Антракт шумел. Двигались нарядные пары. В буфете курили папиросы и пили пиво. Самуил Аухфиш, маленький, тщедушный, проталкивался сквозь толпу, выпячивая грудь с таким гордым видом, точно "Крестьянскую войну" написал он, а не Нордман.
-- Что, Самуил Львович? ваша взяла? -- окликнул его товарищ-рецензент конкурирующей в публике, но тоже передовой по направлению газеты, приземистый, похожий на бога Гамбринуса, бородач с пивною кружкою в руках.
Аухфиш приосанился и постарался стать выше ростом.
-- Что значит, взяла? -- сказал он высоким, вызывающим тенором.-- Конечно, взяла. Как же бы она могла не взять? А вам неприятно?
-- Нет, ничего... Молодчина ваш Нордман!.. Ну да и постановка же!.. Идет, как по рельсам... Берлога-то, Берлога-то, каков! Ха-ха-ха!
-- Позвольте, пожалуйста,-- окрысился и насторожился Аухфиш,-- чему же вы смеетесь?
Когда ему что-нибудь нравилось в музыке, он сразу приходил в воинственное, боевое настроение и становился ревнив и подозрителен, не обидели бы его протеже.
-- А вот его спросите...
Рецензент указал на высокого плотного парня -- бакенбардиста, обритого на английский манер, во фраке, некрасивого под низко стриженными, почти белыми волосами, но с веселыми глазами, выражавшими в зеленоватых искрах своих талант необыкновенный.
-- А что, Самуил Львович,-- сказал этот господин низким, рокочущим басом,-- правда это, будто во втором акте Берлога будет петь выборгский манифест, а Наседкина -- подавать ему реплики из Эрфуртской программы?
-- Эх, Калачов! Ну и разве хорошо зубоскалить, когда...
Аухфиш сокрушенно махнул рукою и, взяв Калачова за пуговицу, глядя ему в лицо снизу вверх, принялся, быстро выпаливая слова пачками, разъяснять и напоминать только что слышанные красоты. Говорил он витиевато, скучновато, и не без плевков в лицо собеседника. Звучало: "септаккорд на торжествующем разрешении", "радостная встреча лейтмотивов", "вспыхнувшая доминанта". Калачов смотрел на Аухфиша сверху вниз, как большой солидный сенбернар на фокстерьера, и -- в знак согласия -- ритмически мотал носом. Он был доволен поговорить с Аухфишем, потому что ему надо было набраться музыкальной атмосферы и нахвататься ее технических терминов. Фельетонист безразличной, широко распространенной газеты, Калачов совершенно не знал музыки и откровенно сознавался, что не смыслит в ней ни бельмеса. Но, быть может, именно потому писал о ней по разговорам со сведущими людьми ужасно смешные карикатуры, полные трагикомической важности, которые городская буржуазия обожала. Калачов был в городе -- после Берлоги -- едва ли не первый бог.
-- Так!-- вздохнул он наконец в паузе Аухфиша,-- значит, социал-колоратурка и баритон-демократ. Он ей -- гаммами: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" А она ему трелями: "В борьбе обретешь ты право свое!.." Чрезвычайно любопытно, оригинально и поучительно.
-- Эту оперу,-- ядовито подхихикнул седой старичок, профессор консерватории, пописывающий в серьезных случаях музыкальные статейки для "Обуха",-- эту композицию господина Нордмана следовало бы играть не на музыкальных инструментах, а на бомбах и браунингах-с... Кстати, тогда, может быть, не столь заметно и скоро обнаружилась бы ее совершеннейшая безграмотность.
Аухфиш не стал спорить с профессором: он видел, что у старика даже пена вскипает на губах от злости,-- и прошел мимо. Но вслед ему неслись визгливые всхлипывающие выкрики:
-- Я удивляюсь Морицу Раймондовичу Рахе, как он мог допустить... Кажется, солидный музыкант, не мальчишка, старый капельмейстер... Театр опозорил себя!.. Профанация искусства!.. Щенок из приготовительного класса!.. Я собственными ушами слышал параллельные квинты... Если бы мой ученик написал подобную мерзость...
"Да!-- думал Аухфиш про себя, отзываясь на эту бессильную злость сразу и невольным гневом пред очевидною недобросовестностью предвзятого мнения, и веселым злорадством своей несомненной победы,-- черта с два! напишут твои ученики что-либо подобное! Разве ты музыкант? Столоначальник от композиции и тюремщик в душе! Отношение из Гайдна! Входящее из Моцарта, исходящее из Россини".
Аухфиш бродил по буфету, по коридорам, по фойе, прислушиваясь к рокоту разговоров, и -- что дальше, тем больше и светлее расцветал душою. Успех Нордмана превзошел все ожидания. Хвалили Берлогу, восхищались Наседкиною, одобряли оркестр и несравненную дирижерскую палочку Рахе. Но -- что редко бывает с оперною публикою -- как-то весь театр нутром понял, что сегодня при всем их великолепии главные-то в спектакле все-таки не они, и движущая, центральная-то суть -- не в них, всеми любимых и среди всех знаменитых, но в том, никому незнакомом, неуклюжем, беловолосом мальчике-чухонце, который -- когда по требованию публики чуть ли не в двадцатый раз открылась в занавесе выходная Дверь на вызовы,-- показался публике между Берлогою и Наседкиною, ничтожный, едва не шатающийся, с испуганным обморочным лицом.
-- Ага! Ага!-- повторял торжествующий Аухфиш, кланяясь дамам, кивая шапочным знакомым, пожимая руки встречным друзьям.-- Вы поражены? Вы увлечены? Вот видите! А между тем вы слышали самую слабую часть партитуры... это только начало! это только завязка! только первый акт!.. Мы сегодня поклялись задушить вас впечатлениями... вы уйдете из театра, бледный от испуга и восторга...
-- Ты что же не свистал? -- сердито спрашивал в райке толстогубый проходимец белявого своего товарища.-- Ведь велено свистать... деньги дадены.
Тот только повел наглыми глазами на ревущую, краснолицую, уже потную и мокроволосую молодежь. В грохоте ладоней и ног будто исполнялась тоже своеобразная симфония землетрясения какого-то. Отверстые глотки орали протяжным серьезным воем, почти грозными голосами, точно войско откликалось на зов боевой трубы. Распаленные пламенем, полные румяною жаркою кровью, молодые лица сверкали восторженно-хмурыми, страстными, озлобленными глазами.
-- Свистнешь тут!-- проворчал белявый.-- Самого так свистнут...
-- На то и нанимался, чтобы скандалу быть.
-- А если с четвертого яруса вниз головой?.. Видишь: ошалели. Вона -- статуй-то стоит...
Статуй, то есть контролер Сергей Кузьмич Аристонов, был в эти минуты в самом деле способен спустить вниз головою с четвертого яруса всякого, кто пошел бы против успеха "Крестьянской войны". Он переживал странные минуты. В груди его поднимались волнения и чувства, совершенно новые для его беспокойной, бурлящей силы. Когда Риммер, назначив его на дежурство в верхний ярус, предупредил, что посылает его на пост, который может стать, так сказать, боевым, Сережка был очень доволен -- не по чему другому, как просто по удали, заполнявшей всю его разбойничью, богатырскую натуру. Он был горд поручением и весел доверием. Значит, мол, мы молодцы, коли добрые люди с первого взгляда узнают сокола по полету и кланяются: не выдай, Сергей Кузьмич, поддержи!.. И ему хотелось оправдать себя, хотелось, чтобы вспыхнул ожидаемый и предсказанный скандал,-- и уж тогда-то блеснет он собою, уж покажет, каков он на свете живет, раб Божий Сергей Кузьмин сын Аристонов! Покуда не началась увертюра, он неотлучно следил за двумя проходимцами -- и сердце у него страх горело желанием, чтобы они зацепили его и дали ему повод вышвырнуть их из театра.
"На одну ручку!" -- мечтал он, презрительно ухмыляясь.
За что он будет драться, что от кого защищать,-- о том он не имел еще никакого понятия и к этим вопросам был глубоко равнодушен. Дирекция, которой он служебно принадлежал, сказала ему: если будет скандал,-- вышвырни вон скандалистов. Ну и довольно того! Больше ему нечего было, да и не интересно знать. Он любил шевельнуть и хвастнуть силою, любил пустить в ход могучий свой кулак. И теперь, когда в воздухе запахло потасовкою, хотелось драки для драки, удали для удали. Больше ничего.
Сергей Аристонов слушал не первую оперу в жизни своей, не первый спектакль слышал он и в театре Савицкой. Не впервые слышал он и Наседкину. Ему очень нравилось, что она -- артистка, любимица публики, он любил, что ей аплодируют громче, чем другим артистам, вызывают ее после актов и в конце оперы больше, чем других. Было смешно и гордо, слушая ее, думать про себя под шум "Демона" или "Валькирии": "Эка моя Лизка-то сегодня закатывает! Вот-то сейчас в ладоши трепать будут!.. Раз двадцать вызовут. Ах, шельма!"
Проходила в антрактах публика,-- контролер Сергей Аристонов слышал:
-- Наседкина -- божество... Наседкина -- совершенство... Такого драматического сопрано не запомнит русская сцена... Русская Мари Дюран... Великая артистка.
А Сергей улыбался про себя скептически и насмешливо думал: "Скажите пожалуйста! Моя-то Лизка!"
Сегодня Наседкину вызывали десятки раз, завтра о Наседкиной все газеты печатали статьи, как о величайшей художественной надежде оперного мира, послезавтра на Наседкину падал из лож или с галерки дождь цветов, у Наседкиной почтительно целовал ручку генерал-губернатор, Наседкина пела на вечере для проезжих великих князей. Но для Сергея Аристонова Наседкина тем не менее оставалась до сих пор только Лизкою, и это-то именно и было ему забавно: "Для всех -- ух ты что, а для меня -- моя Лизка!"
В шлеме ли Валькирии, в локонах ли Тамары, во всяком гриме и наряде,-- Сергей -- быть может, один в театре -- не поддавался обаянию талантливых перевоплощений артистки и всегда признавал в лицо и,-- с упорною, презрительною веселостью своего, домашнего, постельного человека,-- помнил и ни на минутку не забывал в ней ту свою Лизку, которая вчера спала с ним в его бедном но-меришке грязных и дешевых меблированных комнат. Если же он пожелает и прикажет, то и сегодня она после спектакля надует всех, кто ее окружает и стережет, и улизнет от них, как тень незаметная, воровская, и придет, плутов-ски, крадучись, ночевать к нему, мещанину Сергею Аристонову, вчера бродяге, а завтра, быть может, хулигану. Размышляя об артистической карьере своей любовницы, Сергей согласно признавал одно: Лизке повезло. Но ему было дико подумать, что Лизке повезло неспроста, что его Лизка -- существо необыкновенное, особенное. Ему никогда в голову не приходило, что он ее не стоит, не пара ей. Даже при зрелище самых ярких ее вдохновений, самых блестящих ее триумфов, он чувствовал себя бесконечно выше и властнее ее. Везет, мол, Лизке, но Лизка все-таки только Лизка, а я, слава Тебе, Господи, Сергей Кузьмич Аристонов, и -- дондеже хощу -- Лизка -- моя девка и у меня в кулаке!.. Любовную связь, возникшую между Наседкиною и Берлогою, Сергей считал по тому же разряду: Лизке везет. Он смотрел на Берлогу без всякой ревности, а -- с тем озорным снисхождением, с тою юмористическою и неуважительною почтительностью, как счастливые ухаживатели за молодыми женами старых и солидных мужей относятся к ловко обманутым и слепым рогоносцам. Либо -- как тайный и расчетливый сутенер -- к богатому и щедрому содержателю, который сдуру воображает себя единым и любимым обладателем продажной женщины, не подозревая, что предмет его страсти -- лишь покорная, слепо рабствующая кошка своего повелителя-"кота". По натуре больше озорник, сорванец и школьник, чем хулиган, Сергей не способен был злоупотреблять своею властью над Лизою Наседкиною, как средством материальных вымогательств или другого рабовладельческого каприза. Он гнушался влиять через Наседкину на Берлогу и держать его в руках. Но ему была невыразимо смешна эта пара, в которой "самый интересный человек в России" играл роль обманутого дурака, а "Лизке" приходилось вертеться и кружиться между двух огней, чтобы ни одним не обжечься: настоящего хозяина-любовника ублаготворить и показного провести за нос так ловко, чтобы он, будучи в дураках, тем не менее испытывал блаженство и оставался в восторге от своей новой возлюбленной. Что он и только он был, есть и будет, покуда сам того захочет, настоящим хозяином своей Лизки, Сергей Аристонов нисколько не сомневался. В своем взгляде на Лизу Наседкину он -- как смолоду остановился на той победоносной точке, когда в глухом губернском городе, среди нравов едва дрогнувшего темного царства, завладел ею, полудикою, пятнадцатилетнею купеческою дочерью, ошалевшею от первых приступов пробужденной чувственности,-- так в этой самодовольной позиции и остался. Может быть, если бы Елизавета Вадимовна сумела устоять пред Сергеем при первом свидании, он нашел бы в себе новое уважение к ней, рассмотрел бы в ней нового человека. Но теперь эта Брунгильда, эта Тамара представлялась ему совершенно тою же Лизкою, которая, плюнув на все, не исключая отца с матерью, удирала из гимназии на свидания с ним, Сергеем,-- как блудливая кошка, прыгала через заборы, ползала в подворотни, лишь бы вдоволь нацеловаться и поспать с своим милым дружком. И никогда Сережка не поверил бы той перемене, что у этакой-то насквозь ему знакомой его Лизки может быть теперь внутри общего с Берлогою больше, чем с ним, Сергеем, и что Берлога его Лизке интереснее и ближе, чем он, Сергей.
"Андрей Викторович врезался, а Лизка -- фартовая бестия, комедии валяет!-- одобрительно думал он и, прочно утвердившись на этой спокойной точке зрения, хохотал внутри себя веселым школьническим смехом. Он не мог видеть Берлогу без тайной улыбки даже на сцене, даже в лучших, потрясающих его ролях. Заставляя содрогаться мужчин и плакать женщин, великий музыкальный трагик не подозревал, что в зале всегда есть человек, для которого он -- нечто вроде шута горохового, и человек этот -- билетный контролер Сергей Аристонов. Влюбленный Демон мечется, как раненый нетопырь в своих кудрях-змеях по келье Тамары и надрывает сердца стонами неземного отчаяния, а Сережка беспечно покачивается себе на ногах в проходе между местами, и на губах его глум, а в уме озорная, веселая мысль: -- Наш-то любовничек старается... На пять с крестом... Ах, шельма Лизка!.."
Сергей Аристонов был человек добросовестный -- тою хоровою совестью, которую в общежитии правильно называют "каторжною", совестью артели, товарищества, группы. Раз он обязался делу, то считал своим долгом и своею честью служить ему беззаветно, уже не рассуждая, хорошо оно или худо, благородно или позорно. В полку из него вышел бы лихой солдат,-- своенравный и десятки раз штрафованный в мирное время, но незаменимый в походе и на поле сражения. В политической партии -- бесстрашный и самоотверженный боевик. А забрось его судьба в сыскную полицию, выработался бы новый Ванька Каин. В грабительской шайке он почел бы долгом быть вором пуще всех воров, в публичном доме -- вышибалою из вышибал, перед зверством которого спасовал бы сам "Васька Красный". Когда Берлога по просьбе Наседкиной устроил ее "молочного брата" в театре Савицкой билетным контролером, Сережка и здесь не замедлил пропитаться духом корпоративной преданности и круговой поруки. "Нашаопера" ну, значит; и не смей супротив нее фордыбачить, а не то -- хоть и в зубы! Кстати, и Риммер, под чью команду Сергею пришлось поступить, был человеком приблизительно той же логики и житейской кройки. Риммер же Сергею очень понравился и показался своим, фартовым парнем: видать, что ухарь,-- такого слушать за старшого -- никому не в срам! Прибавлялось тут в корпоративном энтузиазме, конечно, и то практическое влияние, что "наша опера" -- мало, что наша, она еще и "Лизкина опера". На ней строится материальное благополучие Елизаветы Вадимовны Наседкиной и тот ее почти фантастический житейский успех, который воскресил в Сергее Аристонове интерес к давно забытой было и оставленной любовнице и которым он теперь про себя очень гордился. Что вредно опере -- вредно Лизке, кто враг опере, значит, враг Лизке, ее работе и добыче. И -- только мигни ему Риммер,-- Сергей Аристонов готов был ринуться на всех подобных недругов с энергией парижского сутенера, который сам способен содрать с своей любовницы кожу за то, что бедняжка забыла починить ему прореху на жилете, но считает священным долгом перерезать горло всякому постороннему, кто ее обидит, и очень способен всадить нож между лопаток придирчивого городового, буде тот мешает ей продаваться и добывать.
Но сегодня, когда на зал обрушились первые звуковые обвалы Нордмана, Сергей Аристонов почувствовал, будто его с размаху бьют кулаками в сердце. Чья-то незримая рука высадила в глубине души его какую-то забытую, с детства глухо заколоченную дверь и могущественно хлынуло в брешь что-то настолько хорошее, красивое, свежее, что страшно и удивительно было подумать о той радости, которую оно несло с собою внутрь человека, и хотелось только, чтобы оно шло, шло, шло, не прерываясь, напитывая слух и мысль никогда еще не испытанными озарениями. Не понимая себя, Сергей косился на соседей -- и сквозь темноту на всех лицах читал отражения еще небывалого захвата.
По телу его прошел холод, за сердце схватили острые железные клещи. Ему казалось, что до сих пор он никогда еще не слыхал музыки: эта -- первая. Он опустил руки на барьер яруса, и прикосновение к твердому, неподвижному дереву показало ему, что пальцы его дрожат и ходят ходуном. Летел акт -- и Сергей Аристонов даже ни разу не вспомнил, что золотоволосая женщина в коричневом балахоне там внизу, под золотыми буквами Евангелия,-- это -- его Лизка, не кто другая, как только его Лизка! И Берлога, хотя никогда он не выходил на сцену более похожим на самого себя, чем сегодня, не шевельнул в нем обычной смешливости. Разинув рот, впившись глазами в сцену, трепещущий, Сергей горел и холодел, и опять горел, внимая словам, облекавшимся в могущественные звуки: личности исчезли, творчество выплыло вперед, нахлынуло, как потоп, властною волною и вширь, и вглубь, окружило, захватило, томило и жгло.
"Так их! так их!..-- восторгом бессознательного гнева отзывались в душе Сергея клянущие вопли Фра Дольчино.-- Жарь сукиных сынов!.. Ежели теперь трудящемуся человеку -- вместо жизни -- предоставлена пожизненно каторга острова Сахалина, кто тому виноват?.. Бей в голову! Справедливо! Жарь!"
И когда молниями, вспыхнувшими среди грома аплодисментов, зажглось электричество антракта, Сергей стоял с щеками, мокрыми от неслышно прокатившихся по ним слез, и нисколько того не стыдился...
-- Что, товарищ? Забирает? -- радостно и дружески сказал ему один из ревущих и топающих студентов.
Он только улыбнулся счастливо. Ему не хотелось разговаривать. Хотелось, чтобы поскорее кончились свет, крики и грохот, и опять зияла бы во тьме яркая сцена, плакал оркестр, гремел Берлога, страстно пела Наседкина...
"Так вот оно что? Вот какое дело это? Вот они какие? -- радостным благоговением ползли быстрые мысли в голове его.-- Хорошо, товарищ!"
-- Что? -- обернулась на него какая-то курсистка, прерывая на мгновение свой восторженный визг.
-- Ничего,-- удивился Аристонов.-- Извините. Почему?..
-- Вы мне сказали что-то?
-- Никак нет... извините... задумался... Нешто я вслух? Капельдинер прибежал звать его в кукушку на помощь
Нордману, впавшему в истерику. Зрелище Нордмана, рыдающего в беспомощных объятиях растерянной Маши Юлович, бьющегося головою о кресла, выкликающего бессвязные слова, потрясло Сергея.
"Вот оно как! Вон они какие!-- продолжало терпко саднить в смущенном мозгу его, точно рана открытая, во все время, покуда он поднимал композитора с пола, укладывал его на диванчик аванложи, бегал в конторскую аптеку за валерьяновыми каплями, примачивал Нордману виски нашатырем.-- Не в шутку это, значит,-- ноты-то сочинять. Не барское баловство для препровождения времени праздных людей... Ноты написал, а сам на части разрывается... Ведь это, значит, здоровье свое человек в ноты отдал, ведь это -- жизнь из тела уходит..."
И, когда Нордман опомнился настолько, что уже можно было показать его вызывающей публике, Аристонов никому его не доверил -- сам довел, почти снес его на руках до режиссерской, с любовно-бережною нежностью, точно отец -- любимого ребенка... За кулисами он лицом к лицу встретился с Наседкиною, спешившею -- после вызовов -- в свою уборную переодеваться из коричневого хитона в белый. До сих пор тайные любовники, контролер и примадонна, избегали обмениваться в театре хотя бы единым словом. Это было условлено и взято за правило. Но сейчас прекрасное лицо Сергея было одухотворено глубоким и ясным светом таких красивых прозрений,-- струилось, с властью флюидов незримых, столько новых чувств и мыслей,-- что примадонна невольно приостановилась пред ним -- изумленная -- с пристальным, рассматривающим взглядом...
-- Так нравится? -- почти испуганно вырвалось у нее навстречу этим, к общению зовущим, человеческим светам...
А он схватил ее руку и впервые в жизни приложился к ней благоговейно и почтительно, склонившись в полроста, точно пред ним стояла королева.
-- Большой вы человек, Елизавета Вадимовна!
В глазах ее мелькнули опасливые, робкие огоньки.
-- Что с вами?
Но он уже отступил, повторяя:
-- Ничего... Большой вы человек... Большое поле вам нужно... Много пользы можете принести... Большому кораблю большое и плаванье... Плавайте!.. Дай вам Бог!
Голос Сергея звучал необыкновенно и многозначительно. В словах его пели новые великодушные ноты, каких Елизавета Вадимовна не слыхала от него еще никогда. Она вошла в уборную, сильно взволнованная, с пунцовым сквозь белила и пудру лицом, и зеркало показало ей глаза, сверкающие недоверчивым предчувствием, радостным испугом:
"Неужели расчувствовался, понял, и -- свобода?.. Неужели посторонится? отпустит? -- думала она между тем, как парикмахер проворно вынимал шпильки из кос ее и распускал по плечам густые, волнистые, вызолоченные пудрою волосы.-- Ах, если бы! Свобода... Свобода... Ах, хороша свобода! Ах, если бы теперь во всю грудь почувствовать мне ее, свободу-то свою! А ведь мне сейчас о свободе и петь..."
Постучался и вошел в уборную Фаустом сгорбленным Захар Кереметев, сопровождаемый сердитым полицеймейстером.
-- Душа моя, душа моя!-- бормотал колдунообразный режиссер,-- вы великолепнейший ангел в подлунном мире, но вот -- извините, полковник Брыкаев, как профан в искусстве, но знаток в полицейском уставе...
Брыкаев с любезною ухваткою рассыпался в комплиментах, но попросил уважаемую Елизавету Вадимовну сделать для следующего акта другой грим.
-- Потому что -- неудобно-с: публика волнуется. Наседкина широко открыла глаза и засмеялась:
-- Переменить грим? Как же я переменю грим, если я сегодня -- без грима? Посмотрите сами, полковник: только белила и румяна... Я играю Маргариту со своим лицом.
-- Но вы ужасно похожи... В фойе прямо по имени называют.
-- Да, это правда, душа моя,-- подтвердил и Кереметев,-- только и слышно разговора, что -- шлиссельбургская мадонна! вылитая шлиссельбургская мадонна!
-- Кто это? -- спокойно спросила Наседкина.
Полицеймейстер назвал по имени. Пухлое лицо примадонны выразило недоумение.
-- Не то что не видала ее, даже и не слыхивала о такой...
-- Ну вот, видите, добрейший!-- устремился Кереметев к Брыкаеву.-- Не говорил ли я вам?
Но полковник даже вознегодовал как будто.
-- Позвольте не поверить вам mademoiselle,-- сказал он с улыбающеюся досадою,-- кто же не знает? Знаменитейшая государственная преступница.
-- Откуда мне знать? Я политики боюсь пуще оспы или тифа! Ужасы какие! Да неужели так похожа?
Она освежила заячьею лапкою искусственный румянец лица своего. Полицеймейстер пригляделся и подивился: сейчас он не видел в пухлом лице Наседкиной ни одной столь испугавшей и оскорбившей его черты.
-- Вблизи, я должен сознаться,-- нет,-- сказал он,-- но издали вы производили эффект совершеннейшего сходства.
-- Но -- что же я могу сделать, если так? Бог мне дал лицо -- я не в состоянии переменить его на другое... Мне самой неприятно походить на какую-то там революционерку. Я ведь-таки немножко черносотенка...-- кокетливо прищурилась она в сторону Брыкаева и погрозила пальчиком Кереметеву.-- Только, чур, т-с-с, тихо: чтобы учащаяся молодежь не узнала... А то -- будет мне на орехи!..
Кереметев кивал шапочкою, кивал бородкою и хохотал:
-- Нет тайного, что не стало бы явным... Подведем вас ужо, сокровище мое! подведем!
-- Хотите, может быть,-- невинно обратилась она к полицеймейстеру,-- я темный парик надену? Это очень неприятно, но -- если надо...
Но оба -- и Кереметев, и Брыкаев -- даже руками замахали.
-- Что вы! что вы!-- закричал режиссер,-- да это издевательство над искусством! насмешка над сценической иллюзией! Сейчас брюнет, сейчас блондин? что из анекдота! Это отвратительно! Я никогда не позволю!..
-- Я очень хорошо понимаю, Захар Венедиктович, но -- если полковник требует?
-- Нет-с,-- чурался и полковник,-- нет-с, я не требую. Выйти вам в темных волосах значило бы не уменьшить, но увеличить сходство. Единственная разница, что вы -- блондинка...
-- Не говоря уже о том,-- перебил Кереметев,-- что выйти в втором акте шатенкою или брюнеткою после того, как в первом акте вы были блондинка, значит наполнить сегодня весь театр, а завтра весь город анекдотом и догадками, что, как и почему... Полагаю, что вам, дорогой полковник, подобная перспектива совсем не желательна?
-- Нисколько не желательна,-- возразил Брыкаев,-- но, Захар Венедиктович, и шлиссельбургской мадонны на сцене я тоже не желаю.
Наседкина тем временем кончила работать заячьею лапкою и отвернулась от зеркала.
-- О чем спорить, господа? -- сказала она.-- Вот -- смотрите: я готова. Продолжаете возмущаться, полковник? Или так будет хорошо?
Брыкаев внимательно вгляделся в лицо ее и пожал плечами.
-- Не имею решительно ничего возразить... по-моему, превосходно.
-- Даю вам слово, что я именно с этим гримом выйду на сцену, ни одной черточки ни прибавлю, ни убавлю... Если не верите, можете солдата ко мне приставить, чтобы сторожил...
-- Что это вы, Елизавета Вадимовна? -- оскорбился Брыкаев.-- Мы еще, слава Богу, не настолько забвенны по части приличий... Достаточно вашего обещания.-- Инцидент исчерпан?
-- Совершенно полагаюсь на вас. Имею честь кланяться. Извините великодушно, что обеспокоил.
Полковник звякнул шпорами и вышел. Елизавета Вадимовна показала ему в спину язык и засмеялась. Засмеялся и Кереметев. Он-то отлично понимал, что роковое сходство, переполошившее полицию, создавалось не гримом, но мимическою экспрессией необыкновенно подвижного, когда она хотела, счастливо складочного, пухлого лица Наседкиной...
-- В этих воинственных переговорах мы потеряли много времени,-- сказал он, уходя,-- будьте готовы, очаровательница: через три минуты -- начинаем...
-- Мешканов! душечка!-- говорила Наседкина, дружески держа за руки затормошившегося,-- красного, пылающего, но внимательного режиссера,-- милый! как бы это нам ухитриться -- поскорее сообщить публике, что полиция приходила меня перегримировывать?
-- Хо-хо-хо!-- загрохотал Мешканов,-- дорогая, неужели вам еще мало успеха? Надбавки просите? Приказываете на каменку пару поддать? Хо-хо-хо!
Елизавета Вадимовна гордо выпрямилась и раздула ноздри.
-- Совсем нет. Вы очень дурно меня поняли. Извините, что попросила.
-- Виноват... за что же вы сердитесь?.. Уж и пошутить нельзя...
-- Так не шутят. Вы знаете мой взгляд на служение искусству... Если я хочу, чтобы публика знала, то, конечно, не для клаки какой-то добровольной. Меня возмущает акт глупого произвола. Пусть публика поймет, в каких пошлых тисках зажато наше артистическое творчество-Сергей Аристонов тем временем почтительно, как солдат пред начальством, стоял в уборной Берлоги и говорил ему:
-- Андрей Викторович, позвольте вас беспокоить... Разрешите мне нанести вам посещение для частной беседы...
-- Вы хотите быть у меня? -- отвечал артист, рассеянный, с трудом узнавая, кто с ним говорит: раньше он видел Аристонова всего лишь два раза, да и то мельком,-- хорошо... но завтра я весь день занят...
-- Когда прикажете?
-- Если хотите, послезавтра утром, часов в одиннадцать...
-- Слушаю, покорно благодарю, буду непременно... Только, Андрей Викторович,-- Сергей замялся,-- мне бы желательно, если возможно, чтобы наедине...
-- Хорошо... я распоряжусь,-- озадачился недоумевающий Берлога.-- Следовательно, что-нибудь важное?
Сергей склонил голову.
-- Надеюсь получить от вас руководство к дальнейшему свершению жизни моей.
Берлога любопытно воззрился на молодого красавца.
-- Голос в себе открыли? На сцену хотите?
Сергей тряхнул головою.
-- Нет, где нам... С посконным рылом -- в калачный ряд!
-- Ну, положим, молодой человек, фигура-то у вас для театра -- лучше желать нельзя.
-- Где нам!-- повторил Сергей, качая головою.-- Кабы лет десяток тому назад, может быть, и голос нашелся бы, а теперь -- годы мои ушли. Чувствую мою жизнь потерянною и желаю разговаривать с вами, как найти ее обратно.
-- Вы думаете: я сумею помочь вам?
Сергей взглянул ему в глаза.
-- Ежели не вы, так -- кто же?
-- Послушайте,-- смутился Берлога,-- не ошибаетесь ли вы адресом? Если вас мучат идейные сомнения...
-- Нет-с, сомнений у меня нету,-- перебил Аристонов.-- Что мне с собою делать, это я решил твердо...
-- И давно?
-- Десять минут назад, когда вы про мучения человеческие пели. Куда я пойду теперь, знаю. Вы мне укажите, где моя дорога, как мне по ней идти.
-- Милый мой,-- говорил Берлога, и польщенный, и сконфуженный,-- вам бы лучше посоветоваться с публицистом каким-нибудь, литератором, политическим деятелем, наконец... Если хотите, я найду вам случай, дам рекомендации... Чем же я-то могу быть вам полезен? Я только художник, артист... исполнитель чужого творчества... Мои сведения ограничены. А жить -- я сам был бы благодарен и счастлив, если бы кто-нибудь научил меня и заставил бы, как надо жить.
Сергей смотрел на него твердо и ясно.
-- Ничего-с,-- сказал он, словно ободряя.-- Это, право, ничего-с. Главное в человеке -- такое иметь в себе, чтобы другой человек мог его совести поверить. Я вас слышал сегодня. Я вам поверил. Вы знаете, что мне надо. Слышу. Я приду к вам.
-- Андрей Викторович! на сцену!-- крикнул, пробегая, Мешканов.
Берлога наскоро подал Аристонову руку, крикнул на ходу:
-- Так,-- послезавтра... жду!
И бросился за кулисы. И без того уже хорошо, радостно было у него на душе, а странная встреча с Аристоновым внесла в его приподнятое настроение новый, красиво торжествующий аккорд.
"Дело идет на лад! дело идет на лад!-- восторженно пела его душа,-- моя музыка торжествует и побеждает. Мое искусство находит почву и смысл. Милый мой Нордман! Дивный мой Нордман! Если уже после первого акта являются ученики и требуют -- будь нашим пророком, возьми нас в свои апостолы... Ныне отпущаеши! Андрюшка, мой друг, ты нашел свою заветную стезю!.. Мы действуем, милый человек, мы живем и творим, из нашего настоящего вырастет большое и живое будущее!.. А, Леля, Леля! Погаснут твои насмешки -- и поймешь ты, великая, слепая женщина, что я был зрячий, я был умный, я был прав..."
А Сергею Аристонову предстояло сегодня удивить еще многих. В дверях директорской ложи он заметил директрису. Настроение восторга уже поколебалось в Елене Сергеевне, и себялюбивые, завистливо-оскорбленные змейки опять заползали вокруг ее сердца, разыскивая щелки, чтобы пробраться и угнездиться внутрь. Вокруг нее кипел праздник, на котором, казалось ей, она одна -- не участница -- ненужная и чужая. Сергей, проходя мимо с почтительнейшим из своих молодецких поклонов, инстинктом раскрытого цветущего сердца почувствовал, что в этой величественной черной фигуре таятся скорбь и гневное бессилие развенчанной царицы. И ему стало жаль, что на празднике, захватившем его в свою радость, есть грустное лицо и обиженное сердце... Жаль и праздника, что нарушается его красивая цельность, и жаль ее -- этой мрачной тучки, плывущей по сверканию радостных праздничных небес так одиноко и безучастно. И ему захотелось -- вдруг -- порывом, безудержно, как только умел он хотеть,-- подойти к печальной красавице-директрисе и утешать ее, и ввести ласковым словом в единство общего ликования. И он не успел подумать, что делает, как -- уже был пред Еленою Сергеевною и говорил ей:
-- Как вы должны быть счастливы, что имеете такой прекрасный театр!
Она нахмурилась, удивленная внезапною фамильярностью служащего, не зная -- как принять ее: что это -- бестактность поклоннического экстаза или, быть может, пьяная дерзость? Но прекрасные глаза Сергея смотрели трезво и успокоительно. Он говорил:
-- Человечество будет вам благодарно и никогда не забудет ваших благодеяний.
Его наивная торжественность и буйная красота обезоружили директрису. Она улыбнулась ласковыми глазами:
-- Вы думаете?
-- Да. Кто в состоянии дать людям источник радостей, тот человек божественный. Вы божественный человек! Вы сотворили то, что в темные души проливается свет. Извините, что я -- так смело. Конечно, вы -- хозяйка и директриса, а я -- простой служащий. Мое образование -- малое. Но я могу чувствовать. Вы божественный человек! Если бы я смел, я попросил бы вас дать мне -- поцеловать вашу руку.
И -- побежал к своему месту, оставив после себя -- будто полосу света и тепла.
"Какие хорошие слова сказал мне этот красивый человек и как хорошо он говорил их!-- размышляла Елена Сергеевна, медленно входя в ложу.-- Итак, есть еще люди, которые меня любят?"
И озябшая душа ее согревалась.
* * *
Недаром Мешканов не умел говорить о финале второго акта "Крестьянской войны" без дилетантского волнения и слез на глазах. Недаром Поджио вложил весь свой декоративный гений в зловещий лунный сумрак хаоса пьемонтских ущелий, скал и потоков, среди которого, как цветы смерти, поднялись от земли к небу клятвы возрождения и мести: стихийный вопль сиплого голоса, требующего хлеба в пустую утробу свою; кашель и чахоточный стон нагого бесприютного холода, который устал напрасно просить себе, как милости, места у печей жизни и с яростью зимнего волка бросается на каждого, кому тепло в уютных стенах под непротекающею крышею; звериный вой женщин, одетых рубищем, бессильных питать полумертвых младенцев своих безмолочными, высохшими грудями, готовых в отчаянии материнской зависти и ревности вцепиться зубами в горло каждой пышнотелой самке, что лелеет толстых детенышей своих под шелковыми одеялами в люльках красного дерева, отделанных перламутром. Крестьянин с звонкою косою, огромный и грозный, как воплощенная смерть, тенором, гудящим, подобно зловещему крику филина, проклинал сеньора, который закрепостил его квадрату истощенной земли, величиною годному разве на могилу для своего пахаря. Он топал ногами и ревел на свирепого лакея-управляющего, взывал о казни сборщиков податей, о пожаре -- на гумно попа, о грабеже церковной ризницы. Израненный инвалид поднимал костыли свои, хрипя о мести тем, кто безвременно и напрасно искалечил его,-- деревенского парня, насильно оторванного от мирного труда и пронизанного стрелами в нелепой войне двух сеньоров за пустырь, на котором нельзя рассеять даже меры гороха. Жены, опозоренные правом первой ночи, рвали на себе волосы и вопили в позднем бешенстве воскресшего стыда:
Дайте нам видеть кровь тех,
Кто осквернил нам любовь и семью,
Кто отнял нашу чистоту
У мужей, для которых мы ее сберегали!
-- Вы увидите ее!-- гремел со скалы Фра Дольчино, подъемля боевой топор, рассыпающий в синем сиянии ночи полосы и искры стальных молний.-- Вы должны ее увидеть! Сегодня же потечет она рекою в смелом и правом бою!
Сплотимся, как тучи, в грозе и силе!
За нас -- Бог и правда!
Кто против нас -- зверь!
Осушите слезы! Довольно вы просили!
Повелевать должны мы теперь!
-- Я буду мстить за мою вытоптанную ниву!
-- Я -- за сожженную хижину!
-- Я -- за мои увечья и побои!
-- Я -- за кашель, в котором я выплевываю свои легкие!
-- Я -- за сестру, изнасилованную епископом Райнери.
-- Я -- за невесту, зачахшую в его гареме.
-- Долой десятину! долой налоги!
-- Долой заставы и пошлины!
-- Долой ростовщиков и проценты!-- Долой сеньоров и попов!
-- Отрясаем от ног своих прах развратного Рима!
-- Смерть папе! Он продал Христа сеньорам и богачам!
-- Анафема иудам распятого народа!
-- Анафема иродам и пилатам его!
-- Не знаем мы власти иной, как от Бога.
-- Народ во Христе, и в народе -- Христос!
-- Лишь Он, Иисус, наш король на земле и на небе!
-- Мы в бой пойдем под знаменем Его!
Фра Дольчино
Да! Клянемся не знать иной власти,
Кроме правды, которою дышит к народу святыня небес!
Да не будет между нами старших и меньших!
Мы все равны, мы все братья и сестры,
И нет над нами гордой воли вождя!
-- Да не будет! да не будет!-- грохочут вместе с трубными взрывами фанатические голоса апостольских братьев.
-- Погибель каждому, кто захочет быть выше других!
-- Пусть умрет он смертью попов и сеньоров, обреченных нами мечу!
-- Пусть сгорит его хижина и нива, как замки и церкви, обреченные нами огню!
-- Пусть изгладится его имя в народе!
-- Кто захочет быть выше нас, тот против нас!
-- Наш вождь -- буря Духа Святого,
Зовущая искать свободы в борьбе!
-- Наше знамя -- имя Иисуса, Который трудился и был нищий, как мы!
-- Так хочет Бог! Так хочет Бог!..
Фра Дольчино
Чистые жены, отрекшиеся от соблазнов плоти!
Святые сестры патаренов, не знающие мужей!
Подруги, равные нам подвигом и правом!
Поднимите знамя, вытканное вами
В бессонных мечтах о боях, сокрушающих цепи,
О крови, смывающей с мира позоры неправды,
О солнце свободы, что -- там -- глядите! молитесь!--
На алом востоке
Для нас зажигает победы зарю!
-- Знамя!
-- Солнце!
-- Победа!
-- Свобода!
-- Так хочет Бог! так хочет Бог!
Розовым голубем взмыла над толпою и затрепетала в кровавых заревых лучах, которыми брызнул на сцену старый колдун Поджио, хоругвь патаренов. И, сжимая древко ее обнаженными руками, стояла под ее ветровым трепыханием Маргарита из Тренто -- тоже вся розовая и золотая, в белом хитоне своем, с волосами, летящими с плеч по всей спине и почти до колен, будто молнийные крылья гневной валькирии, устремившейся в бой. Перед самым выходом на сцену Наседкина приподняла и вспушила свои волосы спереди надо лбом, и теперь легкого прикосновения к ним было достаточно, чтобы публике они показались какою-то львиною гривою, поднявшеюся дыбом в экстазе праведного гнева и великой страдальческой страсти... Уже никто,-- даже сам Брыкаев,-- не видел, да и не искал сейчас в артистке политического сходства и вызывающей портретности. Она была великолепна и страшна незаимствованною экспрессией,-- прелесть и ужас опасной угрозы наплывали на зал от нее самой. Она создала тип, на который сотни сердец откликнулись каждое по-своему.
-- Это Жанна д'Арк!-- думали одни.
-- Это Шарлотта Корде!-- думали другие.
-- Это -- валькирия!
-- Это -- ангел смерти!
-- Так должны были выглядеть парижские женщины-мстительницы, когда плясали карманьолу вокруг гильотины и мочили платки в крови аристократов.
И даже -- в семнадцатом ряду партера -- старый учитель латинского языка, шестидесятилетний человек в футляре, перегнулся в шестнадцатый ряд к сидевшему наискосок товарищу-историку:
-- Она напоминает мне ту рослую и грозного вида девушку в летописи Геродиана, которая подняла в цирке бунт против Коммода и заставила его выдать Клеандра...
Мощный порыв огромного и сложного голосоведения страстно владычествовал над театром, деспотически оковывая внимание, заставляя умы мыслить только звуками, в них врывающимися, поднимая и взвинчивая нервы новостью своих неожиданных правд и красот. Сотни людей тонули в оргии звука, дрожа нервами на границе истерического экстаза. Но те, кто был заранее знаком с партитурою "Крестьянской войны", теперь переживали самый острый и волнующий момент артистических ожиданий. На крыльях смело и дико сплетающейся гармонии, в вихрях инструментальных столкновений, в воплях человеческих голосов грозная мелодия хора патаренов передалась могучему сопрано примадонны и полетела вперед -- навстречу восходящему солнцу -- к решительному удару и венцу финала... Мешканов замер за кулисами, впервые бледный, с выпученными глазами и раскрытым ртом. Елена Сергеевна в директорской ложе невольно подалась вперед к барьеру, и сапфировые глаза ее сверкали с побелевшего как мел лица. Аухфиш скорчился в кресле и низко опустил голову, сжатый страхом, как молодой наездник перед главным препятствием скачки: "Не взгляну на сцену, покуда она этого не сделает..."
Фра Дольчино кинулся к Маргарите и -- по холоду руки, что сжала ее руку, Елизавета Вадимовна почувствовала, как Берлога трепещет за приблизившееся мгновение, которым решится судьба оперы, а по твердой силе пожатия -- как он верит в ее голос и темперамент, как надеется, молит и одобряет: "Голубушка! не робей! Не выдай! Ты можешь! Не робей!"
А из оркестра будто поднялось облаком, придвинулось к самой рампе и стало огромным-огромным лицо Морица Рахе, и -- почти страшное в холодном вдохновении повелительной воли, почти жестокое в мистическом напряжении жреческой энергии, приказывало глазами, бездонными от колдовского экстаза: "Ты сделаешь! сделаешь! сделаешь! Ты не смеешь не сделать! Вперед!"
Ей почти казалось, что жезл, летающий в руках его, магически живет и светится: "Подай мне твой голос на конец моего жезла. Твоя жизнь сейчас должна быть в жезле моем. Иди, куда он тебя ведет! Делай, делай, делай,-- хоть умереть!"
"Заря! Заря!" -- взывает, будто пламенем дышит, кто-то вдохновенный -- рядом,-- в ком Наседкина уже лишь смутно помнит и чувствует Берлогу. Инстинкт гармонии охватил ее и обратил в живой инструмент поющего пафоса. Ей уже не надо слушать ни себя, ни других, чтобы знать, что она поет хорошо и верно,-- она чувствует уже, что теперь иначе быть не может, что знание партии возвысилось в вдохновение и превратилось в инстинкт. Голос ее лег в основу ансамбля, как фундамент, на котором другие голоса быстро-быстро, спешно-спешно строят прекрасную, ввысь летящую башню -- весь стрельчатый и сквозной, воздушный готический храм мощного, в небо, подъемлющего ритмы свои набата...
-- Заря! Заря!-- поет Берлога.-- Во гневе и огне
Встает святое солнце.
То -- день суда! И судьи -- мы!
Наш день! Победный день!
И, схватив на лету раскат высокой ноты баритона, примадонна львицею бросила в ответ ему -- в новом ритме широкой маршевой мелодии боевого гимна -- знаменитую фразу, так много волнений, мук и страха стоившую всем, кто ставил "Крестьянскую войну", любил ее и ждал ее успеха...
Красным пожатием день судный пылает!
В башнях зубчатых дрожат палачи!
Знамя, взвивайся! Народ, подымайся!
Бог свободы! Освяти наши мечи!
Палочка замерла в руках Рахе, и два повелительные глаза его вошли, как два стальные гвоздя, в глаза певицы... И Наседкиной показалось, что он весь вошел в ее голову, и что это не она спела, но он -- Рахе -- из нее разлился поверх сцены и оркестра потоком звука, который, как радостный орел, вылетел к небу из уст ее, вместе с орлиными словами:
-- Бог свободы!
Все в театре было полно этим красавцем-звуком, и ушам всех было радостно, что они наполняются им так мощно, так цельно, так бархатно, так глубоко -- до дна сознания и существа. Звук длился и расширялся, точно пружина, мягкая сила его заставляла вздрагивать ответным звоном хрустальные канделябры и привески у люстр. И так хороша была радость беспредельности, запевшей в звуке, так гордо выразились в нем мощь и прелесть разумного человеческого голоса, такою пышною вибрацией звенел в нем восторг свободы и боя, что в этот момент -- онемевшему, будто придавленному впечатлением, залу -- чтобы наслаждаться звуком -- не надо было уже и мелодии: хотелось только его самого, чтобы звучала грудь человеческая здоровым воплем прекрасной природы, чтобы стихийное чарование росло и длилось, длилось и росло без конца... И оно длилось... И -- лишь когда неподвижная палочка Морица Рахе качнулась и сверкнула влево -- вся холодная и едва сознательная, но уже радостная, предчувствующая свою победу,-- Наседкина успела подумать: "Но ведь это же именно и было мое верхнее "do" на восемь тактов!.. Но -- Боже мой!-- это же так просто и так легко..."
Волшебный звук вставал и укреплялся на вершине финала, как золотой шпиль, завершающий созидание набатного храма. Камни, мысли и линии сложились в единое, великое, стройное. Могучий зодчий уверенно поднялся на подоблачную высоту их и возвестил свершение строительства победным воплем, взвеявшим над венцом храма, как его первоосвящение -- в жизнь, и служение, и радость человекам на веки веков. И -- когда взвился, взвеял, и укрепился, и восторжествовал этот звук -- венец, звук -- знамя, всем в театре показалось, будто кончилось что-то долгое и мрачное и начнется что-то хорошее и яркое, насквозь светящееся самоотверженною волею и любвеобильными свершениями.
И людям хотелось улыбаться друг другу, пожимать руки, обниматься и меняться веселыми поздравлениями. Точно они отбыли Великий пост и встретили радость Светлого Воскресения. Точно разрушилась зима и смерть, и оживший Адонис, в весенней красоте, поднялся -- весь в улыбке -- из растаявшего, будто небывалого, гроба.
Финал летел к заключительным аккордам размашистым stretto {Заключительная часть произведения в ускоренном, стремительном темпе (ит.).}, двухчетвертные такты которого падали, как альпийские лавины, весело и губительно рассыпающиеся дробными камнями...