Отзвучали песни, отшумели шумы, электричество погасло, театр черен и заперт. Елена Сергеевна едет в санях темною улицею под звездами по шипящему снегу и дышит свободно -- в первый раз за весь вечер. Слава Богу. Спектакль сошел спокойно, без ожидаемого скандала. Правда, в последнем акте, когда Фра Дольчино и Маргариту -- побежденными пленниками -- возвели на костер, какой-то пьяный голос в райке рявкнул было:

-- Так вам, жидам, и надо... Музыка! Играй гимн!

Но крик был пущен неловко, чересчур не вовремя, в момент слишком напряженного и страстного внимания, и -- одинокий, неверный -- замер в быстром шиканье возмущенных соседей. А Сергей Аристонов выхватил крикуна с места и выбросил в коридор с такою стремительною быстротою, что инцидент остался местным -- публика не успела взволноваться и испугаться.

Не бойся погибнуть!

Смерть -- начало жизни!

Огонь очищает!

Умрем, чтобы победить!

Из нашего пепла

Феникс воскреснет

И к небу пламенным облаком взлетит!--

согласно, сильно и трогательно пели Наседкина и Берлога. Бедный Сергей Аристонов не слыхал их. Выброшенный им пьяница заявил жалобу, и полиция взяла обоих в контору для составления протокола. Обиженный зритель протестовал:

-- Помилуйте, господин пристав! Ежели теперь, ощущая возмущение чувств при зрелище зловредной крамолы, ежели теперь я, положим, даже и обругал ихних актеров жидами, то -- однако -- по какому же теперь праву -- предоставлено сему истукану брать меня за ворот и пинать коленкою в зад? Подобный момент поведения совершенно не соответствует правильности моих чувств, потому что я в качестве патриота требовал не более, как усладить мой слух звуками национального гимна.

Сергей же твердо стоял на своем:

-- Никаких правильных чувств я от вас не слыхал, но, как выражали вы коровье мычание на манер черкасского быка, то была моя прямая служебная обязанность, чтобы просить вас вон из театра.

-- Ежели и просить, то вы должны словами, а никак не за ворот. Я за место деньги платил.

-- Другие тоже деньги платили. И если теперь им мешает слушать оперу который-нибудь неповинуемый прохвост...

-- Господин околоточный! Извольте прислушаться: ругаются в вашем присутствии!

-- Нисколько я не ругаюсь, а только установляю факт личности.

-- За этакий ваш факт можно вас и в морду!

-- Что же не бил, покуда я тебя за ворот тащил?

Сергей был вне себя от негодования. С тех пор как он понял, что такое опера Нордмана, в чем ее суть и за что восстает против нее враждебная интрига, его безразличная боевая энергия осмыслилась и получила твердое направление.

"Так вот что, голубчики, вам не по нраву пришлось? -- думал он в какое-то воображаемое, враждебное пространство, злобно косясь на толстогубого и белявого клакеров, обессиленных общим энтузиазмом и поэтому чувствовавших себя весьма глупо.-- Вот вы какие соколы? Богачи и начальство хотят парню рот заткнуть, чтобы не смел кричать о нуждах бедного человека, а вы позволяете себе -- на такую пакость -- наймоваться? Ах, воши лохмотные! Да -- шевельнись вы теперь только: контрабаса внизу не пожалею,-- обоих в оркестр спущу!.."

Толстогубый и белявый чувствовали гневную предубежденность грозного соседа, проникавшую их, как магнетический ток некий, и сидели -- ни гу-гу! тише воды, ниже травы. Но -- которого-то из их товарищей, вероятно, особенно совестливого, что -- деньги взяты, а скандала нет, уграздило-таки прорваться. И, когда Сергей бросился в ту сторону, толстогубый с белявым только переглянулись: дескать,-- ну и влетит же кому-то из нашей братьи от этого ирода... по первое число!..

Подписав составленный протокол, Сергей направился в партер, еще мерцающий несколькими лампами. В ярусах уже не было ни души, и электричество погасло. Перед оркестром еще бушевала кучка молодежи человек в шестьдесят, но занавеса для них не поднимали. Какой-то господин, не слишком молодых лет и скверно бритый, но в студенческом мундире, вскочил на стул и держал речь. Сергей приблизился. Господин тараторил, как трещотка. Звенело в воздухе:

-- Наплыв гражданских чувств... Подъем... Искусство пролетариата... Протест... Эксплуатация труда капиталом...

Господина окружало уже человек с десяток. Прислушивались. По боковому проходу летел к нему с искаженным лицом испуганный Риммер. Из главных дверей показались два полицейских мундира. Они наблюдали, но не спешили вмешаться, будто поджидали чего-то. Сергей взглянул на них, взглянул на оратора и вдруг -- сообразил. Господин скривил рот, повысил голос:

-- Долой...

Но, не договорив, сам слетел долой со стула: Сергей сдернул его за руку. Вокруг Сергея зашумели. На Сергея бросились. Сергея ругали. Сергея толкали.

-- Как вы смели?

-- Негодяй! Черная сотня!

-- Вы оскорбили нашего товарища!

Пленника вырвали из рук контролера. Сергей храбро смотрел в распаленные лица, напиравшие на него пламенным кругом.

-- Эх вы!-- крикнул он наконец.-- Умники! Провокаторской хари от товарища отличить не умеете!

-- Что? Что? Что?-- посыпались голоса, как листья в осеннюю бурю.

-- А то, что мундир на нем, сукине сыне, студенческий, а штаны -- форменные, жандармские. Подайте мне его сюда, я его к начальству сведу... вон стоят архангелы! пусть поцелуются!

-- В самом деле, господа,-- вмешался один барин постарше и солидного либерально-земского типа,-- контролер едва ли не прав. Этот господин очень подозрителен. Чуть ли я не встречал его на улице в полицейском мундире...

-- Еще бы я не прав,-- самоуверенно говорил Аристонов,-- я из Петербурга. Мы, питерские, к подобным гадам присмотрелись. Глаз наметанный.

-- Вспомнил и я!-- почти радостно воскликнул толстый, юный, розовый техник.-- Я намедни рожу эту в биргалке видел... в штатском... он с околоточным -- у стойки -- пиво пил.

Толпа рассвирепела.

-- Давайте его сюда!

-- Допросить!

-- Осмотреть!

-- Бей его, товарищи!

-- Господа! господа! помилосердуйте! здесь театр!-- усовещивал бледный, в желчных пятнах, летучею мышью мечущийся Риммер.

-- Бей!

Но бить было некого: провокатор воспользовался замешательством, когда толпа отняла его из лап контролера, и успешно скрылся в полумраке огромного зала.

-- Как есть -- вороны!-- бесцеремонно поблагодарил толпу Сергей Аристонов.

-- Под креслами уполз!

-- Ложи обыскать надо. В ложах прячется.

-- Нет, верно, в оркестр перескочил...

Полицейский чин приблизился от входа. Студенты фыркали.

-- Расходитесь, господа, расходитесь.

Ему отвечали со злобою и насмешкою:

-- Расходимся, господин, расходимся.

-- Господа,-- умолял Риммер,-- не подводите театра под штраф!

Другой полицейский расспрашивал Сергея:

-- Что здесь у вас было?

Сергей посмотрел ему в толстое, неумело лицемерное лицо, ухмыльнулся, мигнул студентам и отвечал:

-- Так что, господин пристав, какой-то мерзавец пытался произнести возмутительную речь, но я ему воспрепятствовал...

-- Вы должны были задержать его и представить властям,-- сухо возразил полицейский.

-- Не управиться было, господин пристав: сильный черт, извините на худом слове... Но, ежели угодно вашему благородию, то -- что ушло, не пропало. Извольте произвести обыск в зале. Где-нибудь здесь прячется. Далеко скрыться не мог.

Полицейский, не отвечая, будто не слыхал, отвернулся и зашагал в другую сторону. Студенты захохотали.

-- Расходитесь, господа, расходитесь.

Выходя из театра, группы публики невольно смолкали и робели, видя пред собою черные, попарные, будто муравьиные, шеренги городовых, ожидавших скончания своего тяжелого, скучного наряда. Когда мимо проходил Сергей Аристонов, полицейский офицер окликнул его:

-- Вы! как вас там?

-- Что прикажете?

Сергей приостановился -- вызывающий, ярый. Он чувствовал в трех шагах за собою Риммера с двумя товарищами-контролерами, а недалеко впереди дружескую кучку студентов и не боялся быть арестованным втихомолку, без свидетелей и защиты.

Полицейский грозил ему пальцем в белой перчатке.

-- То, что вы не в свое дело суетесь... Смотрите! Нос оторву! Я вашу рожу запомнил.

Сергей хладнокровно возразил:

-- Очень приятно слышать. Можете, значит, кланяться мне на улице.

-- Ах, каналья!

Но Сергей уже исчез в переулке.

Один полицейский хохотал. Другой злобился.

-- Все равно. Зачту вперед. Не сегодня, так завтра -- от нас не уйдет. Видна птица по полету. Я его рожу запомнил.

А Сергей в переулке быстро нагнал четверых, среди которых он уже издали легко узнал сзади своих врагов по райку: толстогубого и белявого.

-- Если затевать подобные штуки,-- недовольно бунчал белявый,-- то надобно нагнать в театр человек сотню. А то -- эка выдумал: полтора десятка на такую-то махину... Тут -- дерзни: опосля и костей не сочтешь.

-- За целковый да рыло свое подставлять? -- вторил толстогубый.

-- Я так прямо и доложу завтра Ермилу Федотовичу: вперед -- меньше чем за трешницу не согласен...

"Ага!-- подумал Аристонов, крадучись сзади клакеров,-- вот кто скандал-то строил?.."

По имени и отчеству он признал главу местной черной сотни, негласного издателя "Истинно-русского Обуха". Клакеры шли, ругая "Обух" и скупость патриотов-покровителей:

-- В министры вылезть норовит, а на патриотизм -- четвертной бумаги не истратил.

-- На жидов наущает, а сам на деньги жаден -- хуже всякого пархатого...

-- Жилит, жилит... уж добро бы свои! А то ведь знаем мы: опчественные!

-- Из казенного сундука!

-- Ах, и воры же, братцы! Ах, уж это надо ихней чести приписать, что весьма большие мошенники!

-- Тише вы!-- останавливал белявый,-- мимо редакции идем, швейцар либо дворник слышат...

-- Плевать! Я им, скаредам, ежели вдругорядь жилить будут, то и стекла переколочу! право, поколочу!

Сергей Аристонов приятно улыбнулся. Ему подали веселую идею. Озорство -- его вторая натура -- жадный и дразнящий аппетит растратить безысходно накопившуюся удаль в замысловатой и отчаянной штуке -- закипело в нем, подсказывая хитрый и дерзкий скандал.

"Погодите, голубчики, я вас всех усахарю!-- размышлял он в злобном веселье, скаля в темноте острые, хищные зубы. Он приостановился следовать за квартетом и дал клакерам уйти вперед, но не терял их из вида. А когда они слились с ночною тьмою, он уже твердо и безошибочно знал направление, по которому им непременно надо будет вдти минут, по крайней мере, десять.-- Я вас усахарю!"

-- Дворник!-- смирно окликнул он у первых же ворот,-- скажи пожалуйста: как пройти на Пильщикову улицу?

Послышался сонный ответ:

-- Направо бери... будет -- через три переулка -- четвертая налево...

Сергей Аристонов выждал, двигаясь тихим, черепашьим шагом, ровно столько минут, во сколько по его расчету четверо клакеров могли дошагать до полицейского поста, который -- он знал -- находится впереди, на скрещении улиц Пушкинской и Тотлебенской.

А затем... дзинь -- грр! дзинь -- грр! дзинь -- грр!.. загремели и посыпались стекла: три камня, брошенные меткою рукою, ухнули в три окна редакции "Обуха"... И в то же мгновение Сергей с неистовым ревом:

-- Держи! держи!-- ринулся по Тотлебенской -- в том направлении, куда ушли четверо его неприятелей.

-- Держи! Держи!

У каждых ворот Сергей толкал дремлющего дворника либо срывал с него шапку.

-- Держи! Держи! Дьявол! Дрыхнешь тут! В "Обухе" три окна выбили! Четверо! Держи! Мимо тебя, ирода, шли! Отвечать будешь! Держи! Держи!

Дворник вскакивал, хлопал глазами и гипнотически покорный уже промчавшемуся мимо воплю,-- сам устремлялся, сам простирал длани, сам ругался, сам голосил:

-- Держи! Держи! Четверо! Мимо шли! Держи! Держи!

Тотлебенская улица украсилась десятками темных теней, бегущих по одному направлению, наполнилась гомоном, криком, воем, гиканьем, трелями полицейских свистков.

-- Держи! держи!

Встречные извозчики порожнем поворачивали сани, настегивали кляч своих и мчались навскачь в неведомую, инстинктивную погоню, гогоча сиплыми, здоровенными деревенскими голосами:

-- Дяржи! дяржи!

Многие из преследователей, в рьяном усердии держать, уже успели обогнать Сергея. Тогда он умерил свой бег и, хотя все еще вопил: "Держи! держи!" -- начал искусно отставать от преследования. В нижних этажах домов приотворялись подъезды и оконные форточки. Выставлялись головы встревоженных обывателей и обывательниц, выглядывали швейцары.

-- Послушайте... что случилось? где пожар? что такое? -- сыпались испуганные вопросы сверху вниз сквозь мглистый воздух в бледной дрожи редких фонарей.

Под одною из таких встревоженных голов Сережка счел за полезное остановиться.

-- Ничего особенного и никакого пожара,-- сказал он, с любезностью приподнимая котелок свой.-- Не извольте беспокоиться. Просто четверо хулиганов каких-то сейчас выбили стекла в редакции "Обуха"... Ловят их... На Пушкинскую побежали...

-- Держи! Держи!

-- Ах, мерзавцы!-- возмутилась голова,-- и еще ночью... какого переполоха наделали! У меня просто сердце оборвалось... Жить нельзя стало в городе! да! Нельзя жить!

-- Неаккуратная публика!-- равнодушно посочувствовал Сергей, сторонясь, чтобы пропустить мимо новую бегущую группу, толсто топочущих и как-то особенно грозных и напористых преследователей.

-- Держи! Держи!

-- Из "Обуха", что ли?-- крикнул Сергей вслед этой группе, заметив, что в ней сверкают ливрейные пуговицы швейцара и мундирные посыльных.-- Жарьте на Пушкинскую: там ваших скандалистов поймали, утюжат...

От Пушкинской на Тотлебенскую действительно уже доносился неясным гулом мутный концерт человеческого гама в прорезе с полицейскими свистками.

-- Держи! Держи!..-- помчались туда обуховцы. Сергей же, пропустив этот своего рода девятый вал, спокойно зашагал -- в обратную сторону. Свернул в переулок, в другой, в третий и очутился на той самой Пильщиковой улице, о которой он за минуту до своего приключения расспрашивал дворника, чтобы на всякий случай,-- хотя пойматься он не надеялся,-- обеспечить себе некоторое alibi (Алиби (лат. ), доказательство невиновности.}. Он был необычайно доволен собою и об одном жалел: что не может видеть, с какими глупыми рожами должны стоять теперь ненавистные ему толстогубый и белявый, окруженные рассвирепелыми дворниками, под кулаками обуховцев и селедками городовых.

"То-то обалдели, небось, дураки!-- с удовольствием воображал он, шагая по звонкому в холодной ночи тротуару.-- Как ни вертись, а ночевать вам, голубчики, в участке. И шеи намяты будут,-- первый сорт!"

Перед ним задышали седыми облаками порывистых паров яркие, часто отворяемые двери извозчичьего трактирчика, торгующего всю ночь и на чистом отделении. Сережка привычным поворотом завсегдатая направился в этот облюбованный им Капернаум. В нем все еще ликовало и прыгало.

"Всю ночь пить буду! Знай наших, питерских!.. А, между прочим, довольно-таки даже глупый народ эти провинциальные хомяки! Подобны овцам без пастыря: куда их погнал, туда и пошли... Ну-с, однако, и то сказать: ежели будем рассуждать насчет уличного скандала, то -- есть ли на свете другой мастер по сей части, равный тебе, Сергей Кузьмич, друг ты мой любезный?!"

* * *

Когда Елизавета Вадимовна Наседкина, окончив партию и отбыв бесчисленные вызовы публики, вошла в свою уборную, чтобы разгримироваться и сменить театральный костюм на вечерний туалет: после спектакля предвиделся маленький дружеский ужин в честь Нордмана,-- всем за кулисами показалось, что она как будто стала выше ростом и осанистее фигурою. Светлицкая, заплаканная, возбужденная, бросилась ей на шею.

-- Милушка! Милушка!

Елизавета Вадимовна претерпела грузную ласку наставницы снисходительно, но без всякого ответного увлечения.

-- Ну да, нуда, милая Александра Викентьевна,-- говорила она, слегка даже освобождаясь от профессорских объятий.-- Я очень тронута, очень благодарна. Но о чем же плакать? Неужели вы не ожидали? А я была уверена... все так обыкновенно!

В голосе и тоне ее звучали новые, небрежные ноты, которые -- будь это у мужчины -- надо бы назвать генеральскими. Маша Юлович,-- по добродушию своему, зашедшая-таки поздравить Наседкину, хоть и не любила ее,-- не заметила этих нот.

-- Врешь, матушка!-- вмешалась она, ласково похлопывая примадонну по плечам,-- что грех на душу брать? Теперь храбра, а перед первым выходом так тряслась, что половицы под тобою содрогались.

Наседкина ускользнула из-под фамильярной руки и возразила сухо:

-- Я волнуюсь только до рампы. Звук оркестра меня перерождает.

Юлович продолжала, улыбаясь Светлицкой:

-- Я-то было думаю: откуда это в оркестре кастаньеты взялись -- как будто некстати? Ан, это наша примадонна зубками пощелкивает... Стой-ка ты, стой-ка,-- ринулась она на помощь одевающейся Наседкиной,-- юбка-то у тебя, мать, совсем криво повисла... Погоди, поправлю... Я тебе -- сейчас...

Наседкина взглянула на нее, согбенную и хлопочущую, через плечо и уронила -- совсем будто барыня горничной, даже как-то в нос:

-- Спасибо, милочка.

-- Милочка?!

Машу Юлович ожгло. Она вытаращила на Елизавету Вадимовну широкие глаза растерянной телки, которая в сердцах не знает, что ей -- бодаться или удирать? Красноречие ей изменило. Она хлопнула ресницами, сердито фыркнула носом и выскочила из уборной, подобно буре, свирепо вея колеблющимися перьями своей кокоточной шляпы.

А Наседкина, как ни в чем не бывало, натягивала на руки длинные бурые перчатки и жаловалась Светлицкой манерно и жеманно:

-- Я так устала, ног под собою не слышу,-- вот до чего утомлена!

-- Вам бы домой, в постельку, баиньки,-- говорила Светлицкая, нежная, ласкающая, почти заискивающая.

-- Да. А тут этот глупый ужин! Вы будете?

-- Конечно. Довезти вас?

-- Нет, merci. Я обещала Андрею Викторовичу, что я с ним поеду.

Светлицкая подумала с насмешливым одобрением: "Еще сегодня утром ты сказала бы: Андрей Викторович обещал мне, что возьмет меня с собою... Молодец моя Елизавета!.."

И -- покатилась из уборной, шарообразная, плавная, как мяч. В коридоре ей пришлось промелькнуть мимо Маши Юлович, которая на пороге одной из уборных возбужденно говорила Ваньке Фернандову, тоже красному и злому:

-- Понимаешь: я ей теперь -- "милочка" оказываюсь? Какая-нибудь примадонка без пяти минут, и Марья Юлович для нее -- "милочка"? А?

Фернандов огрызался:

-- Так вам и надо! сами виноваты! не суйтесь с услугами -- ко всякой! Удивляюсь. Годы ваши не маленькие, на театре вы зубы съели, знаменитость нажили, а не можете позабыть, что смолоду в горничных служили. У кого бант не так приколот, у кого юбка висит,-- так вот вас и тянет поправить... Сама -- неряшище, а вокруг других хлопочет: нельзя же! "барышни"!

-- Ты-то, батюшка, что еще? -- озадачилась Юлович,-- я тебе -- по дружбе жалуюсь, как доброму человеку, а ты на меня же распетушился?.. Ах ты, невежа!

-- Мне-то, что? -- за вас, Марья Павловна, обидно! Поддержать свое достоинство не умеете! Амбиции в вас нет!

-- А что тебе до моей амбиции? -- дурак ты!

-- Чужая вы мне, что ли? -- окрысился Фернандов.

Юлович осмотрела его подозрительно и погрозила толстым пальцем.

-- Фернашка! Это с твоей стороны -- маневры!.. Опять разуть меня собираешься? Разжалобить не надеешься, так благородным негодованием думаешь взять!..

-- Нет-с, не маневры! не маневры! нет-с!-- кипел маленький тенор, дергая плечами, точно хотел выскочить из самого себя.-- Это вам стыдно так говорить! Какая же вы артистка, если не чувствуете моей искренности? Я за вас как старый ваш товарищ оскорблен, как член труппы, как уважающий себя артист... Ух как я эту вашу Кострюлькину ненавижу!-- взвизгнул он бабьими нотами.-- Вот уж -- не было печали, черти накачали! Нанесло же на нас этакую дрянь!

-- Не ври, Фернашка,-- серьезно остановила Юлович,-- талант, большой талант.

Он перебил:

-- А черт ли мне в ее таланте, если я в ней свою погибель чувствую? Вот -- увидите, Марья Павловна, помяните мое слово: эта девица попала к нам, как серная кислота на платье. Разлезется и расползется от нее театр наш, как материя согнившая...

Маша Юлович молчала. Фернандов ругался.

-- Талант? Талант? Эка невидаль -- талант! В театре Савицкой голым талантом не удивишь: нечего нам талантом в носы-то тыкать! Ты себя в общей работе покажи, в товариществе. Если ты талант, так ты строй дело, а не разлагай, слаживай, а не разбивай!

Маша Юлович нерешительно вступилась:

-- Собственно говоря, Фернашка, зря лопочешь. Мне Миликтриса эта -- уж куда как не по душе, но покуда, кажется, грех про нее сказать, чтобы антриганка...

-- Интриганка!

-- Не все тебе равно? Цепляйся! Смола!.. Ни в чем этаком покуда не замечена...

Фернандов даже замотался как-то на месте, будто готовый сорваться со шнурка и завертеться по полу волчок.

-- Как не замечена? -- аж завизжал он.-- Да -- она вся сплетена из интриги! От нее дышит кляузою и каверзою, как от приказного крюка! На что вам факты? Мое внутреннее убеждение говорит, что дрянь,-- по совести, нюхом чувствую... С тех пор, как эта госпожа у нас завелась, за кулисами ад стал. Когда это бывало? Тринадцать лет работали дружно, одною семьею,-- товарищи были, друзья, закадыки,-- худого слова никто не слыхал -- ни от кого, ни про кого.

-- Не ври, Фернашка! Одному тебе -- что влетало!.. И от меня-то, и от Лели-то, и от Захара, и от Морица Раймондовича...

Фернандов гордо выпрямился.

-- Попали вы пальцем в небо! Вы! Елена Сергеевна! Захар Венедиктович! Да -- Мориц Раймондович меня не то что ругать,-- может хоть палкою прибить: я -- ничего! смолчу! Неприятно, а -- стерплю! Потому что -- знаю: не со злобы, но дело любя, театру добра желая. Мориц Раймондович? Вы еще сперва раскусите его, кто он для нас есть, наш Мориц Раймондович! Он меня жучить вправе, потому что он мне в моих понятиях больше, чем отец. Товарищ! над всеми товарищами товарищ. Но -- чтобы какая-нибудь налетная фря... нет, играйте назад, сударыня! Тонко ходите, чулки отморозите!.. Пусть попробует,-- я ее так рвану, что она от меня горошком откатится...

-- Ишь ты! Аника-воин!

Юлович, шутя, ударила Фернандова ладонью по затылку. Он отряхнулся, как пудель, и с уверенностью продолжал:

-- Фактов вы от нее и не ждите,-- не будет! Незачем ей самой факты оказывать: факты на себя вон та толстобокая приняла...

Он кивнул в сторону артистического фойе, куда недавно прокатилась черным шаром Александра Викентьевна Свет-лицкая.

-- Саньке у нас в театре терять нечего. Она -- человек конченый. У нее теперь такая позиция: только пакостями и может еще на поверхности держаться... как помет на воде! Ну и мутит, и крутит. Всех перессорили и замотали. Елена Сергеевна ходит, как тень могильная. Андрей Викторович наш гениальнейший такого дурака валяет, что стыдно смотреть: словно паяц на ниточке -- куда дернут, в ту сторону и заболтал руками-ногами. Вас вон уже "милочкою" зовут и в горничных ставят. Мешканов с Санькою тринадцать лет враг был, только на похабных анекдотах и уживались кое-как, с грехом пополам. А теперь через новенькую эту к Саньке в лакеи пошел, на Кереметева начинает фыркать: плевать, мол, хочу! Сам с усам! Натуркали ему в уши, будто он гениальный режиссер, а Захарка, мол, только всю жизнь на твоей спине ездил, да жареных голубей в рот ловил...

-- Да ведь если говорить начистоту, то правда, друг милый?

-- Ничего не правда. Режиссеров выдумка делает, а у Мешканова только исполнение великолепно. Он от печки лихо танцует, но собственною фантазией -- пшик! Захар наш -- лентяй и тунеядец великий, и пошарлатанить не прочь, но у него голова, у него вдохновение, у него -- общий план. Уйди Мешканов, Захару будет трудно, но выдрессирует себе другого подручного и справится. А Мешканов без Захара будет кот в сапогах.

-- Удивительная вещь!-- угрюмо сказала Маша Юлович, перебирая пуговицы своего пальто одним из тех простонародных жестов, которые, как натура, проскальзывали у нее сквозь сценическую привычку всякий раз, когда она уж очень искренно развеселится или задушевно задумается.-- Удивительная вещь! Леля -- ангел. Тринадцать лет все мы знаем, что ангел. А, поди же ты, друзей верных мало нажила. И человека, на которого ей можно положиться в деле, у нее нет... Прав ты: все столбы расшатались. Разве еще -- Риммер надежный...

-- Риммер -- колбасник и торгаш. Для него -- кто кассу сделал, тот и великий человек. Сегодня -- Савицкая, завтра -- Наседкина: ему все равно, он и искусство, и людей ценит по сборам. Нет-с, уж что себя утешать и обманывать! Кавардак! Порядок, дисциплина, традиции -- все летит к дьяволу! Прошли наши красные денечки, Марья Павловна! Катимся к закату и начинаем смеркаться. Были божки, а скоро станем вражки. Спеты наши песенки!

-- Это ты -- после такого-то спектакля, как сегодня?

Ванька Фернандов посмотрел на Юлович свысока.

-- Замечательная вы артистка, а ничего не понимаете!-- произнес он, помолчав, с таинственною важностью, не хуже самого Захара Кереметева, точно какой-нибудь египетский иерофант или мистагог средневековый.

-- Сам, небось, слышал успех-то...-- смутилась Юлович: она не ожидала возражений.

Фернандов язвительно вскинулся на нее:

-- А что же, госпожа Юлович, находите вы радостного в успехе "Крестьянской войны"?

-- Да ведь хорошо, Фернашка! Страсть как хорошо!

-- Кто спорит, что худо? Господин Нордман в один вечер себе имя сделал. Но что лестного для вас-то? для меня? для театра нашего? Нуль-с. Хуже: минус! Потому что господин Нордман своею музыкою всем нам приказал сегодня в отставку подавать.

Юлович широко открыла коровьи свои глаза и захлопала веками, не понимая.

-- Теперь отставку какую-то выдумал,-- произнесла она в медленном недоумении,-- мудришь ты сегодня, Фернашка. Господь с тобою!..

-- Да вы можете эту музыку его по-настоящему исполнять? -- приставал Фернандов,-- по совести скажите: можете? Артистически? Художественно?

-- Что ж? -- вздохнула певица.-- Известно... Мне трудно... я не консерваторская...

Фернандов гордо ткнул себя пальцем в грудь.

-- Я -- консерваторию кончил. При Рубинштейне. У Эверарди! И -- не могу! Да. И никто из нас, стариков, не может. Что такое представляли собою сегодня Тунисов, Самирагов, Фюрст? Как в лесу дремучем бродили. Надерганными марионетками себя чувствовали. Граммофоны пели, автоматы играли. "Ансамблю не мешали",-- только и скажут о них завтра в газетах. А, пожалуй, кто поправдивее, то и без церемонии напрямки напишет: "Ансамбль не портили". А ведь каждый из них -- артист-с! Один Андрей Викторович в гимнастике этой плавал как рыба в воде. Да и то, правду сказать, все же остался на втором плане: Наседкина-то -- тут не поспоришь!-- успехом его забила... Да-с. Вот то-то и оно-то. Не можем, выходит, мы эту оперу петь: не наша музыка! Да что мы? Сама Елена Сергеевна не смогла, тоже не ее дело вышло... Е-ле-на Сер-ге-ев-на!!! А вы радуетесь, что пришла и понравилась публике такая музыка, которою мы не в состоянии овладеть! Это -- наш конец, это всему нашему артистическому поколению -- крышка! Вон -- как Вагнер когда-то раздавил итальянскую оперу, так нашу теперь Нордман херить начал... Нам умаляться, а Наседкиным расти. Тьфу! Не видали бы глаза мои!

Он и в самом деле плюнул.

-- И понимают-с они это, шельмы, отлично понимают, не беспокойтесь. Недаром заслуженных артисток в "милочки" жалуют. Одна Санька Светлицкая сияет, как новый грош. Сковородкина ее плавает павою именинною, раздула щекастую рожу, как воздушный шар, дерет нос до колосников, обтянула шелками грудищи свои, так и прет ими на каждого, будто таран какой, так вот всем своим существом хамским и орет тебе навстречу: я теперь -- здесь первая шишка! сторонись! прочь с дороги! козырь идет!.. У-у-у! победители, чтоб вам ни дна ни покрышки! Сегодня пришла девка из публичного дома, завтра придет вышибало, хулиган...

-- Не ругайся уж!-- с боязнью оглянулась сконфуженная Юлович.

А Фернандов наскакивал:

-- Я, Марья Павловна, в театре маленький человек, второй артист. Небольшая фигурка я, Марья Павловна! Но я наш театр люблю-с... да! Может быть, никто его, наш театр, столько не любит и не понимает, как я, маленький человек! Елена Сергеевна и Мориц Раймондович понимают меня, как беспутного, но они для меня -- как боги земные, и очень мне это горестно -- видеть, что они в слепоте своей попускают разным червям-древоточцам разрушать свою храмину... Под них подкопы ведут! Я, Марья Павловна, недаром по клубам шляюсь и по трактирчикам трусь. В народе иногда услышишь такое, что своим умом -- в три года не дойти,-- ан, ларчик-то просто открывался...

* * *

К Светлицкой, когда она проходила артистическим фойе, приблизился быстрыми шагами длинный-длинный, узкий-узкий, прямой-прямой,-- что называется -- с коломенскую версту, юноша, белокурый, кудрявый, быстроглазый, с какою-то победительною и радостною улыбкою на безусых алых губах, красиво и смело вырезанных крутою, будто бреттерскою, линией. Она сразу бросалась в глаза и в какой угодно толпе делала лицо это заметным и интересным. И Светлицкая вдвойне привычным, наблюдательным взглядом -- внимательной артистки и развратной женщины -- сразу же заметила и оценила -- и эту линию, и молодецкую осанку юноши, и легкую, будто летучую, походку его, и победно-яркие карие глаза веселой хищной птицы.

"Ух какой белый орел!" -- подумала она, сама сразу веселея.

А белый орел подлетел, переломился в поклоне, как складной аршин, и произнес в упор певице:

-- Печенегов.

В густом голосе его смеялись веселые, дурашливые ноты той же молодой удали, что написана была в породистом, типически-дворянском, изящном лице, в стройном и гибком теле, облеченном в довольно потертый, визитный костюмчик, в смешно дыбящихся завитках волос, будто пронизанных лучом улыбнувшегося солнца.

Светлицкая измеряла незнакомца взором испытующим, но приятным: он ей нравился.

-- Что вам угодно? -- вызвала она на крашеные уста свои одну из самых приветливых и благосклонных своих улыбок. Их у нее было выделано множество. И пускались они в ход, словно звонки электрические, по безошибочно выскакивающим номерам.

Юноша вторично мотнул головою и прогудел шмелем:

-- Моя фамилия -- Печенегов. От кочевого народа седой древности. Осмелился прикочевать к вам.

-- Очень приятно. Чем могу служить?

-- Обладая некоторым баритоном, не будучи от природы глухонемым, хромым и безруким, а также сгорая пламенною страстью к искусству...

-- Хотите учиться петь?

Бойкими искорками в смешливых глазах, радостным звуком густого голоса, талантливо-шутовскою интонацией,-- будто он сам над своею удалецкою решимостью подтрунивал, а в то же время и верил в себя, как в хорошую живую шутку, которая сильнее всякого серьеза,-- красивый Печенегов все больше и больше занимал Светлицкую. Навстречу бесконечно льющейся молодой жизнерадости нового знакомого она улыбалась теперь уже невольно и почти искренно. А Печенегов гудел:

-- Долго колебался в выборе профессора. Но сегодня, слышав г-жу Наседкину,-- эврика! Или Светлицкая, или никто!

-- Это мне очень лестно,-- произнесла Александра Викентьевна уже с важностью.-- Но я -- должна сознаться откровенно: неохотно учу мужчин... Моя специальность -- женские голоса.

Печенегов махнул солнечными завитками кудрей своих.

-- Знаю.

-- Отчего бы вам не обратиться к Броньи или Патошникову? Они специалисты.

-- Или Светлицкая, или никто!-- с пафосом повторил Печенегов.

Александра Викентьевна самодовольно потупилась, играя богатым веером из черных страусовых перьев.

-- Притом,-- позвольте прямой и щекотливый вопрос: средства у вас есть?

В красивом лице Печенегова не дрогнул ни один мускул, когда он отвечал серьезно и значительно:

-- Против зубной боли -- имею наследственный заговор от двоюродной бабушки. Помогает, хотя и не всегда.

-- Вы -- комик, однако? -- рассмеялась певица.-- Нет, оставим вашу бабушку в покое. Я спрашиваю о средствах, чтобы учиться, платить за уроки... Учиться пению вообще, знаете ли, недешевая забава, а я, предупреждаю вас, имею репутацию профессора дорогого.

Печенегов повесил голову.

-- Нет,-- произнес он сокрушенно и уныло,-- кроме бабушкина, иных средств у меня нет.

-- Вот видите,-- как же быть-то?

-- Я вам натурою отработаю,-- решительно предложил Печенегов.

-- То есть?!

Светлицкая даже слегка вспыхнула от неожиданности, боясь прочитать в ней оскорбительный задний смысл, скрытую дерзость. Но юноша пребыл ясен, как майское утро, и пересчитывал невозмутимо:

-- Дрова колоть -- согласен. Печи топить -- согласен. Способен быть за швейцара и дворника. В качестве кухонного мужика, изряден. В качестве посыльного -- незаменим. Не однажды выводил тараканов бурою. Полы натирать -- не пробовал, но могу научиться. Но -- или Светлицкая, или никто!

Светлицкая хохотала, пряча лицо в пушистые перья.

-- Вы всегда такой веселый? -- уже слегка кокетничала она из-за веера.

-- Когда денег нет, всегда.

-- А если есть?

-- Мрачен. Терзаюсь заботами, куда бы их поскорее спустить.

-- Ай-ай! Мотать и кутить-то вам как будто раненько? Который годок-то?

-- Двадцать два.

-- А прибавили себе сколько?

-- Нет, верно, что двадцать два: я в маменьку, моложавый.

-- Действительно,-- ужас, какой молодой! Даже на девочку похож... Только, что длинный вырос!

-- Вот и примите меня в класс за девочку,-- хладнокровно посоветовал Печенегов.

Светлицкую опять немножко передернуло под белилами. Как все люди, много преступные и еще больше оклеветанные, она была болезненно чутка к намекам на пороки, которые приписывала ей городская сплетня, и в этом отношении выработала себе почти манию преследования.

Печенегов же рассказывал:

-- Я на масляной для маскарада английскою мисс одевался. Так за мною толпы зевак ходили. Первый приз получил.

-- А вы говорите по-английски?-- с удовольствием спросила Светлицкая: она любила этот язык, по памяти от своей учительницы и благодетельницы, великой H-и, которая заставила ее выучиться по-английски, потому что сама была американка.

-- Yes! {Да! (англ.).}

Печенегов заговорил быстро и с апломбом, двигая четвероугольным ртом, широко вращая выдвинутою вперед челюстью. Гортанные звуки, жующие, плюющие, чавкающие, летели, как из граммофона... Светлицкая слушала с круглыми глазами.

-- Я ничего не понимаю.

-- Aoh?! {О?! (англ.).} -- изумился Печенегов и залопотал еще бойчее и внушительнее.

Светлицкая пожимала плечами в недоумении.

-- Что такое? Кто вас учил по-английски? Это -- какое-то провинциальное наречие. Я хорошо знаю язык, но не в состоянии разобрать ни одного слова.

Печенегов виновато улыбнулся и сказал уже по-русски:

-- В Кронштадте английские матросы убить меня хотели.

-- За что?

-- А вот за это самое. Слышат, будто по-английски, а понять не могут. Догадались наконец, что я их морочу... До ножей дошло...

Улыбка исчезла с лица Светлицкой, и круглые брови ее поднялись в серьезном движении удивления и любопытства: подражательный обман юноши поразил ее.

"Уж не талант ли?" -- зажглось жадною искрою в артистическом уме ее.

-- Так вот вы какой чудак!-- сказала она медленно, заинтересованная.-- Это редкость. И много таких штук вы умеете делать?

Он беззаботно рассмеялся.

-- Хоть с утра до вечера забавлять вас буду... Я ведь шалопай. Меня за фокусы-покусы мои из шести гимназий выгнали. Я и фейерверки умею делать.

-- Право, уж и не знаю, как быть с вами,-- раздумчиво соображала Светлицкая.-- Если бы еще женский голос... Мужчин я не брала до сих пор ни даровых, ни льготных...

-- Ежели требуется, я -- для иллюзии -- могу на уроки, в самом деле, в женском платье являться?

-- Фу, какой глупенький!

Светлицкая даже ударила Печенегова веером своим. Он шаркнул ножкою и отдал честь по-военному:

-- Рад стараться.

-- Хорошо. Нечего делать с вами. Приходите завтра ко мне в класс, попробую, какой у вас голос.

-- Голос у меня очень хороший, но завтра не могу,-- жалобно отрекся Печенегов.-- Очень вызывал сегодня ученицу вашу. Глотку сорвал.

-- Вот милый!-- похвалила Светлицкая. Печенегов серьезно склонил голову:

-- Я милый.

-- В таком случае, приходите -- когда ваша "глотка" поправится.

-- Я скоро.

-- Буду ждать.

-- Я к тем, кого люблю, всегда скоро!-- успокоил Печенегов.

-- Вот как? И я уже удостоилась быть в том числе?

-- А то -- как же? -- изумился Печенегов.-- Разве иначе я осмелился бы вас беспокоить? Я с пятого класса гимназии поклонник ваш... Полагаю, что ни единого спектакля вашего не пропустил. А портреты ваши положительно во всех ролях имею...

-- Вот не подозревала, что одержала такую блестящую победу!

Польщенная в своем артистическом самолюбии, так часто уязвляемом за последние годы, Светлицкая была, в самом деле, тронута. Глаза ее помолодели и затуманились сантиментальным облачком мечты о любимом деле, любимых утехах и успехах,-- о прощальном счастье отцветшей молодой славы, о наступающей грусти отставной старости...

-- Merci.

Она протянула Печенегову руку, кругло затянутую в черной перчатке. Тот низко нагнулся и почтительно поднес ее к губам своим.

-- Э! кто же в наше время целует дамам руки в перчатках? -- кокетливо засмеялась певица.-- Ах вы, молодой вьюнош! Да и вообще -- охота у старухи руку целовать?

Печенегов осмотрелся.

-- А где она?

-- Кто? -- не поняла Светлицкая.

-- Старуха?

Певица с ужимкою спрятала губы за веер.

-- Что искать далеко? Пред вами стоит. Я своего возраста не скрываю.

-- Так это вы про себя так изволите?

Печенегов -- как бы в негодовании -- заводил белесыми бровями по высокому своему лбу и зашевелил смешно-курчавою шапкою солнечных завитков.

-- О-о-о! Вот уже не думал про вас, что и вы кокетка!

-- Что-о-о?

Светлицкая пронизала молодого человека подозрительным и недовольным взглядом умной женщины, почувствовавшей себя в смешном положении перед слишком явною и грубою лестью: "Смеется он, что ли, надо мною? За дуру принимает?.." Но -- и опять -- чело прекрасного юноши оказалось безоблачно-ясно, глаза бесхитростно честны и чисты, улыбка младенчески невинна и прямодушна. И весь он был, будто светился насквозь,-- молодчина, рубаха-парень, душа нараспашку, энтузиаст, лихач-кудрявич, свеча-человек...

"Наивен без конца или уж очень нахал и жулик? -- испытывала его мрачная, цинически опытная мысль Светлицкой.-- Наивен!" -- выбрала она поверить тому, во что было приятнее поверить. Помолчала, вздохнула и сказала дружеским, материнским, но не без натянутости, сконфуженным будто, голосом:

-- Скажите пожалуйста! Молоко на усах не обсохло, а уже льстец!.. Так -- приходите пробовать голос. Если окажется хороший, так и быть,-- приму вас... Жду...

Из вестибюля, покуда служитель одевал ее в каракулевую шубку, она-таки оглянулась на Печенегова, стройно и быстро уходившего по коридору в зрительный зал, и черные бархатные глаза ее были влажны, томны и сладострастны...

"Чудо, как хорош!-- думала она, летя в легких санках и дружески кивая Савицкой, которая ее обогнала,-- просто прелесть, объеденье, какой мальчик!.. Если бы у него еще голос был,-- вот клад для сцены!.. Только, должно быть, плут... сразу за настоящее берется, понимает, что должен делать карьеру через женщин... Что же? Ничего, не лишнее! шанс большой!.. Неловок еще... Дерзостью думает брать. Предлагается слишком уже откровенно... Смотрел на меня как кот на сало... Фу! скверное сравнение для такой старой туши, как я!.. Ах-ах-ах! Если бы молодость... хоть денек молодости!.. Молодость, молодость, где ты?.. Дурачок! так вот я и поверила тебе, что ты в самом деле бомбами моими пленился! Это только Машка Юлович у нас еще сантиментальничает со студентами, на пятом десятке романической любви ищет,-- чтобы "жалели" ее, видите ли,-- этакая дура петая!.. Нам ли, тертым калачам, Арманов и Альфредов ждать? Просто -- альфонсик начинающий: почву пробует, что где, как клюнет... А, впрочем, кто их разберет, мальчишек? Шалые и преразвратные они теперь стали... Может быть, и в самом деле я еще... гожусь?.. Да и не все ли равно? Увлекся -- тем лучше для меня, альфонсит -- тем хуже для него... А во всяком случае... забавно... забавно..."