Сцена при опущенном занавесе всегда имеет вид хаотический. Все ее условности рассчитаны на зрителя издали. Вблизи на ней все аляповато, грубо, пестро и неуклюже. А главное: сцена -- дом о трех стенах, геометрическая трапеция с выломанным основанием. Она никогда не может и не должна о том забывать и приспособляет к тому все свои красоты и необходимости. Поэтому, когда опущенный занавес прибавляет законную четвертую стену, противоестественная прелесть сцены нарушается тем уродливее, чем сильнее ее далекие очарования при занавесе открытом. Голый, темный, глухой, с карнизом электрических ламп наверху, передний занавес давит перспективу, задний декоративный занавес придвигается близко-близко, и сцена обращается в огромный, ярко освещенный колодезь, заваленный и обвешанный тряпьем, выкрашенным в безобразно-крикливые цвета. Внизу, по дну колодца, двигаются, топчутся, смеются, говорят люди с кукольною раскраскою лиц, приведения с житейскими словами, улыбками и жестами, странными, потому что они не подходят к резкости гримов и необычайности костюмов. Куртки, блузы и рубахи рабочих, черные пиджаки и сюртуки режиссеров и служащих, дамский вечерний туалет или мужской смокинг товарищей, не занятых в спектакле и забегающих на сцену любопытными гостями, еще более подчеркивают сумасшедшую сумятицу стесненных и облитых преувеличенным светом красок. Если смотреть со стороны, то мало что на свете смешнее костюмированного человека с "пиджаком". В лучах верхней рампы гримированные лица все такие большелобые, белые, в лиловатых тенях, так черны усы на них, брови и ресницы. А лица без грима, наоборот, серы, как тени, будто присыпаны землею, и кажутся грязными пятнами, по которым бледно и волнисто расплываются мимические сокращения мускулов. Это мир, где действительность превращается в призрак, а призраки получают наружность действительности.

Здороваясь, кивая и пожимая руки, Елена Сергеевна прошла к занавесу.

-- Душа моя! душа моя!-- встретил ее седобородый, таинственный в своей шапочке черного мага Захар Кереметев,-- наконец-то вы... Ах, я уже из сил выбился!.. Что делают? Что делают? Никто ничего не понимает... всюду приходится работать самому, ни от кого ни малейшей помощи... мы с Эдуардом Фомичом изнемогли!.. Нет, душа моя, баста! Вот -- будьте все свидетели: последняя опера, которую я поставил! Не могу! Не просите! Дальше -- пусть Мешканов ставит, Петров, Иванов, Семенов, Сидоров... кто угодно, только не я!.. Помилуйте, душа моя: с каждою новою оперою я сознательно чувствую, как из меня уходит вот этакий кусок жизни... Бог с ним, святым искусством!.. Я еще не хочу умирать. Оно пьет мою кровь, как вампир, и старит меня в один день на десятки лет.

Елена Сергеевна слушала кокетливые жалобы главного режиссера привычным и равнодушным ухом, очень хорошо зная, что и сегодня, как всегда в течение тринадцати лет, Захар Венедиктович -- золотой человек для художественного замысла, а в исполнении лентяй и плохой техник -- пальцем о палец не ударил для предстоящего спектакля, но сидел в режиссерской, рассказывая Маше Юлович и другим охочим слушателям неприличные анекдоты: что не более, как минут за пять до сигналов, вышел он на сцену, уже в совершенстве слаженную Мешкановым и Поджио, и принялся являть власть: цепляться к мелочам, орать, стучать палкою на статистов и хористов, давать подзатыльники рабочим, переделывать по-своему никому незаметные и ненужные пустяки общей картины, придираться к костюмам и гримам исполнителей вторых ролей... К первачам Захар Венедиктович не очень разлетался с своею командою. Чтобы оборвать добродушную и в глубоком невежестве своем безответно-покорную всему, что ей "образованный человек" велит, Машу Юлович, на это Кереметева еще хватало. Но к Берлоге он, если адресовался с советом, то лишь в самом смиренном, вопросительном и условно-предлагающем тоне. А Светлицкую, например, даже и совсем обходил своим начальственным авторитетом. Та еще напервых порах оперы обожгла сунувшегося было поучать ее режиссера в ответ его мудрому и красноречивому пустословию таким язвительно-вежливым отпором, что бедный Захар Венедиктович даже тринадцать лет спустя еще хорошо помнил, какого дурака свалял он пред этою чертовою бабою. Да еще и -- что всего неприятнее -- обидеться было не на что,-- так вежливо она разыграла его по нотам!..

Между седобородым Кереметевым и худым, длинным, похожим на Дон Кихота в старости, декоратором Поджио, Елена Сергеевна, в черном платье своем, казалась какою-то темною феей на совете с двумя дряхлыми колдунами. Влюбленный без памяти в свое искусство, Поджио широко таращил мистические черные глаза, водил длинными костлявыми руками перед самым лицом директрисы и бормотал пещерным, сиплым голосом, выдававшим старость, гораздо более глубокую, чем показывали черные волосы, колючие усы и мефистофельская эспаньолка:

-- Взгляните, достоуважаемая: на генеральной репетиции вы нашли, что монастырский двор слишком ярок... Нет, многоуважаемая, это не двор ярок, а задний план с горами был темен... да-с! Я ошибся номером света... Взгляните: сегодня -- совсем другое впечатление. Хотя на дворе выдержан тот же самый тон, но для гор я нашел новые фиолетовые стекла, бледнее прежних,-- и гармония получилась полнейшая... Неправда ли, высокочтимая, ведь вы желали именно так?

Елена Сергеевна глядела на расстилавшиеся пред ее глазами пятна -- лиловые, синие, темно-красные, желтые, как золото, бледно-палевые, как слоновая кость,-- на полотнища темной, почти черной зелени, с глубоким синим небом вверху, и привычным глазом угадывала в этих пятнах колонны, двор, цистерну -- chiostro {Кладбище (ит.).} итальянского монастыря, резные двери собора, слюдяные окна келий, черепичные кровли, зеленые горные побеги к небу, пасти ущелий, сонные туманы и плывущие облака...

-- Хо-хо-хо-хо! Сожжет, многоуважаемая, публику солнцем, опалит ее наш Эдуард Фомич!-- суетился и прыгал, шмыгая за кулисы и из-за кулис, совсем захлопотавшийся Мешканов. Бас Фюрст в лиловом полукафтане и с злодейским гримом кардинала Раньери возразил ему, кося глаза, тупо-суровые от привычки к мрачным и злобным ролям:

-- Ты сперва нас рожей своей не опали. Она у тебя сегодня -- пожар: сбор всех частей и при личном присутствии полицеймейстера!

Действительно, бедняга, замотавшись в хлопотах, был красен как рак, горяч, как печь, и мокрее мыши: лысина его даже дымилась как будто... Берлога стоял в первой кулисе, опершись на мотыку, с которою ему предстояло выйти на сцену: в первом акте "Крестьянской войны" Фра Дольчино скрывается под видом садовника в женском монастыре, где заключена как послушница Маргарита из Тренто. Он был нервный и хмурый, но, завидев издали Елену Сергеевну, просиял, сунул свою мотыку ближнему хористу и быстро зашагал навстречу Савицкой, протягивая обе руки.

-- Как это хорошо с твоей стороны, что ты пришла,-- заговорил он тихо, сердечно, тепло,-- я так боялся, что ты не придешь... и так благодарен тебе теперь!

Савицкая возразила тоже тихо и -- бесстрастно:

-- Как же я могла бы не прийти, когда идет впервые новая опера? Полагаю, что я немножко заинтересована тут. Я -- директриса театра.

Берлога страдальчески сморщился.

-- Нет, нет. Не говори так безразлично. Я ведь все равно не поверю тебе... Не надо директрисы! Пришла потому, что ты великодушная, потому что ты -- друг...

Савицкая спокойно остановила его:

-- Не надо так много об этом. Берлога внимательно оглядел ее.

-- Ты чертовски красива сегодня,-- сказал он,-- но у тебя усталое лицо...

В голосе его звучали совестливые ноты. Елена Сергеевна чутко поймала их и улыбнулась.

-- Можешь успокоиться: устала не душою, но телом. Власти предержащие мучили весь день. То генерал-губернатор, то полицеймейстер...

-- Да, да, да!-- заторопился, заволновался артист,-- ну чем же ты кончила с ними? ну что же? ну как же? Расскажи.

Елена Сергеевна коротко и сухо передала ему свой разговор с генерал-губернатором.

Берлога даже побледнел под красками.

-- Однако... черт побери! Угощают же нас!.. Черт побери! Что же это? Выходит, что нас посадили под куст, как щедринский волк -- виноватых зайцев: может быть, растерзают, а может быть, и помилуют?

Елена Сергеевна пожала плечами.

-- Да неужели же, Леля, мы старались и работали только для одного спектакля?

-- Увидим...

Берлога тяжело перевел дыхание.

-- Ну!..-- вскрикнул он, засверкал глазами и потряс кулаком.-- Ну если так... держись же! Покажу я себя им сегодня!.. Хоть в Сибирь потом, а помнить будут!.. Погибни, душа моя, с филистимлянами!

Елена Сергеевна промолчала.

-- А ведь это -- собственно говоря, против правил, уважаемая... хо-хо-хо!-- льстиво и вкрадчиво, но все-таки со звуком выговора в голосе вмешался прислушавшийся Мешканов.-- Собственные свои правила нарушает наша милая директриса... да-с!.. Разве можно артисту пред выходом на сцену сообщать неприятные известия? Да еще в новой партии? Ай-ай-ай!

-- Пустяки!..-- хмуро отмахнулся от него сильно призадумавшийся Берлога.-- Не слабенький я... не из таковских!

-- Знаю, что вы не из таковских,-- хо-хо-хо!-- да порядок-то у нас таковский... хо-хо-хо-хо... субординация того требует!.. Вон -- посмотрите: у Риммера в сюртуке карман отдулся, точно он свистнул кассу за все пять спектаклей... хо-хо-хо-хо!..

-- Сам не свистни,-- улыбнулся Риммер,-- а мне не расчет. Я опта придерживаюсь, в розницу не ворую. Уж если украду, все голые останетесь, а по мелочам не стоит мараться.

-- Хо-хо-хо-хо!.. А знаете, что у него в кармане? Письма! У нас с ним договор: чтобы ни одного письма, в театр приходящего на имя артистов, занятых в спектакле, не передавать раньше, чем кончит партию... Хо-хо-хо!..

-- Да я давно завел это, многоуважаемая,-- важно подтвердил, обсасывая золотой набалдашник своей палки, магоподобный Кереметев.-- Необходимо. Потому что, ангел мой,-- черт его знает, что ему могут в письме писать? Письма, сокровище вы наше, разные бывают. От иного письма у человека, пожалуй, сразу и голос пропадет, и язык прилипнет к гортани... Ты -- что крякаешь, Фюрст?

-- Вспомнил, как ты утешил меня -- в "Севильском цирюльнике" семь лет назад этим самым милым правилом вашим о письмах... Помнишь, Андрей? У меня батька ударом помер... Прислуга прибегает из дома с запискою от жены, а это чучело немецкое,-- он важно, широким жестом ткнул пальцем в ухмыляющегося Риммера,-- записку себе в карман, а прислугу -- из театра в шею... Жена ждала-пождала, не вытерпела, жутко ей одной в квартире с покойником. Тоже прибежала за мною, да прямо и угодила вот на этого соколика...

Фюрст перевел свой грозный палец на Кереметева. Тот закивал своею черною шапочкою любезно и самодовольно:

-- Было, было...

-- Захар бабу мою, конечно, только что не в объятия принял, но -- так и проморил ее битый час в конторе. Тары-бары, ахи-вздохи... уж он ей сочувствовал-сочувствовал, уж он с нею плакал-плакал, уж он сморкался-сморкался!.. Ну и -- ни-ни! Не допустил ко мне -- до последнего занавеса. Как услыхал по музыке, что финал, так и вздыхать перестал, и платок в карман спрятал. Да еще и выговор жене читает: "Что же,-- говорит,-- вы со мною время теряете? Спешите к вашему супругу... Он теперь сирота... Ужасно! ужасно! такая внезапная потеря! ах какая несчастная весть!" Да-с! Так -- по милости вашей, голубчики, и ломался я доном Базилио каким-то глупейшим в то время, как -- через улицу перебежать -- моего отца обмывали и на стол клали...

-- Публика, добрейший мой, не виновата, что твой отец вздумал умирать в тот вечер, когда ты был заюгг в Базилио,-- с убеждением и свысока возразил Кереметев, и Риммер одобрительно ему поддакнул.-- Если бы знать перед спектаклем, я заменил бы тебя, ангела, другим артистом, хотя и терпеть того не могу, сокровище мое. А выпускать на сцену певца расстроенным или больным... слуга покорный! Еще не прикажете ли анонсы делать? "Господин Фюрст просит у публики снисхождения по случаю постигшего его семейного несчастия"?.. Чтобы публика дирекцию зверями считала: ах, бедный! в каком состоянии эти изверги заставляют его петь!.. Нет; браг! Служить искусству так служить. Раз уже надел ты костюм и вышел на эти подмостки,-- Кереметев красиво топнул ногою,-- раз тебя осветила рампа,-- кончено: отрезан от мира, все там -- по ту сторону оркестра и за кулисами -- для тебя чужое. Да! На сцене для актера нет ни отцов, ни сыновей, ни жен, ни любовниц, ни горя, ни радости, ни несчастья, ни смерти. Есть только роль и публика.

-- La gente paga e vuol si divertir! {Люди платят и хотят развлекаться! (ит.)} -- запел Мешканов из "Паяцев".

Елена Сергеевна серьезно возразила:

-- Человек, который поет эти слова, однако, зарезал на сцене свою неверную жену.

-- И не имел на то никакого артистического права!-- возопил Кереметев.-- И нарушил тем все свои обязанности к театру. Если хочешь резать жену, то можешь произвести эту милую операцию дома...

Фюрст перебил:

-- Прислав предварительно записку главному режиссеру Кереметеву: "Прошу не занимать меня на этой неделе в репертуаре по случаю нервного расстройства, испытываемого мною ввиду намерения убить свою жену..."

-- Смейся, смейся. Ride, pagliaccio! {Смейся, паяц! (ит.)} Теперь ругаешься, а тогда сам же благодарил...

-- Я -- покладистый. Легкие мы люди. У кого из нас характер есть? А вот жена моя -- та до сих пор помнит, как ты ее маял... не простила. Строгая она у меня...

-- Есть зубок, есть!-- даже самодовольно заулыбался Кереметев.-- Женщина -- всегда женщина...

-- Хо-хо-хо-хо... "сказал великий Шекспир -- и совершенно справедливо!.." -- грохнул Мешканов...

Берлога задумчиво обратился к Елене Сергеевне.

-- Знаешь? Кереметев и Мешканов правы... Ты этого, что нам рассказала, не говори Нордману... что его приводить в отчаяние?

-- А где он, кстати? -- оглянулась по сцене Савицкая,-- я не видала его... хочу пожать ему руку... пожелать успеха...

Все захохотали, а Берлога указал глазами на колосники.

-- В кукушке. На бедняге лица нет. Совсем больной,-- трус этакий,-- от страха. Я уже прогнал его со сцены, потому что он невозможен: прямо заражает нервностью. Глаза безумные, косицы эти его бледно-желтые повисли на самый нос, руки холодные, трясутся... точно его сейчас вешать будут!.. И каждую минуту за живот хватается...

Кереметев. Уж мы Машу, добрую душу, прикомандировали к нему. Она его малиною с ромом напоила.

Берлога. Б-р-р!

Кереметев. А теперь как нянька с ним возится, разговорить старается. Но, по всей вероятности, вотще...

Берлога. Авторская лихорадка, febris compositorialis! {Сочинительская лихорадка! (притворная; лат.)}

Мешканов. В полном разгаре и трепете!..

Кереметев. Эти авторы на первых представлениях -- словно роженицы.

Берлога. Да, нашему брату скверно, а уж им -- совсем невтерпеж.

Елена Сергеевна внимательно осмотрела Берлогу: он остался для первого действия оперы в своих волосах и почти со своим лицом. Белила и едва уловимые штрихи легкого грима помолодили и одухотворили его уже сорокалетние черты, изрядно помятые и театром, и буйною пестрою жизнью. По беспокойной игре мускулов под подвижною кожею, по живому, отвлеченному блеску глаз, окруженных тенями синей пудры, Елена Сергеевна поняла, что Берлога в большом ударе: успела она изучить его за пятнадцать лет!

-- Ты превосходно сделал лицо,-- сказала она ему спокойно и доброжелательно,-- гораздо эффектнее, чем на репетиции. Боюсь тебя сглазить, но -- от тебя дышит вдохновением!.. Я многого жду от тебя сегодня.

Он лишь погрозил опять кулаком на занавес:

-- Разнесу!

Нежный, бледно-серый, в тонах gris de perle {Жемчужно-серых (фр.).} зрительный зал, залитый мягким, ласкающим светом, с тем расчетом и строился в свое время, чтобы успокаивать и умиротворять удобством и красотою даже самых кислых, брюзгливых и раздражительных из числа публики -- в России вообще вялой, скучной и геморроидальной. И кресла просторные и развалистые, и скамеечки под ногами,-- мягко сидеть, мягко ногу поставить, мягко руку положить. Обаяние театрального комфорта сказалось и теперь. Возбужденная полицейскими придирками на подъезде публика, разместившись в мягкой обстановке, с спокойными красками пред глазами, среди спокойных шелестов и шуршаний по мягким коврам, успокоенная в зрении, слухе, осязании, быстро теряла свою злую нервность. На лицах зажигались улыбки, взгляды ласково искали знакомых, тона разговоров умягчались, мысль отрывалась от недавней напрасно претерпенной неприятности и обращалась к обычным, средним, приятным темам, к которым располагают зрелище и среда большого нарядного общества.

Зал был блестящий на редкость, как бывает только в самые большие праздники искусства. В партере и ложах собралось не только все, что было богатого, красивого, изящного в городе,-- указывали приезжих из столиц, меломанов из Одессы, Киева, Варшавы. Юркие репортеры, стоя в проходах между местами, едва успевали записывать имена, которые газеты их должны завтра назвать au hasard {Наудачу (фр.).}. Дама, ведущая в "Почтальоне" отдел мод,-- по мере того как наполнялись ложа за ложею, обращаясь в выставочные витрины дорогих материй, кружев, брильянтов, артистических причесок, обнаженных плеч и, изредка, красивых лиц,-- спешно стенографировала туалеты. В зале стоял рокочущий волновой гул густо вздымающегося по ярусам разговора. Верхи почти сплошь сверкали белыми и желтыми светлыми пуговицами молодежи. В проходе самого верхнего яруса на темном фоне студенческих мундиров ярко выделялась широким белым вырезом фрачного жилета могучая и как-то боевая, будто вызывающая, фигура Сергея Аристонова. Снизу давно заметили эту красивую голову на богатырских плечах. В двух смежных ложах бенуара, сияя почти идольским величием и великолепием, две московские титулованные коммерсантки-миллионщицы, знаменитые на всю Россию своим страстным покровительством искусствам вообще и артистам в особенности -- княгиня Латвина, урожденная купеческая дочь Хромова, и графиня Оберталь, урожденная купеческая дочь Карасикова. И -- даже эти избалованные полубогини-полуживотные, о которых Москва острила, будто они родились от помеси Мецената с Мессалиною, удостоили поднять бинокли свои на доброго русского молодца, так эффектно скрасившего демократические верха своею разбойничьей статью, и не опускали биноклей долго. Всего же лучше оценила Сергея та странная, необычно темная публика, нашествием которой на верха так беспокоился, докладывая Елене Сергеевне, Риммер. Сергей нарочно поместился как раз вблизи двух таких подозрительных господ, не разобрать -- то ли жуликов, то ли сыщиков: один -- кучерявый, дремучий, черный, с огромною верхнею губой, другой -- тощий, желтый, франтоватый, с наглыми белыми глазами. Ни тому ни другому близкое соседство Аристонова не доставляло, по-видимому, ни малейшего удовольствия. Черный жулик только сердито сопел и таращил глаза на занавес, но блондин сохранял на обглоданном лице своем выражение откровенного разочарования, будто -- не терпелось ему свистнуть да примолвить: вот тебе, бабушка, и Юрьев день! А Сережка делал вид, будто совсем этих голубчиков не замечает, и лишь менял позы -- одну другой молодцеватее, одну другой выразительнее, говорящие о силе, ловкости и привычке к боевым житейским переделкам.

Прозвонил сигнальный колокол. Двери замкнулись.

Еще гулкий благовест... Еще в третий раз... Свет погас.

Залом овладела напитанная тьмою тишина, полная любопытно-тревожной, ожидающей таинств, внимательной мысли и затаенных дыханий.

И вдруг -- рухнуло.

На публику упал из тьмы обвал грома. И был его короткий грохот так огромно страшен, и такая пестрая могучесть прозвучала в его нестройном раскате, что многие в зале беспокойно зашевелились на местах своих, охваченные мгновенным испугом, не обломился ли потолок.

Все ждали, а вышла все-таки внезапность.

Пауза. Мрак и тишина. Как легкий ветер, прошло по залу шуршание лепетов отдыхающего испуга, смеющегося или раздосадованного недоумения.

Еще обвал... Теперь уже все распознали в его падении визг и гудение струн и рев меди,-- и никто не испугался,-- но все широко открыли слух свой,-- кто в строптивом негодовании, кто в покорном восторге, но все сразу в жадном любопытстве. Потому что еще не слыхано было от струн, дерева и меди подобного слития звуков, и никто раньше не думал, чтобы пение струны, дыхание дерева и вопль меди были способны к бешенству таких напряжений.

Тьма притаилась, чреватая озадаченными людьми. Ни одного кашля, ни одного чихания.

"Сразу берет толпу",-- подумал, довольно ежась в уютном кресле своем, старый критик Самуил Аухфиш, похожий на Мефистофеля, удрученного многолетним геморроем. Он уже читал партитуру "Крестьянской войны", уважал Нордмана и желал ему успеха.

Еще обвал... Еще... Это било по нервам, как обухом.

-- Что это? Лавина? Землетрясение? Пушечные залпы? -- тихонько шепнула из своей ложи княгиня Латвина в смежную ложу графини Оберталь.

И та шепнула ответ:

-- Я не знаю, что это, но если он ударит вот так еще раз, то я закричу...

Но Нордман не ударил.

Тихий, робкий стон запел из глубины оркестра, скрипка и виолончель свились цепью душу раздирающих диссонансов в мучительный плач о помощи кому-то, будто раздавленному тяжкими массами тех недавних обвалов, задыхающемуся и воющему под их рассыпчатым каменным грузом... И, не внемля стону, мерно и часто дышали в стороне хриплые глухие фаготы, похожие своими ритмическими толчками на ровный стук фабричных машин. И, чем ярче разрастался стон, тем громче и увереннее дышали неуловимые фаготы; чем настойчивее и чаще звучал беспощадный стук фаготов, тем горестнее прорывались сквозь его мерный дробень горькие плачи и визги струнного стона.

Аухфиш растроганно улыбался в темноте и думал: "Да, да, да... Это писал сумасшедший мальчишка, которому МорицРахе должен править музыкальную орфографию... Но я слышу, как проклятие труда обрушилось на человечество и раздавило его и, раздавленным, потащило его за собою и под собою -- обрабатывать землю в поте лица своего".

А в райке техник шептал медику:

-- Вот совсем так-то у нас на мануфактуре ревели бабы, когда провалилась забастовка... Четырнадцать покойников в сарай-то снесли... заревешь!.. Да. Бабы ревут, а фабрика-то идет, машины-то стучат, и горя им, подлым, нету...

Нежно-острые, точно иголочные уколы, высокие-высокие писки флейты piccolo (Малая (ит.).} входят в гармоническое нарастание тягучею, слащавою церковною мелодией...

-- Кирие, элейсон! Кирие, элейсон!.. (Господи, помилуй!.. (греч.).}

Звенят пронзительные голоса кастратов.

-- Кирие, элейсон!-- ксендзовски гнусит ответный гобой.

-- Кирие, элейсон!-- бряцает арфа серафимов.

-- Кирие, элейсон!-- звучит и рокочет могучий церковный орган.

Пришли утешители и золотят проклятие труца верою и правду страдания подслащивают упованием божества. Пугают и задабривают. Обещают радости и грозят гневом. Поют славу духа и сгибают тело на колена к подножиям святынь.

"Кирие, элейсон" завладело оркестром, растет и поднимается, как стройное и последовательное вспухание гигантской звуковой опары. Вся поверхность звукового моря -- торжествующее "Кирие, элейсон". Стоны померкли, почернели, ушли в бездну, в глубь земли, и ворочаются там, на дне Тартара, подобно падшим титанам, заставляя глухо рыдать то струну контрабаса, то пасть тромбона... И еще глубже и глуше -- словно тени вековых воспоминаний -- рушатся время от времени чуть слышные обвалы... И стучит назойливый хрип станков-фаготов... Предостерегающие ропоты встают из глубин моря. Дышат шахты от центра земли. А наверху праздник...

-- Кирие, элейсон! Те, Deum, laudamus! (Тебя, Боже, хвалим! (лат.).} -- торжествует ликующий оркестр -- tutti (Весь (ит.).}.

-- Кирие, элейсон! Те, Deum, laudamus!-- надрываясь, визжат флейты-кастраты. И в лицемерном писке их слышно самодовольство победоносной лжи, ликование цели, оправдывающей средства, праздничное торжество духовного мещанства, пошло-обманное, плутоватое, наглое, бестолковое... Мелодия мечется от инструмента к инструменту угловатыми зигзагами, точно летучая мышь, и гримасничает, как дьявол, костюмированный ангелом света. В глубине -- она, трусливо обрываясь, пятится пред стонами павших титанов, наверху, карикатурно модулируя, переливается в злые хохоты над миром, приявшим ее властный обман.

"Вот Кирие, элейсон -- драгоценный... для черной мессы!" -- подумал Аухфиш и -- обрадованный удачным словцом для будущей статьи -- чтобы не забыть сравнения, черкнул отметку золотым карандашиком-брелоком на крахмаленом рукаве сорочки.

А занавес распался, и Поджио ослепил публику голубым небом и желтым горячим светом, вызолотившим двор старого итальянского монастыря и над ним лысые суровые горы. Медленно двигалась церковная процессия, блестели кружевом и багрянцем мальчики-аколиты, темнели ряды коленопреклоненных бегинок, дымились толстые восковые свечи. Ромуальд Фюрст в фиолетовой мантии важно хмурился из-под балдахина. Все было прекрасно и правдиво, как жизнь, но публика, уже избалованная в этом театре и красотою, и жизнью, смотрела и слушала нетерпеливо: она ждала Маргариту и Фра Дольчино,-- Наседкину и Берлогу.

-- Кирие, элейсон! Кирие, элейсон!

Последние пары процессии исчезли во вратах монастырского храма... И вот одна из бегинок отстала от подруг своих, замедлила шаг, остановилась у паперти под истуканом гордого Маркова льва, царственно положившего лапу на раскрытое Евангелие, и быстро повернулась лицом к публике... Театр узнал Наседкину.

-- О, довольно интересная!-- шептала графиня Оберталь.

Латвина сказала:

-- Этот коричневый халат ее старит... Но она ужасно похожа на кого-то... Я не могу вспомнить, но отлично знаю это лицо...

По-видимому, знакомым нашел лицо Наседкиной и полицеймейстер Брыкаев, потому что даже слегка подпрыгнул на своем кресле и обменялся изумленным взглядом с жандармским полковником.

Очевидно, лицо Наседкиной оказалось хорошо известным и в дешевых верхах театра, потому что по галерее прошел дружный радостный гул молодых голосов и, хотя в театре Савицкой аплодисменты во время исполнения не допускались, но навстречу Наседкиной прорвались было довольно дружные хлопки.

А Наседкина стояла под сиянием золотых букв Евангелия, как в короне письмен, и пушистые волосы, усыпанные блестящею пудрою, будто пронизанные лучами солнечными, окружали ее голову райским ореолом и делали ее некрасивое -- так странно знакомое всем -- лицо подобным лику святой.

-- Это черт знает что!-- злобился, кусая усы, Брыкаев.-- Дерзость какая! Если она не переменит грима ко второму акту, я остановлю спектакль... Скандал! Безобразие! Вызов! Недостает теперь, чтобы еще Берлога гримировался шлиссельбуржцем каким-нибудь.

Жандармский полковник тоже сидел на иголках и тоже, вероятно, ожидал от знаменитого баритона какой-либо дерзкой выходки, так как, видимо, успокоился, когда Фра Дольчино оказался с лица только Андреем Берлогою,-- босым по колено, в синей сборчатой хламиде, вроде нынешней рабочей блузы, с закатанными по плечи рукавами, обнажившими крепкие, подкрашенные мускулы, с пламенем сумрачных очей из-под бурого шлыка, нахлобученного на лоб, с нервными, сильными размахами мотыкою, которою он разрыхлял гряды монастырского огорода.

И увидали друг друга Фра Дольчино и Маргарита из Тренто. И встретились. И пели.

Маргарита

Молитвы час. Гремят святые хоры.

Один лишь ты не в церкви...

Фра Дольчино

Нет, также ты.

Маргарита

Я здесь тебя искала и ждала.

Отсутствие твое заметить могут.

И без того идет зловещий шепот,

Что странен ты... быть может, еретик...

Фра Дольчино

Пусть будет так. Мне с ними -- части нет.

Одевшись в пурпур и золото,

Они дерзают петь славу Тому,

Кто на земле ходил, одетый в рубище,

И носил на руках мозоли

От пилы и топора.

Маргарита

Но разве ты не молишься Ему?

Фра Дольчино

Молюсь ли я? О, больше, чем все вы!

Каждый удар заступа в землю --

Наша молитва к Нему!

Каждая капля рабочего пота --

Наша молитва к Нему!

Каждый стон, каждый вздох надорванной груди --

Наша молитва к Нему!

Вы молитесь устами -- мы молимся трудом!

Слава Ему, в труд к нам пришедшему!

Слава Ему, показавшему нам свет труда!

Широко, мощно и страстно лился голос Берлоги странными речитативами, которые всякий другой исполнитель, не он, сделал бы скучною гимнастикою интервалов. Правоверные рецензенты-классики с ужасом и любопытством считали еретические ноны и децимы, которые бросал им в пространство зала великий певец в быстром, скачущем, страстном разговоре певучими нотами. Это было -- как жизнь, как живая речь: взвизг и бурчание гневного спора, стон и плач негодования, гордая декламация победного исповедания веры, красота пылкого слова с открытой трибуны, шипящая тайна и шепот пропаганды, с угрюмою оглядкою на врага, который стоит за углом и чутко вытягивает подозрительное ухо. У Берлоги ожил и проникся мыслью каждый звук и знак Нордмана. В каждом тоне слышала толпа, что в том, что поется ей, нет ни момента напрасного, не продуманного, случайного, не выношенного глубоко-связным чувством. Каждая нота звучала и пела о творчестве могучего и мрачного гения, великим страданием своим взлетевшего бесконечно выше окрыливших его слов.

А гений лежал в кукушке, полумертвый, уткнув голову, как страус в песок, в колена Маши Юлович. Она матерински гладила его толстою ручищею своею по мокрым от лихорадочного пота косицам и приговаривала, как старая нянька:

-- Нишкни, батюшка, нишкни. Ничего, голубчик мой, ничего. Все будет хорошо. Вона -- как Андрюша-то в голосе... Ах, шут этакий! Аж -- мороз дерет по коже... Ну и чертила! На-ка! На-ка! Ведь это он "la" засветил, словно конфетку скушал... Вот так тип!

-- Кто ты? -- взвился со сцены робкий, счастливый, трепещущий девственною любовью вопрос Маргариты.

Ты не простой работник, нет.

Когда ты говоришь со мною,

Мне кажется: из уст твоих

Я слышу слово многих тысяч.

Когда ты смотришь на меня,

Мне кажется: в глазах твоих

Сверкают тысячи очей...

Ты -- не один. Ты -- многий.

Кто ты? Кто?

-- Молодец девка!-- бормотала про себя Юлович, против воли захваченная экспрессией ненавистной Наседкиной.-- Кабы не так противна мне была она, расцеловала бы ее за фразу эту... Ах ты, Господи! Голос-то -- как масло: сам и плачет, и воркует... Ишь,-- дьяволица! Вся в меня: по всей середине грудью валяет! Вы, ученые, консерваторские, облизнитесь-ка! Знай наших!.. Да, нишкни ты, батюшка Эдгар Константинович, перестань трепыхаться, трусишка ты моя разнесчастная. Бьется, словно птица подстреленная -- право! Чего боишься? Совсем тебе нечего теперь робеть. Вона каких дышловых запряг: из какого хошь ухаба вывезут...

Ужасом погребения содрогались в оркестре валторны, и глухая тишь царила в зале, а скорбный стон Берлоги рассказывал угрюмо, спокойно и тихо:

Я знал удары бичей.

Я лежал под топчущей ногою.

Я звонкие цепи носил вот на этих руках.

Мне ведомы жабы и крысы подземных темниц:

Часто они, ненасытные, крали

Черствый колодника хлеб.

Я с голода руки глодал -- забытый!

От жажды я стену сырую лизал -- обреченный!

Смерть шептала в уши мне...

Смерть... Смерть...

Сотни глаз смотрели на Берлогу с высоты галереи и куполов, и не один десяток глаз этих затуманился воспоминаниями, потому что и обладатели их знавали удары бичей, и цепной звон, и крыс в тюрьмах, и голодовки, и смертный ужас...

-- Вот это -- опера! Неслыханная опера! Небывалая опера!-- столбом вздымалось впечатление, обнимая зал эпидемией чародейного захвата.

Даже Брыкаева пробрало жутким холодом, и он под голос Берлоги сидел и как-то внезапно думал: "Надо мне каналью-экономишку подтянуть,-- уж больно нагло стал воровать порции у арестантов..."

В директорской ложе за спинами жадно вытянувших головы вперед студентов пестрое, каторжное лицо Риммера было страшно и дико непривычным волнением, растопившим его обычную холодную саркастическую маску.

Елена Сергеевна стояла в первой кулисе и, слушая Наседкину, почти мирилась с своим артистическим горем, что уступила сопернице интересную, блестящую партию.

"Да!-- честно сознавалась она самой себе,-- я не могла бы так... я так не могу... Это -- не мое... Андрей прав: это -- новое... новый вопль новых людей... Я не в состоянии заставить его петь, как он поет сегодня... Она поднимает его каждою фразою, каждою репликою... Как они понимают друг друга! какое единство темпераментов! какая общая ненависть! какая общая любовь!.."

Она подумала о том, что уже вся труппа уверена и твердит, будто Наседкина -- новая любовница Берлоги, и не сегодня-завтра связь их огласится и устроится maritalement (Жить, как в супружестве, в сожительстве (фр.).}, а бедная Настасья Кругликова -- по циническому выражению Мешканова -- поедет на козлах. Ей были неприятны эти мысли -- и на этот раз не потому, что они отравляли ее ревностью женщины, певицы, директрисы,-- но потому, что они врывались в артистическую иллюзию и разбивали мещанским разочарованием,-- раздевали эту Маргариту и этого Дольчино и опошляли их в обыкновенных будничных людей, которым в житейской обывательщине никогда не слить голосов своих в ту благородную силу единства, что породнила их в музыке Нордмана.

"Да! Это поет любовь. Это -- голоса влюбленных. Но любит Фра Дольчино -- Маргариту, но отвечает Маргарита -- Дольчино... Любви Берлоги и Наседкиной я не слышу... Связь, сладострастие, увлечение -- все возможно, все допускаю, но любви нет. Это -- поет перевоплощение. Это -- дышит темперамент творчества. Это -- любовь, покуда светит рампа, и до порога уборной. О счастливые! счастливые! Так поверить в то, что выражаешь! Так гореть! так творить".

-- Ты -- пророк! Ты -- царь всех несчастных!-- звенит полновесными ударами серебряного колокола трижды повторенное верхнее "si" Наседкиной.

Елена Сергеевна едва успевает вспомнить, как трудна ей самой была эта страшная фраза, которую молодая соперница бросила в воздух легко, словно три резиновых мяча.

Чтобы пророком быть, скипетр не нужен:

Довольно держать заступ в руке!--

рокочет средними нотами величавый, спокойный речитатив Берлоги...

Хор нищих-патаренов окружил влюбленную чету. Будто солнце померкло и краски Поджио выцвели от их голодного, волчьего, фанатического воя:

Земля полна неправды,

Плывущей к небесам, как душный дым.

Он черной тучей одел чертоги Божьи,

И ангелы не в силах им дышать!..

Нордман плакал в своей кукушке и твердил утешающей Юлович:

-- Это -- моя песня о потерянной овце... Это -- когда у меня в горах, знаете, овцу волки съели... Если бы вы знали, Маша, как это горько мне было -- потерять овцу... И мужик, которому она принадлежала, знаете, был нищий-нищий. И он плакал, что пропала овца. Он, знаете, бил меня и плакал. Плакал и бил. И это ничего, совсем ничего, знаете, что он бил меня за овцу. Я знал, что он должен меня побить, потому что он бедный мужик, я не страдал, что он бьет меня. А вот -- когда, знаете, я воображал, что она -- овца-то -- в пустыне, знаете,-- ночью -- одна -- беленькая -- глупая... и со скалы, знаете, смотрят на нее зелеными фонарями глаза волчьи... я, знаете, очень страдал тогда и плакал. И скрипка моя, знаете, плакала...

-- Да и я, батюшка, давным-давно ревом реву!-- откликалась ему отдувающаяся, сморкающаяся Марья Павловна с мокрым лицом, с мокрою, облитою слезами, грудью.-- Ох ты, миленький мой! голубенок ты мой! И в кого такой уродился? Сухих-то глаз в театре почитай что не осталось...

-- Бежим, сестра!-- звал Дольчино.

-- Куда, пророк?

-- За ними: на голод, на страдания, к радостям отречений, к восторгам борьбы и побед.

Маргарита

Веди меня, куда хочешь, куда знаешь!

Я чувствую в тебе, дыхание свободы.

Я хочу быть свободною, как ты!

Фра Дольчино

А я тогда лишь сознаю себя свободным,

Когда освобождаю других.

И два голоса-красавца слились в могучей дуэтной фразе:

Нет одному свободы в мире,

Свободны могут быть лишь все.

И хор патаренов выл вслед им:

Лишь тот сознал свою свободу,

Кто жизнь отдает свободе других.

Нет одному свободы в мире,

Свободны могут быть лишь все!..

Елена Сергеевна опустила глаза в оркестр и встретила лицо мужа и дирижерскую палочку, занесенную им над головою, как разящий меч. И ей показалось, что она видит своего Морица в первый раз в жизни. Этот маленький, рыженький, полуседой, болезненный человек был прекрасен -- строгий и ясный, как творящий бог в синем сиянии экстатических глаз, недвижно зрящих в далекие, полные образов бездны. Из каждого движения, взгляда, содрогания в лице вырывалась могучая повелительная мысль, стягивающая к себе силы и внимание ста инструментов, приподнятых, как вихрем, электризованных к магнетическому единству с вдохновением своего сурового маэстро... И, глядя на обожествленное лицо мужа, Елена Сергеевна думала: "Да неужели же это Мориц? Боже мой, как прекрасен человек, когда он -- участник великого творчества!"

И в невольном благоговении повторяла про себя то же, что думал весь зал:

-- Да! Этого еще никогда не бывало! Неслыханная опера! Гениальный творец!

Ее рука давно уже чувствовала долгое нервное пожатие холодной, чужой руки, которая восторженно, до боли стискивала ее всякий раз, когда нарастали звуковые экстазы сцены и оркестра, но Елена Сергеевна -- гипнотизированная спектаклем и музыкою -- даже не обернулась посмотреть, чье это пожатие, кто это волнуется, холодеет, дрожит и мучится рядом с нею. И только, когда запахнулся занавес, и Рахе величественным жестом заклинателя духов погасил свой оркестр в раскатах тяжелых аккордов,-- Елена Сергеевна увидала свою руку дружески, братски стиснутою в руке Александры Викентьевны Светлицкой, плачущей глазами, полными гипноза, так же мало, как и сама Савицкая, понимающей, когда и какими судьбами сплелись их вражеские руки в братском пожатии общего артистического восторга.

Театр ревел и грохотал, как морская буря. Рахе, рыженький, улыбающийся, сгорбясь, пробирался из оркестра между пультами и, кивая музыкантам, говорил снисходительно:

-- Н-ню, для первая раз мы играль себе ничего... довольно даже порадочно!

Мешканов метался по сцене и вопил голосом, волчьим более, чем у всех патаренов:

-- Господин Нордман! Автор! Композитор! Да -- подайте же мне, наконец, этого черта-автора! Ведь публика театр разнесет, если мы его не покажем!..

Но автор в кукушке бился в истерике, и Юлович с Риммером и контролером Сергеем Аристоновым тщетно старались отпоить его валериановыми каплями...