Москве, вам следовало испросить разрешения в Петрограде.

Объясняю, что нет, генерал Хабалов, как командующий Петроградским округом, для Москвы "не компетентен".

-- Н-да-а... А вы все-таки уезжайте.

Еще минута словопрения, и вдруг он - победоносным ударом:

-- Если вам нужна остановка в Москве, почему вы не просили о ней министра внутренних дел?!

Ну, и вот тут-то я и сорвался!.. Решительно не знаю, как оно случилось, но не успел он договорить, как я, совершенно нечаянно для себя и нисколько того не желая, рявкнул - не сказал, а именно рявкнул - в трубку буквально нижеследующую милую фразу:

-- Потому, что я с таким сукиным сыном, как ваш министр внутренних дел, никакого дела иметь не желаю!!!..

Рявкнул - и обомлел...

Конечно!.. Что же теперь?.. Было в 24 часа, а после "сего вышесказанного", пожалуй, в 24 минуты... Стою и, внутренне ругая себя на чем свет стоит, жду скорой и немилостивой погибели...

В трубке - длинная пауза ошеломления...

Затем - медлительный глас генеральский, с оттенком изумления, но безгневный:

-- Ну, хорошо... я разрешаю вам остаться на пять дней... Но потом... уезжайте...

Не веря ушам своим, я переспросил:

-- Как, ваше превосходительство?., на пять дней?!

-- Да... больше не могу... после пяти дней уезжайте...

Я отошел от телефона в том нелепом состоянии, что на русском языке может быть успешно выражено лишь одним, не весьма литературным, но зато сильным ходовым словом - "обалдение".

Лег в постель, но так и не заснул всю ночь, обуреваемый и радостью неожиданной, невероятной удачи, и досадой на свою несдержанность, и главное - диким одиноким хохотом, в котором, право, не знаю, где кончилась веселость, где начиналась истерика.

Когда назавтра я рассказал свое ночное приключение нескольким москвичам, известный врач и художественный критик С.С. Голоушев объяснил мне:

-- Повезло же вам выиграть двести тысяч по трамвайному билету! Ведь вы невзначай попали в самую слабую точку Мрозовского. Он ненавидит и презирает Протопопова, почитает его именно таковым, как вы отличились его назвать, и считаться с ним, как с главою правительства, для генерала - нож острый. Да и польстило, поди, генералу, - вот, мол, с Протопоповым человек даже и говорить не хочет и аттестует его собачьим сыном, а меня просит... приятно!..

Так или нет, но, во всяком случае, удача моя действительно именно походила на выигрыш 200 000 по трамвайному билету, и сознательно повторять своего бессознательного опыта я после того не намеревался, не намереваюсь и не хочу намереваться... Ни в каком новом казусе, не исключая вот и этого - предстоявшего мне диспута с Урицким.

Вызвал Урицкий меня на допрос позднею ночью - вернее, ранним утром. Сколько помню, в кабинете, куда меня ввели, уже не горело электричество.

Из этажа в этаж, из коридора в коридор вели довольно долго. "Гороховая, 2", как все здания бывших охранок, - умышленно запутанный лабиринт. Я никогда не мог в нем ориентироваться: столько схожих комнат, переходов, входов и выходов. Я уверен, что если бы вздумал бежать, то наверное запутался бы и вместо свободы попал бы прямо в когти и зубы какому-нибудь советскому церберу. Правда, что распознавать и запоминать местоположения я вообще не мастер и очень сочувствую пошехонцам в возможности заблудиться в трех соснах. Во второй мой арест я, сидя в коридоре перед камерою следователя Леонова, в ожидании допроса, был уверен, что узнаю вход в бывший кабинет Урицкого (тогда уже убитого), но сторож, служака еще Клейгельсовой полиции, объяснил мне, что - нет, Урицкий принимал совсем в другой части здания. И, однако, лабиринт "Гороховой, 2" еще прост в сравнении с бывшею охранкою на Кронверкском проспекте Петербургской стороны, сгоревшею в Февральскую революцию 1917 года. А эта петроградская охранка, в.свою очередь, была проста в сравнении с почти фантастическою путаницею московской охранки в Гнездниковском переулке, будто склеенной из каких-то пристроек, надстроек, клетушек и курятников. Московскую охранку Февральская революция тоже сожгла. Огонь уничтожил эти гнусные здания с необычайною быстротою: неудивительно, - ведь это же были готовые костры!..

В этаж Урицкого меня провели через столовую чекистов с примыкавшей к ней импровизированной кухней. Вкусно пахло горячим мясным варевом, непохожим на гнусную вобляную баланду, какою дважды в день угощали нас, арестантов, наверху, в тюрьме. В последний мой арест, мартовский 1921 года, "Гороховая, 2" кормила заключенных очень сносно - особенно принимая во внимание чудовищно голодную весну. Ведь и на воле в городе девять десятых населения не было в состоянии питаться лучше, а две трети из этих девяти десятых едва осиливало средствами и много лучшие харчи. Но в 1918 году народ еще не настолько обголодал, чтобы без разбора глотать всякую отбросную мерзость, лишь бы она содержала хоть бледный и отдаленный призрак каких-нибудь "калориев". И пакостной бурды, которую вливала в нас Чрезвычайка, решительно "душа не принимала" - ни буржуйская, ни пролетарская. Похлебает иной голодный смельчак из артельного котла и, глядишь, уже устремляется, бледный, с блуждающими глазами и потным лбом, в уборную, откуда незамедлительно начинают доноситься горестные стоны души, расстающейся с Богом. Без "передач" было бы скверно, - хоть пропасть голодом. Но передач большевики не стесняли, и было их много. А так как из них слагалась арестантская "коммуна", то я должен сказать по справедливости, что в своих советских узах я ел и пил превосходно. На свободе о подобном питании мы с семьею давным-давно уже забыли и думать! Главными вкладчиками в "коммуну" были Мухин и Жданов. Им присылали из дому горы изысканной еды. Себе они отделяли немного, часть брало тюремное начальство, а остальное крупно распределялось по камере. Черт знает, до чего глупо выходило! На воле за обедом жуешь овес, как лошадь, и радуешься чечевице, как Исав, а тут, валяясь на жестких тюремных досках, вдруг закусываешь страсбургский пирог ананасным консервом... Белый хлеб, масло, ветчина, редиска... просто конфузно: того гляди, осрамишь свое звание узника и - каково это для политического мученика? - превратишься из скелетообразного петроградского интеллигента в упитанного толстяка.

В 1921 году я пережил точно такое же неожиданное благополучие в тюрьме на Шпалерной, как скоро был переведен из общей камеры в открытую одиночку по библиотечному коридору. Кругом, почти по всей галерее, сидели спекулянты. Ну, знаете, с позволения сказать, и жрали же эти милостивые государи!.. Как-то раз мы с сыном, делившим мое заключение, и еще один наш соузник, третий в камере, архитектор 3., подсчитали передачу, полученную нашим соседом-спекулянтом, по тогдашним рыночным ценам. Вышло - 500 000 р. А таких передач он имел две в неделю. Между тем был далеко не из самых крупных дельцов: попался, еще будучи в пуху, не оперившись, и другие созаключенные отлично помнили, как это удачливое детище северо-западного местечка прибыло в Петроград в 1915 году беженцем-голодранцем, обобранным до нитки, и, подобно троянцам в "Энеиде" Котляревского, "тилко слава що в штанах".

Староста этой великолепной коммуны заявил нам, что вносить в нее мы вольны, что можем, соответственно присылай, однако с обязательством отделять в пользу надзирателей из каждой передачи не менее четверти фунта масла, столько-то мяса на бутерброды, табаку, сахару, кофе и т.д. Мы с сыном переглянулись и рассмеялись: масла, мяса, сахару и кофе мы уже несколько месяцев и не нюхивали, а перед тем года два угощались такою роскошью лишь по великим праздникам да семейным высокоторжественным дням. Табаку, пожалуй, могли давать, так как оба не курим и накоплялась махорка из общего пайка. Коммуна была чрезвычайно удивлена: "Как же это вы ухитрялись существовать?!.." Кое-как мы сторговались на кашах, которые нам в достаточном количестве присылали мои милые ученицы из Д. гимназии, и на хлебе, - им снабжали нас рабочие из Стройсвири и с Балтийского завода. Откровенно говоря, коммуна была нам мало симпатична, да, вероятно, и мы ей тоже, но иметь с нею дело было необходимо. Казенное питание на Шпалерной в марте 1921 года представляло собою нечто ужасное, невообразимое. Человек я бывалый, всякие лишения знавал, да и переживал уже четвертый год - самый страшный год - советской голодовки, однако раньше, чем попробовал это варево, даже представить себе не могу, чтобы мыслимо было подобное пустопорожнее, но вонючее издевательство над человеческим аппетитом и желудком!.. А между тем из 350 заключенных нашего отделения ровно треть сидела без передач - только на этой возмутительной бурде, на которую и глядеть-то тошнило, не то что ее есть. Бывало, идешь по коридору, а из глазков стонут-ревут голоса:

-- Отец, нет ли хлебушка?

-- Товарищ, не осталось ли корочки?

-- Старик, поделись хлебцем!

Хлеба нам приносили много, да и казенного мы получали по 5/8 фунта в день (и обыкновенно довольно сносного), но зачастую и сами не замечали, как оставались без хлеба, потому что невозможно было пройти с отказом мимо этих плачущих голосов, протянутых рук, жадных глаз, желтых лиц в стеклянных отеках голодной опухоли... А в другом конце коридора, глядишь, любезно поджидает тебя созаключенник другого сорта и при твоем приближении умильно улыбаясь, протягивает плитку:

-- Не угодно ли шоколаду?

-- Советского изготовления? из подсолнухов?

-- Помилуйте, стал ли бы я подобную дрянь кушать и еще хороших людей угощать! Настоящий Кайе!

А "настоящий Кайе" уже в 1917 году почитался в Питере величайшею редкостью и стоил огромных денег!

Так-то вот и делилась галерея. Одесную - благоухание "настоящего Кайе", а ошую - зажми нос и уткнись в подушку, покуда пронесут мимо камеры зловонный ушат советской бурды...

На женском отделении, где в общей содержалась моя жена, заключенные выудили из тюремного супа крысиную голову. Подняли шум. Пришел смотритель Селицкий (из рабочих и, к слову отметить, как будто не худой человек). Начал орать:

-- Врете вы все! Это не крысиная голова, а... а... кобылье ухо! (Суп предполагался варенным на конине.)

-- С зубами-то?!.. Нет, товарищ смотритель, мы требуем врача, пусть он определит, что это такое.

Селицкий уступил, но с угрозою:

-- Хорошо, но помните: если врач не подтвердит, что это крысиная голова, я за напрасную жалобу всех вас запру по камерам!

(Содержавшиеся в общих женщины за переполнением помещений - 41 душа на 10 кроватей! - пользовались свободой бродить по прилегающему коридору.)

Однако обещанного врача смотритель не привел: все-таки опасно, -- хоть и подначальный, а интеллигент, черт его знает, что он скажет. Вместо врача дождались фельдшера-коммуниста.

Осмотрел глубокомысленно corpus delicti (вещественное доказательство (лат.)) и установил:

-- Это... разварилось... копыто!

Возмущенные наглою ложью прямо в глаза заключенные - между ними было тогда несколько медичек - тычут пальцами:

-- Копыто?! А это что? видите: глаз болтается? Откуда же на копыте взялся глаз?

Посмотрел, подумал и изрек с достоинством:

-- Это не глаз... Это... это жилка от копыта! И ушел победителем.

Исполнить свою угрозу, что запрет в камеры, Селицкий, однако, не посмел. В бунтовавшем отделении была старостихою очень энергичная дама, с которою тюремное начальство считалось: Ольга Сергеевна Лунд, впоследствии отправленная в Москву и там расстрелянная в числе жертв, безвинно убиенных по мнимой прикосновенности к пресловутому "Таганцевскому заговору".

О "заговоре Таганцева" я писал в свое время в "Новой русской жизни", что не верю в реальность этого дела, сфабрикованного и раздутого сперва ПЧК, потом ВЧК. Теперь могу лишь повторить то же самое - и притом с большим сожалением, что не нахожу в себе веры. Потому что отрадно было бы думать, будто измученный, обескровленный, бессильный, порабощенный голодухою, запуганно вымиравший Петроград летних месяцев 1921 года оказался способным на героический подъем такого серьезного предприятия. Тогда, по крайней мере, хоть не вовсе понапрасну пролилась бы кровь хороших людей - Таганцева, Лазаревского, Тихвинского и др., - тогда они погибли бы, как активные жертвы несчастно проигранного боя, а не пассивно - в случайной дикой бойне первых встречных интеллигентов по произволу безразличных палачей, - "в устрашительный пример прочим"... Мне потом доказывали - и не одни большевики-возражатели, но и некоторые из их противников, охочие до "нас возвышающего обмана" романтических легенд, - что я ошибаюсь, заговор был... Хорошо, допустим, что был. Тем лучше. Повторяю: с моей точки зрения, тем лучше, если был... Но в таком случае - почему же за участие в заговоре Таганцева расстреливали людей, которые определенно и доказанно не могли принимать в нем участия? Не только потому, что не знали Таганцева и никого из сообвинявшихся ему, но и просто потому, что... сидели в одиночках Чрезвычайки уже задолго до того, как идея изобрести таганцевский заговор осенила голову Озолина и получила благословение Дзержинского.

Вот хотя бы эта несчастная О.С. Лунд. Ведь я же нашел ее на Шпалерной уже 5 марта 1921 года - и не новою, а давнею узницею. К ней предъявлялись обвинения очень серьезные и опасные, но к будущему таганцевскому делу, которое до июля никому и во сне не снилось, они не имели никакого отношения и касательства. Я знал Ольгу Сергеевну на свободе в обществе и дружески встретился с нею в тюрьме. Тому, что большевики ее расстреляли, я не удивляюсь. По многим ее самой о себе рассказам трудно было ожидать, чтобы они ее пощадили. Она была контрреволюционерка смелая и не очень-то осторожная. Ставили тогда к стенке и по подозрениям, вдесятеро менее опасным, с уликами, вдесятеро менее прозрачными. Она сама говорила и жене моей, и мне... да, к сожалению, и не нам одним, а иной раз, по слишком живой экспансивности, также и в присутствии лиц, которым, пожалуй, лучше было бы о том не знать, - что считает свое дело почти безнадежным.

-- Единственный мой шанс - разыгрывать на допросах круглую дуру: знать ничего не знаю, ведать не ведаю... Что вы ко мне пристали?.. Я женщина пожилая, смолоду балованная, в делах житейских неопытна, в политике ничего не смыслю... Суди Бог неведомых людей, которые сделали из меня игрушку своих планов и довели меня до тюрьмы, а я в их делах не участвовала, разговоров их не слыхала, а что слышала, не понимала, бумаг их не читала, да и кто они такие - не знаю... Удается мне роль, поверят - выскочу; не поверят - значит...

И она выразительно умолкала, каждый раз с легкомысленным жестом, в котором живо сказывался ее бодрый, бесстрастный дух - темперамент "неунывающей россиянки"...

Но играть "круглую дуру" на допросах женщине, так ярко умной, образованной, энергичной и ловкой вне допросов, было трудненько... Следователи Чрезвычайки очень плохи, но не идиоты же они, а кроме того, и в общих камерах, и в одиночках у них имеются свои глаза и уши... Не поверили!

И, не поверив, расстреляли.

Но расстреляли совсем не по тому делу, которое привело ее в тюрьму, а по тому, к которому она не была причастна ни сном, ни духом - ни в лицах, ни в фактах, ни в словах, ни в месте, ни во времени. Расстреляли только потому, что лживую драму "Таганцевского заговора" надо было заключить эффектным кровавым финалом, щегольнув перед напуганной интеллигенцией и озадаченной Европой возможно большим количеством жертв.

Всякая смертная казнь гнусна. Но быть казненным за свое дело - тут есть хоть утешение героического миража. Но умереть по прихоти кровавых клеветников за какую-то сплетенную ими, совсем постороннюю и неведомую тебе небылицу в лицах, быть оболганною даже перед лицом смерти и под пулею палача знать, что ложь всползет змеей и на твою могилу... Какой беспредельный ужас унижения для сознательной жертвы! какой беспредельный, из отвратительнейшей адской грязи и помоев составленный позор для изобретательных палачей.