Ванька Фернандов был до некоторой степени прав, когда уверял Машу Юлович, что на первом представлении "Крестьянской войны" Наседкина "забила" Берлогу. Интересное новое выступило рельефом вперед интересного старого, к совершенству которого давно привыкли и от которого меньше, чем оно дало, публика и не ожидала. Этот перевес успеха с почтительным удивлением отметили и рецензии, не исключая статьи Самуила Аухфиша. На втором спектакле Наседкина была, пожалуй, еще ярче, чем в первый раз. Но, начиная с третьего, молодая певица, как будто немножко "сдала", а в четвертом сдала уже сильно. Успех она продолжала иметь огромный, пресловутым "do" на восемь тактов блистала и заливалась со свободою и уверенностью опыта уже удачно прошедшего и счастливо повторенного. Однако не только артисты, хор, музыканты оркестра, но даже те из публики, кто слыхал Наседкину раньше, замечали, что молодая артистка ведет партию вяло, с неохотою, будто через силу, будто ей совсем не до того, что она поет...

-- Лиза! Не стойте манекеном!-- шепчет ей в паузах раздосадованный, огорченный Берлога.

Она взглянет испуганно, рванется, наддаст, "нажмет педаль" -- даст две-три прекрасных фразы, а там, глядь, опять увяла. Вся тяжесть оперы легла на плечи одного Фра Дольчино. Берлога из кожи вон лез, чтобы выручить спектакль и поддержать свою ослабевшую партнершу,-- взвинтился страшно, был воистину велик, потрясал...

-- Лиза! Что с вами? Вы больны? Она глядела со страхом и злобою.

-- Нисколько... С чего вы взяли? Как всегда...

В антрактах она не допускала теперь в уборную свою никого, кроме портних, парикмахера да полугорничной-полукомпаньонки -- пожилой девицы из дальних родственниц, недавно выписанной из Севска либо Брянска за солидность, степенность и молчаливую преданность. Даже ближайшим друзьям -- Берлоге, Мешканову -- не отворяла. Постучалась Светлицкая.

-- Лиза! Вам нехорошо? Вы плачете?

-- И не думаю.

-- Но я рыдания слышу. У вас истерика?

-- Воображение... Горло содою полощу... Анна Трофимовна, откройте Александре Викеньтевне.

Светлицкая вошла -- и обмерла, увидав в зеркале страшное, с запавшими глазами лицо ученицы своей, над которым Елизавета Вадимовна уже деятельно работала заячьею лапкою, но еще не успела вполне овладеть им.

-- Боже мой! Лиза! На что вы похожи? Вам очень нехорошо? Краше в гроб кладут...

Та угрюмо огрызнулась:

-- Ничего особенного. Желудок не в порядке... А пою очень скверно?

-- Душечка! Откуда вы взяли? Напротив! Публика в восторге. Превосходно!

-- Да! Так и скажете вы правду! Подбодряете. Нельзя ведь обескураживать артистку, покуда поет, а то дальше совсем скверно шлепнется...

-- Вот фантазия! Уж и мне не верите? Конечно, вы не в ударе сегодня, но все-таки... публика в энтузиазме!

-- Да и очень уж не в ударе! Не утешайте! Слышу я... Анна Трофимовна! Гадко!

Бесфигурная, безличная, безбокая, безгрудая Анна Трофимовна, ростом дршина в два без вершка, схватила из гримировальной шкатулки флакон какой-то, быстро накапала из него чего-то на кусок сахара и подала Наседкиной на чайной ложечке прямо в рот. Та схватила сахар с неестественною, почти звериною жадностью, сосала его, грызла. Зрачки ее расширились, темные пятна вокруг глаз просветлели, она ожила. Светлицкая смотрела на сцену эту с сомнением и недовольством. Быстрая перемена в Наседкиной подозрительно напомнила Светлицкой великую H-у, гениальную артистку-пьяницу, которая когда-то ее самое, молодую хористку Александру Борх, освящала радостными вдохновениями искусства и развращала грехами пестрых своих пороков.

-- Что это вы приняли, Лиза?

Наседкина подмигнула хитро и фамильярно, как -- раньше -- она, вообще соблюдающая этикет с усердием и пунктуальностью выскочки, никогда не позволила бы себе по адресу своей маститой профессорши.

-- Малую толику одеколонцу, мамаша!-- сказала она развязно, засмеялась и щелкнула языком.

Светлицкая побурела под белилами: до того не понравились ей слова и тон Наседкиной, прозвучавшие -- как будто не ее, как будто непроизвольные.

-- Вы пьете одеколон?!-- произнесла она, понижая голос в трагический шепот.

Елизавета Вадимовна слегка сконфузилась.

-- Нервы подымает... а то я сегодня уж очень кислая,-- оправдалась она.-- Надо же партию кончить...

Светлицкая пронизывала ее следовательскими глазами.

-- Не ожидала... И давно вы нашли такое лекарство? Кто это вас просветил?

-- Сама догадалась,-- пробормотала примадонна, спешно оправляя на себе ленты какие-то.-- Намедни ночью мне дурно стало... желудок... Гофманских капель дома не случилось,-- я немножко одеколону пососала... отошло. Немножко -- ничего!

-- Если немножко, то, конечно, ничего. Но смотрите, Лиза, будьте осторожны! Это -- вроде яда. Не наживите привычки.

-- Вот еще! Разве вы не знаете, что у меня ко всему спиртному -- органическое отвращение?

-- В Лондоне я знала двух дам,-- трезвенниц, из армии спасения. Их нельзя было заставить выпить рюмку портвейну, но умерли обе от цирроза печени, нажитого чрез хроническое отравление одеколоном. Вы уж лучше, когда вам нехорошо, валерианом подбодряйтесь либо приневольте себя -- выпейте хорошего коньяку.

Елизавета Вадимовна отмахнулась с отвращением.

-- Не помогает... И противно очень... Тянет на один одеколон.

-- Тянет?

Светлицкую очень неприятно покоробило это слово. Но Елизавета Вадимовна под ее испытующими взорами осталась невозмутима... Ее позвали на сцену. Светлицкая шла за нею медленными шагами, полная опасений, сомнений, кошек, скребущих по сердцу, с мыслями и чувствами игрока, который был уверен, что у него на руках козырный туз,-- ан, осмотрелся: не тот!-- простой масти!..

А в режиссерской переметная сума Захар Кереметев уже ораторствовал:

-- Вот они -- скороспелые таланты наши!.. да, душа моя! да! я всегда говорил... Сейчас -- шик, завтра -- пшик... В карьеру, друзья мои, входят не нахрапом, но последовательностью и знанием. Так-то, красавцы бесподобные! Без школы, ангелы мои, артист -- собака, cane {Собака (ит.).}, a не певец!.. Будь я, звезды мои, подлец, а не честный человек, плюньте мне, сокровища мои, на старую мою лысину, если этой госпожи Пустошкиной хватит больше чем на один сезон!.. Что? Кто возражает? Переутомилась?.. Вы влюбленный осел, господин Мешканов, радость вы моя, позвольте вам доложить! Переутомилась... нелепое слово! Почему же не переутомились Берлога, Фюрст, Тунисов, Самирагов?.. Конечно, переутомишься, когда делаешь то, чего не умеешь. Мы с тобою, золото мое, если нам хорошо заплатят, пожалуй, ухитримся пройти по канату, но сразу же и переутомимся -- и затем пас! А настоящий акробат, перл ты мой, пятьдесят концов отмотает взад и вперед -- и горя ему мало.

В третьем акте -- в гибнущем лагере дольчинистов, осажденных на Монте Рубелло победоносными крестоносцами, в юдоли голодных, больных, полубезумных от бессонницы и лихорадки,-- Наседкина сама тряслась непритворною дрожью, как осиновый лист, и касалась Фра Дольчино ледяными руками...

-- Ты боишься... зачем? чего ты боишься? -- говорил Берлога, изумленный ее смятением, почти готовый заразиться им, когда оба они в ожидании следующего выхода стояли за кулисами.

Она, не отвечая, искала взглядами Анну Трофимовну.

-- Скорее!.. гадко!..

Берлога говорил:

-- Тебя, может быть, напугали угрозы черносотенцев? Боишься, что вправду разразится обещанный ими скандал? Успокойся. Генерал-губернатор сдержал свое слово, данное Елене Сергеевне: в полицейском покровительстве этим тварям отказано наотрез, а без полиции они -- трусы -- рта разинуть не посмеют. Да, кроме того, Леля сполитиковала: правые получили свой реванш. Сколько лет не шла у нас "Жизнь за царя", а теперь возобновили... Матвеева с Камчадаловым отличаются. Не бойся, Лизонька, все эти запугивания -- одно фанфаронство, рабская ерунда!

Она слушала его со злобным, тоскующим лицом.

-- Ах, отстаньте пожалуйста!.. Никакого мне дела нет до всех ваших черносотенцев, социалистов, анархистов!.. Очень они мне нужны!.. Аннушка! Да где же вы? Гадко!

И сосала свой отравленный сахар.

-- Вы черт знает что делаете!-- возмущался Берлога,-- вы готовите себе паралич голосовых связок!

Она -- уже подбодренная,-- свирепо смотрела на него.

-- Пожалуйста, молчите! Если вы ничего не знаете, не понимаете, то и молчите!

-- Лиза! Что это за язык?

-- Да -- когда пристаете без всякого смысла... Аннушка!.. Гадко!

-- Довольно же! Вы пьяная будете! Нам сейчас дуэт петь.

-- Затем и глотаю дрянь эту, чтобы спеть. Если меня мутит? Что же вы -- хотите -- чтобы меня среди дуэта на сцене вырвало?

Кое-как допели... ЕлизаветаВадимовна блеснула двумя-тремя великолепными фразами, но цельности не было, финалы были скомканы. Публика, очень расхоложенная, разочарованная в обещанных печатью и слухами наслаждениях, принимала оперу хорошо, но без прежних восторгов. Берлога был в отчаянии. Он даже избегал встречаться с Нордманом, боясь прочесть в глазах его горький упрек. От Елены Сергеевны Берлога прямо-таки прятался. Так-то спеть отнятую от нее партию, конечно, и она могла бы,-- да, пожалуй, еще получше.

"Вот оно когда оказалось-то,-- горестно думал Берлога,-- что я был прав, и успех "Крестьянской войны" строится на Маргарите, а не на Фра Дольчино. Стоило Лизе ослабеть,-- и опера выцвела... Ах ты несчастие! Написал же, черт, этакую махину!"

Возвратясь домой после спектакля, Наседкина,-- больная, расстроенная, едва дышащая,-- нашла письмо вечерней почты со штемпелем из Казани. Рука была -- Сергея. Она изумилась и испугалась. Сергей -- после первого представления "Крестьянской войны" -- вот уже недели три -- не показывал к ней глаз, ее к себе не звал, вообще не давал о себе ни слуха, ни вести. Как-то раз Риммер сообщил ей:

-- А ваш протеже нас покинул... Очень жалею: превосходный был парень...

Это ее нисколько не удивило. Она давно знала, что все службы Сергея так кончаются: поработает недели две-три, потом надоест ему, и -- исчез... Только с досадою подумала: "Опять придется возиться -- устраивать чертушку моего!"

Но Риммер и в том ее успокоил, продолжая:

-- Лучше нашего места нашел. При Силе Кузьмиче -- что-то по комиссионной части. В разъездах быть.

Несколько удивляло и даже, пожалуй, обижало Елизавету Вадимовну, что, исчезая из города невесть куда с тою же внезапностью, как в город явился, Сережка не нашел нужным проститься с нею. Но в ушах ее памятно звенели значительные, торжественные слова, сказанные Сергеем тогда -- на спектакле,-- при последней встрече за кулисами. И, когда вспомнила, ей казалось правдою то, во что хотелось верить, чтобы была правда. Мечталось, что Сергей в самом деле отступился от нее... рушились дикие, потерявшие естественность отношения, рабскую -- в конце концов -- принудительность которых скрашивала только, распаляемая по старой памяти чувственность... последний призрак прошлой грубой сказки растаял... она свободна... И уж теперь-то -- шалишь! в другой раз старый дружек ее врасплох не застанет и не подманит. Она сумеет застраховать и обезопасить свою свободу. Если вернется Сергей и слову своему изменит -- опять закапризничает и попробует лапу на нее положить,-- так она против этой лапы такую другую мужскую лапу подготовит, что -- ни обойти ее, ни объехать, будто шлагбаум на большой дороге. Надежда развязаться с грубою тайною давно опостылевшей, выцветшей, насильной, искусственной любви была настолько соблазнительна и радостна, что Елизавета Вадимовна даже мечтать выучилась... Пожалуй, немножко жаль было Сережки как мужчины, с которым по временам приятно было отвести -- если не душу, то тело. Добродетельная роль театральной Жанны д'Арк, как прозвал Наседкину восторженный Мешканов, утомляла Елизавету Вадимовну и надоела ей страшно. Невыносимо наполнять лицедейством всю жизнь свою, чуть не двадцать четыре часа в, сутки. У Наседкиной совершенно не оставалось времени для отдыха -- чувствовать себя собою самою. За кулисами -- либо скучная замкнутость неприступной весталки от искусства, либо -- с теми, кто "свой", вроде Мешканова,-- напускная веселость и ласковость доброго, славного, бесполого товарища. Вокруг восходящего светила, конечно, быстро сложилась партия поклонниц и приверженцев. Назревали уже для нее общие клички. Самой Наседкиной, Мешканову, ее первосвященнику, и Светлицкой, ее великой жрице, очень хотелось, чтобы к группе этой привилось название "молодой". Тем более что она составилась, по преимуществу, из начинающих и вторых артистов, маленьких служащих, неудачников-музыкантов, которые почитали себя в несправедливом загоне у дирекции, а потому имели зуб на "стариков" труппы вообще и на самое Елену Сергеевну Савицкую -- в особенности. Но Ванька Фернандов упорно звал партию Наседкиной -- даже не по ее имени,-- "Санькиной командой", бесцеремонно указывая таким образом, из какого корня сие древо раздора произрастать пошло... Вне театра -- либо непрерывная смена любопытной поклоннической толпы из публики и прессы, на каждого и каждую из которой надо потрафить, показавшись умною, милою, приятною, очаровательною; либо отрекающаяся от личности работа над ролями; либо -- искусственно-восторженный, притворно-стыдливый роман с Берлогою: мещанская льстивая комедия сантиментальной одалиски, грустно покорствующей своему обожаемому султану. Елизавета Вадимовна десятки раз упрекала себя, что выбрала для завладения Берлогою именно этот утомительный и приторный тон, но -- делать было нечего, менять поздно: рыбу тянут из воды на том крючке, на который она попалась...

-- Я была птичка... Теперь -- нет... съел птичку...-- шептала она, отдавшись Берлоге в первый раз.

-- Ну кой черт? Не шестнадцать же вам лет!-- грубо прикрикнул он, но был сконфужен.

Из всех грешников всегда наиболее смущенный -- тот нечаянный, который сам не понимает и себе отчета дать не может, как его занесло в грехопадение. Втайне -- наедине с совестью своею -- на дне души -- Берлога питал смутное подозрение, что совсем не он съел птичку, а скорее как будто птичка его съела. Но это -- трагикомическое положение, которого не выносит мужской ложный стыд. Позиция Иосифа Прекрасного перед женою Пентефрия уже сама по себе достаточно нелепа, но сорокалетний Иосиф Прекрасный, не успевший от жены Пентефрия отбиться,-- совсем опереточная фигура. Да и кто же говорит женщине подобные вещи? А Елизавета Вадимовна долбила про свою птичку ежедневно, ежечасно, с упорством и уверенностью дятла, лазящего по сосновому мачтовику, и додолбилась-таки до того, что Берлога наконец в птичку поверил и -- опытный-то, старый, избалованный сердцеед!-- серьезно вообразил себя, если не погубителем, так обольстителем не весьма молодой и очень мало красивой девицы, которая ему -- физически -- даже никогда и не нравилась. Наседкина хорошо видела это и понимала и, может быть, обижалась бы, если бы сама была влюблена в Берлогу. Но чувства ее к великому артисту втайне напоминали те, что турист на горах испытывает к своему верному альпенштоку. Очень приятно, что есть в руках этакая изящная, крепкая, упругая штука, с помощью которой скачешь через расселины и взбираешься на крутизны,-- Боже сохрани, чтобы она потерялась или сломалась!-- можно даже привыкнуть к известному альпенштоку, держаться всегда его одного, в руки не брать другого. Но -- не влюбляются же в свой альпеншток, не пламенеют же к нему страстью! Это обстоятельство, что -- как мужчина -- Берлога ей не слишком нравился и самочий интерес к нему ее не одурманивал, очень помогло Елизавете Вадимовне в игре ее. Она вела свою линию тонко -- не к тому чтобы влюбить в себя Берлогу, но -- чтобы при помощи мифа о съеденной птичке укрепить свою дружбу с ним в отношении обязательного и неразрывного союза. Свидания любовников очень скоро стали престранные. Елизавета Вадимовна сидит за какою-нибудь работою дамскою, а Берлога -- огромный и громоздкий в комнате, точно вдвинутый с площади собор,-- без умолка разглагольствует, склоняясь в синей тужурке своей, куря и обставляя столы окурками,-- обо всем, что только роится в любопытном, цепко хватающем впечатления, как губка, всасывающем образы, мозгу его. Развивается бесконечным кинематографом каким-то пестрое слово "о Байроне и о матерьях важных", споткнется об остроту, свернет в анекдот, перекинется в воспоминания, перебьет тему и перельется в новое русло, анализирует роль, расскажет прочитанную статью, недавний разговор, уличную встречу... Елизавета Вадимовна слушает внимательно, покуда ее интересует, искусно делает вид внимания, когда перестает интересовать,-- часто отрывается от работы и провожает шагающего Берлогу серыми расширенными глазами, полными большого, подчеркнутого, требующего быть замеченным восторга. Иногда, в паузе, она громко шепчет: -- Как это хорошо! как верно!

-- Вот метко сказано... как сильно!

-- Право, никто не умеет определять факты полнее и глубже, чем ты, Андрюша!

-- Вот об этом я всю жизнь думала и не могла понять, а теперь -- сразу и вполне поняла... Ты, Андрей, удивительный популяризатор!

Берлога, проходя, погладит бедную птичку по светло-русой голове,-- "съеденная птичка" поймает его руку и поцелует.

-- Лиза! Как можно?

-- Это не я у тебя руку целую, но моя любовь -- у твоего гения.

Она видела, что чувственностью Берлогу не удержит, и умно терпела -- не вешалась ему на шею, как влюбленная молодица, а только сводила дело к тому, чтобы -- как могла больше -- завладевать его временем, вниманием, компанией. Веселый, живой, остроумный утреннику Светлицкой после скучного ужина, которым чествовал Нордмана Сила Хлебенный, понравился Берлоге, и он стал бывать на интимных журфиксах, которыми обменивались теперь знаменитости -- старая учительница и молодая ученица. Собирались, кроме самих хозяек, Берлоги и Мешканова, исключительно те, кого Ванька Фернандов язвительно ругал "Санькиной командой". Капельмейстер Музоль: дирекция не подпускала его ни к Вагнеру, ни к Римскому-Корсакову, но "Фауста" он отмахал уже 157 раз, "Русалку" раз восемьдесят; "Сельскую честь" и "Паяцев" раз пятьдесят. Камчадалов -- красивый тридцатилетний парень, образованный и неглупый, обладатель громадного баса, который соблазнил его променять университет на консерваторию и адвокатуру на оперную сцену: думал быть, если не вторым Берлогою, то, по крайней мере, Фюрстом, а засел на вторых партиях -- в Вагнерах, Зарецких, Битерольфах. Лишь изредка удавалось ему пореветь Марселем в "Гугенотах" или Сусаниным в "Жизни за царя". Его сожительница и покровительница, примадонна Матвеева -- надменное, ядовитое, преувеличенною костлявою стройностью на дорожную осу похожее, черноглазое существо, с быстрым, будто стальные стрелы рассыпающим, взглядом,-- наполовину натуры своей составленное из закулисного чванства и местничества, а на другую половину -- из тихой, змеиной злобы против Елены Сергеевны Савицкой, которую Матвеева много лет дублировала в лирических партиях. Хорошенький, маленький шарик, вечно улыбающаяся и вечно безмолвная, будто немая, mezzo-soprano Субботина, прильнувшая к Елизавете Вадимовне чисто институтским бескорыстным обожанием, достойным ее двадцати двух лет. Художник Дюнуа -- всеевропейский талант и всеевропейский же сплетник и клеветник, знаменитый тем, что в жизнь свою не произнес ни одного собственного имени, не снабдив его каким-либо пакостным эпитетом. Интриги и клеветы свои Дюнуа разносил без всякой пользы для себя, иной раз даже во вред себе,-- просто по собачьему нраву и мещанскому темпераменту. Всех перемутит, перессорит, перепутает,-- здесь хитренькою ложью, там правдою некстати,-- а сам отойдет в сторонку и радуется, точно кумушка, расстроившая свадьбу или стравившая молодых супругов в первую ревнивую драку. Перед этим барином сам Захар Венедиктович Кереметев пасовал... а уж, кажется, был тушинец природный!

Берлога Дюнуа терпеть не мог и, конечно, пользовался со стороны художника совершеннейшею взаимностью. Но Дюнуа имел способность внедряться, клещу подобно, даже в те общества и круги, где твердо знали, что он за птица, и заведомо не верили ни единому его слову. Он был забавен, как злой шут,-- и Светлицкая даже так и приглашала интимных друзей на чаепития свои:

-- Приходите, голубчик, не соскучитесь: будет Дюнуа -- он поклевещет, а мы посмеемся.

Сейчас Дюнуа был особенно свиреп. Заведующий монтировочною частью в театре Савицкой, художник Константин

Владимирович Ратомский покидал свою должность, потому что получил профессуру в Петербургской академии художеств. Дюнуа считал себя законным преемником Ратомского. Но Елена Сергеевна -- именно боясь его характера невозможного -- вместо того чтобы предложить освободившуюся вакансию Дюнуа, списывалась о ней с Репиным, Саввою Мамонтовым, Станиславским, прося их рекомендаций.

-- Я знаю, что Дюнуа -- талант,-- говорила она.-- Но от этого таланта у меня -- через неделю -- сбежит старик Поджио, через десять дней забастует костюмерная, а через месяц разбежится труппа.

Из посторонних театру лиц бывали на журфиксах иные -- наиболее излюбленные -- из учениц Светлицкой. В том числе обязательная -- Мимочка и Мумочка, две сестры, наследницы миллионного состояния, тощие вырожденки из коммерческой аристократии, с сумасшедшими глазами, издерганные, изломанные, истерические, в хитонах, причесанные по Боттичелли, с вывихами вместо жестов, с цитатами из Валерия Брюсова, Бальмонта, Блока на устах, ярко и широко накрашенных "под вампира". Они следовали за Александрою Викентьевною, как две неотлучные комнатные собачки, ловили каждое слово ее, каждый жест: были и смешны, и жалки, и противны в своей даже не рабской -- обезьяньей какой-то преданности. И, наконец, новый ученик Александры Викентьевны -- Саша Печенегов. Полное имя его оказалось Александр Никанорович, но как-то никому не понадобилось: юный красавец так сразу и пошел в Сашах по всему кругу новых артистических знакомств. Бандурист, гитарист, фокусник, анекдотист, плясун -- парень на все руки, бой-голова и душа общества -- Саша Печенегов быстро сделался в доме Светлицкой своим и первым человеком. Ученицы от него были без ума. Учительница, хотя солидничала и соблюдала ласковую строгость, но уже звала Сашу и "сынком", и "деткою", и "дурачком"... Голос Печенегова Светлицкая скрывала от всех, строго запретила ему петь где-либо в обществе, занималась с ним отдельно, по вечерам, окончив все уроки, каждый день часа по два и больше. Таинственность эта и пристальное усердие занятий возбуждали любопытство. Даже Берлога шутил:

-- Светлячок! да никак вы, интригантка бессовестная, изменили мне? Тихую сапу под меня ведете и готовите мне из-за угла молодого конкурента?

-- Где уж! Вы, гений наш, несравненны и незаменимы!.. А следовало бы. Хотя бы уже за то, что вы Лелю Савицкую всегда любили больше, чем меня!

Когда Елизавета Вадимовна впервые встретила Печенегова у Светлицкой, ее даже в сердце толкнуло.

-- Вот чудеса... Совсем бы Сережка мой!.. Только что молодой очень... и барин...

И в ней шевельнулось что-то вроде зависти к Светлицкой: старуха, а сумела "приспособить" себе подобного молодца! Что амплуа Печенегова при старой актрисе -- не столь ученическое, сколь амурное, Елизавета Вадимовна, зная нравы профессорши своей, нисколько не сомневалась.

На журфиксах пили необыкновенно много чаю с печеньем и вареньем,-- вино подавалось только для Берлоги да Мешканова,-- говорили о предметах модных и умных, непрерывно сплетничали и очень гордились тем, что эти изящные и чинные собрания, столь полезные для ума и сердца, не похожи на безалаберные "оргии" у Машеньки Юлович, где, хоть до белого света просиди, слова путного не услышишь: не пьют так играют, не играют так дурачатся, точно дикарские дети.

-- Юродство какое-то!-- хихикал Дюнуа.-- Недавно затащил меня туда идиот ваш, армяшка Самирагов... ему, бурдючнику, лестно, что там кахетинское ведрами хлебают... не он ли и поставляет еще? Поди, самому бутылка анилину этого копеек восемь обходится с посудой, а Машка-дура полтинник платит... хи-хи-хи!.. Приходим: зрелище!.. Шулер этот клубный, Ванька Фернандов, посреди гостиной на полу в шубе лежит, будто покойник, а остальная компания -- старый мул Ромка Фюрст, Тунисов, подлец безголосый, Бергер, хормейстер наш бездарнейший... н-ну и другие -- замялся он, потому что как раз вошел Берлога,-- ходят вокруг него гусем, со свечами в руках, и отпевают мертвеца -- заунывнейшими голосами орут хорал этакий остроумный:

Жил-был на свете Шуберт,

И шубу он носил:

За то он звался Шуберт,

Что шубу он носил!

Шуман -- потому Шуман, что шум производил... Чайковский -- потому что чай и кофе пил... Черт знает что! Будто сто валаамовых ослиц сочиняло!.. Нордман, сосулька шведская, как тапер какой-нибудь непристойный на рояле аккомпанирует... Машка-дура с этою своею прихлебательницею Юлькою... ну как ее? сто лет без году Марту поет и в квартете всегда фальшивит?

-- Тургенева? -- подсказывал басом Камчадалов.

-- Именно... Рожа естественнейшая и потаскушка: была в нашего парикмахера влюблена, так он от нее по мужским уборным прятался... Сццят на диване, смотрят, за бока держатся, хохочут...

-- Бедный Нордман!-- вздыхала Светлицкая.-- Он совершенно погибнет в этом безобразном омуте.

Берлога заступался:

-- Во-первых, я в этом омуте -- тринадцать лет купаюсь и погибели никакой не ощущаю. Во-вторых, Дюнуа, по обыкновению, из мухи слона делает. А в-третьих, Маша -- добрейшая душа на свете. К Нордману она привязалась. Любит и бережет; как родного сына. И он к ней тоже лучше родного сына, послушен и нежен. Да и понятно: один никогда не знал материнской ласки, у другой инстинкт материнства остался неудовлетворенным. Два горя поняли друг друга и слились в сочувствии.

Дюнуа подхихикивал:

-- Ну-с, насчет материнских чувств Марьи Павловны Юлович к молодым людям вы нам очков не втирайте, в этом отношении мы осведомлены давно и всесторонне-с...

-- Какой у вас гнусный язык, Дюнуа!

-- Господину же Нордману я удивляюсь: кажется, человек молодой, за что-то там успех имел, есть даже такие, которые его талантом и гением воображают, а ничего лучше не придумал из себя сделать, как примазаться на содержание к бабище старой.

Берлога обозлился и помрачнел.

-- Что еще за мерзость? Откуда это?

-- Представьте: говорят... Я тоже слышала...-- вполголоса и ужасно удивленным, недоверчивым голосом поддакнула потупившаяся Светлицкая.-- Конечно, вздор: никогда не поверю... Но -- какая Маша, право, безалаберная и странная! Люди так злы... Зачем же -- подавать повод?

-- Говорят-с в труппе, говорят;--резанул басом Камчадалов. А осоподобная чопорная супруга его вонзила жало:

-- Кто же не знает, что Марья Павловна оттого и без денег вечно сидит, что все свое огромное жалованье тратит на разных господ, которые ее дурачат, бу д то в нее влюблены?

Дюнуа шипел:

-- Господин Нордман в театр чуть не в опорках пришел, а сейчас -- посмотрите, какой шик: одет у лучшего портного, часы-хронометр...

-- Отчего же ему не одеться прилично и не завести часов? "Крестьянская война" приносит ему хорошие деньги.

-- Нет-с, ошибаетесь, ни гроша-с. Знаем мы. Ваш же жулик, Риммер, каторжник этот беглый, говорил, что деньги-то за "Крестьянскую войну" -- все до копеечки -- мамаша господина Нордмана забирает прямо из кассы... до начала спектакля придет и до еще -- тоже -- сутенеришку своего приводит для контроля... в брильянтах мерзавец-то!.. Содом и Гоморра!.. Тьфу!

-- Ну так позвольте же вам сказать,-- оборвал разозленный Берлога,-- что это я пополам с Силою Кузьмичом Хлебенным,-- мы двое выдали Нордману аванс под "Мальву", которую он теперь пишет... Вот откуда у него деньги. И Маша Юлович туг ровно не при чем! И потрудитесь вы это вперед знать, и укротить воображение, и пришпильте язык ваш!

Дюнуа нисколько не смутился. Он от Берлоги на веку своем и не такое принимал: только бит не бывал, а слова летали всякие.

-- Ах, вы с Хлебенным? -- протянул он с ударением,-- ну это, конечно, дело десятое. У лысого борова денег много, ему кармашки почистить и Бог велел.

Набрал со стола сладких сухариков и невинно ушел со стаканом чаю в скромный уголок, рядом с Печенеговым,-- прихлебывать и жамкать с наслаждением ребенка чистого: на душе его было светло и радостно,-- успел-таки довести до белого каления ближнего своего!

Елизавета Вадимовна при подобных разговорах безмолвствовала, держала очи потупленными и только горела женственным румянцем стыда и возмущения за человечество да скорбно поглядывала на Берлогу: вот видишь, мол, с какими дрянными людьми ты водишься, в каком недостойном обществе вращаешься! как же мне не беспокоиться о тебе, не страдать за тебя всею гордостью и всею любовью моею?

Печенегов -- со своею победительною улыбкою, в веселом сиянии ласкового взгляда и солнечных кудрей -- наклонился к Дюнуа с тихим вопросом:

-- Отчего Андрей Викторович рассердился на вас? Они родня или в дружбе с господином Нордманом?

Господин Дюнуа посмотрел на него светлыми глазами и -- не замедлив -- брякнул экспромтом:

-- Просто,-- оба педерасты!

Сказал -- и даже сам своим вдохновением озадачился, кажется. Но господин Печенегов совершенно удовлетворился.

-- А-а-а! вот что...

И на дальнейших объяснениях не настаивал.

Берлога никогда не оставался на журфиксах этих долго: он был слишком модный человек в городе, в течение вечера ему необходимо бывало показаться в местах -- самое меньшее, двух-трех. Поэтому и характер журфиксов был двойственный. При Берлоге, как заклятом "красном", заведомом социалисте, хозяйки искусственно и льстиво поддерживали тон умеренного покладистого либерализма, который всего чаще встречается в русских артистических кругах, успешно помогая иным счастливым обладателям своим поутру -- петь революционные песни, а вечером -- пить брудершафтом с полицеймейстером и произносить патриотические монологи в черносотенных пьесах. Но, как скоро Берлога отбывал,-- осторожно, понемножку, полегоньку начинались другие речи. Супруги Камчадаловы, оба неглупые поговорить, затягивали,-- заученными словами и готовыми фразами, бущхэ воланами, быстро перекидываясь,-- тягучую канитель великих истин и общих мест о высшем назначении и божественной свободе искусства. Светлицкая восторгалась гением Берлоги, но сожалела, что он стоит на ложном пути, и негодовала, зачем он ставит искусство в положение служебное, как бы подчиненное идеям социального и политического порядка...

-- Гений музыки выше всех условий действительности. Я так много жила за границею, что сама с молодых лет республиканка в душе, но -- когда пою Ваню в "Жизни за царя" -- то, в сцене у монастыря, плачу искренними слезами.

-- Суют политику в музыку,-- рубил Камчадалов,-- прока никакого, а театр, того гляди, погубят!

-- Мне искренно жаль Лелю Савицкую,-- вздыхала Александра Викентьевна,-- но я боюсь,-- что -- при возобновлении контракта с городом -- она встретит большие затруднения.

Дюнуа, словно сигнал поймав, добывал из кармана ближайший номер "Обуха" и принимался шипеть, вылавливая оттуда преядовитые цитаты. Больно доставалось всей антрепризе,-- Берлоге, Рахе, Нордману, но ехиднее всего -- лично Елене Сергеевне Савицкой как укрывательнице и корню всех зол... Дамы ахали, ужасались, возмущались, что грубо и дерзко, но смеялись: противно, мол, а нельзя удержаться,-- уж слишком бойко написано...

-- И ведь есть-таки частица правды... сознайтесь, что есть...-- твердил злопыхающий Дюнуа.

Светлицкая. Ну где же?.. Разве немножко... Бедная Леля! Это удивительно, как на нее злы!

Камчадалов. Нисколько не удивительно. Постановкою "Крестьянской войны" Савицкая, конечно, совершила величайшую бестактность.

Наседкина. Ай, не нападайте на "Крестьянскую войну"! Не отдам, никому не отдам мою милую Маргариту!

Матвеева. Или опера, или политика. А если вы вводите в оперу политику, то -- что же удивляться, если потом в театр входят городовые или врывается толпа протестующей партии?

Светлицкая. Ну эта опасность, кажется, слава Богу, миновала.

Дюнуа. Это бабушка еще надвое говорила!..

Наседкина. Ах какой злой! Типун вам на язык!

Мешканов. Хо-хо-хо!.. Прошла, прошла опасность... Уже умилостивительную жертву -- хо-хо-хо!-- принесли... "Жизнь за царя" возобновили... И нашим, и вашим отслужили... хо-хо-хо!

Камчадалов. Прошла или не прошла -- все равно. Елена Сергеевна не имела нравственного права подвергать театр опасности. Она рисковала делом, которое непосредственно кормит, по крайней мере, четыреста человек.

Дюнуа. Мне рецензент "Обуха" прямо сказал: наши отказались от скандала только потому, что в "Крестьянской войне" занята Елизавета Вадимовна Наседкина. Мы желаем ей полного успеха и очень жалеем, что ваши заправилы впутали ее в эту историю.

Наседкина. Я?! При чем здесь я?! Кажется, никому не высказывала своих убеждений... Да у меня их и нет. Мой взгляд: артистка должна помнить только свое искусство. Что мне дали, то и учу. В этом моя жизнь. Мне некогда глядеть по сторонам.

Дюнуа. Вы -- ученица Александры Викентьевны. Александру же Викентьевну, хоть она и республиканка в душе, "Обух" и все правые уважают как нашу национальную славу... последнюю настоящую представительницу эпической сцены русской! Она носительница традиций Глинки. Это-с -- не баран начихал!

Но, отходя, шипел на ухо Мешканову:

-- Просто "Обуху" взятку тысячную заплатила, стерва, чтобы вел против Лельки агитацию поядренее... С подлецом Брыкаевым снюхалась, шепчется, ученичку ему свою какую-то подвела смазливенькую... Вся интрига белыми нитками шита. Если бы не против Лельки-гордячки, я бы ее, Сафу десятипудовую, пошпиговал бы, пошпиговал-с... жареным карасем на сковороде она у меня завертелась бы!

Желто-зеленые Мимочка и Мумочка целовали у Светлицкой руки в ладони, она целовала их в лобики:

-- Великая! Прелестная! Божественная!

-- Ах, мои милочки!.. ах, мои дурочки!..

Камчадалов дудил голосом, как филин упрямый:

-- Если Савицкая сорвет театр, то мы все останемся без куска хлеба... среди сезона! Да! Без куска хлеба... Первачам хорошо, а мы -- куда денемся?

-- Пожалуйста!-- вспыхнула осоподобная Матвеева и выпрямила длинную, узкую талию, словно спираль, готовую раскрутиться и вознести маленькую, черненькую, желтолицую голову свою, до потолка.-- Говори за себя! У меня ангажементы всегда готовы.

-- Да! У тебя есть имя, а меня семь лет в уксусе мариновали!

-- За мною -- и ты пройдешь!-- милостиво разрешила супруга.

Мешканов твердил, даже без обычного хохота:

-- Не в том штука, где кто новое место себе найдет, а в том, чтобы это старое наше место не пропало, чтобы наш театр не погиб. Савицкая может проиграть свою игру, но театр -- во что бы то ни стало -- должен уцелеть и сохраниться.

Даже всегда молчаливый чаепийца, способный опустошить два самовара, не произнося ни единого слова,-- тощий и длинный скелет -- чех капельмейстер Музоль -- обрел дар слова и возглаголил:

-- Если общество потерял доверия на одна дирекция, то должен был быть новая дирекция, на которая общество своя доверия был возвратил.

Эта удивительная фраза немого оракула как бы сломала лед. Заговорили начистоту. Камчадалов вытянулся во весь колоссальный рост свой и ревел, словно Сусанин в лесу, среди поляков:

-- Что там вокруг да около... Вали прямиком! Я человек простой,-- как чувствую, то и говорю! В таком разе, матушка Александра Викентьевна, истинно только на вас, голубушка, вся наша надежда!

Светлицкая испугалась, аж замахала округло и плавно мясными бревнышками, которые заменяли ей руки.

-- Что вы!.. что вы!.. вот сказал!.. я и не воображала никогда... это уметь надо... У Лели гений, практический смысл... А я?.. что вы! Мне страшно и подумать...

-- Вы должны спасти театр!-- авторитетно произнесла Матвеева, гордо меча вокруг себя стрелоносные взоры.-- Кроме вас -- некому! Я имею свою амбицию и никому не позволю наступить мне на ногу, но пред вами первая склоняюсь, потому что вы вся -- живая заслуга пред русским искусством. У вас традиции Глинки. Вы одна имеете необходимый авторитет.

Мешканов. Да. Уж если выручать дело, то -- кроме вас -- некому. Потому что и для публики вы -- имя, и труппа привыкла видеть в вас... хо-хо-хо! уж извините, если вывдет не комплиментом дамским... хо-хо-хо! как бы старейшину нашего персонала...

-- Спасите театр! Обновите театр!-- визжали и лепетали, колеблясь, подобно двум иссохшим камышинам, Мимочка и Мумочка.

И даже улыбающаяся, алеющая, но никогда не говорящая куколка Субботина пискнула, густо покраснев, что-то вроде:

-- Это ваш долг перед товарищами... У вас традиции Глинки...

-- Но, господа,-- защищалась Светлицкая, слабая, умиленная, с крохотными слезинками в крутых черных тазах, с улыбкою недоверчивого, грустно-насмешливого счастья на ало крашенных губах своих,-- ведь по городскому контракту театр не может быть сдан товариществу, необходима антреприза. Значит,-- сохрани нас Бог от подобной возможности!-- значит, если бы мне пришлось заменить Лелю во главе дела, то я должна буду взять антрепризу... Но у меня же нет денег для подобной ответственности!.. где же деньги, господа?.. За мною не стоят миллионы Силы Кузьмича Хлебенного... Где же я возьму денег?

Мимочка и Мумочка хитро переглядывались, пересмеивались и целовали у профессорши своей руки, а она их -- опять ответно чмокала в лобики. Камчадалов ревел:

-- Что деньги? Ваше имя, ваш опыт, ваше руководство, традиции Глинки -- вот наши деньги! Пред вами все золотые мешки развяжутся и полуимпериалами рассыпятся!

Светлицкая лепетала:

-- Еще -- если бы быть уверенною, что войдут в дело Лиза и Андрей Викторович...

Наседкина отвечала немедленно, со спокойным достоинством:

-- В моем желании работать под вашим, Александра Викентьевна, руководством, вы, Александра Викентьевна, сомневаться не можете.

-- Я не о руководстве говорю. Где уж мне руководить вами, Лиза! Конечно, вы -- моя ученица, но далеко опередили свою старую учительницу.

-- Александра Викентьевна, вы слишком добры ко мне, слишком, слишком хорошего мнения о моих успехах!

-- Нет, нет! Я знаю, что говорю... Если бы я была хоть немного моложе, то с наслаждением поучилась бы у вас многому, чего мне самой недостает... Не о руководстве, Лиза, я говорю, но ищу товарищества вашего... Будьте мне товарищ! Одна Светлицкая ничего на себя не возьмет и не предпримет. Я поняла бы и могла бы взять лишь общее дело, лишь оперу Светлицкой и Наседкиной.

И они -- обе прослезясь -- обнимались, на глазах умиленного общества. Только Матвеева корчила тонкие губы свои насмешливою гримасою в сторону Дюнуа, а тот шипел змием библейским:

-- Поцелуй гадюки с ехидною!

Красавец Печенегов на время серьезных разговоров и специальных артистических споров ученически стихал, почтительно безмолвствовал и внимательнейше слушал. Было не разобрать, умен он или глуп, хитер или наивен. Был любопытен и временами брякал курьезные отсебятины. Однажды, когда Дюнуа, захлебываясь, читал вслух какую-то мерзость из "Обуха", Печенегов вдруг похвалил:

-- А у вас хороший слог!

Дюнуа закрутился ужом и даже не сразу нашелся, что ответить. Матвеева коварно усмехнулась. Мешканов грохнул,-- а Печенегов наивно оглядывался:

-- А что? Не так?.. Виноват, я думал,-- это ваше сочинение.

Было в мальчишке этом что-то предупреждающее: пальца в рот не клади! И сквозило оно настолько, что осторожная и умная Светлицкая, приглядевшись к новому ученику своему, теперь совсем не торопилась любовною авантюрою, на которую Печенегов сам так откровенно предложился и ради которой она приняла его в школу свою и под крыло свое. Черт его знает, что обещает, когда они наедине, его загадочно-веселый, вечно смеющийся -- точно у какого-нибудь греческого бога архаического -- взор. То ли убеждает: "Чего ты, милая женщина, ломаешься и время тянешь? Друг друга понимаем, люди без предрассудков... Дерзай! За чем пойдешь, то и найдешь".

То ли стережет: "Ужо, старая,-- только проворонь себя, ослабей, сдайся в мои лапы! Узнаешь ты у меня ежовые рукавицы и как пиявки из тела кровь сосут!"

За недоразумение с Дюнуа Печенегову от Светлицкой втихомолку досталось, но он получил неожиданную поддержку со стороны Елизаветы Вадимовны Наседкиной:

-- Мне кажется, вы правы,-- прошептала она ему украдкою,-- наверное, этот антипатичный господин Дюнуа сам все подобные пасквили пишет.

А Мешканов -- вместе шептавшийся -- одобрительно подтвердил:

-- Хо-хо-хо! Кому же еще?.. Хо-хо-хо! Недаром они ему так нравятся... Хо-хо-хо! По-авторски смакует! Известный прохвост!..

Елизавете Вадимовне Печенегов очень нравился. Она сразу почувствовала и угадала в нем "свой тип" -- тот самый, который когда-то пленил ее, пятнадцатилетнюю девочку, в молодом лихаче-кудрявиче Сергее Аристонове. Теперь былая любовь стерлась, как старая монета, вышедшая из курса и обреченная на переплавку. Сергей для Елизаветы Вадимовны стал привидением из другого, покинутого мира. Связь с ним превратилась в утомительные, тяжелые кандалы, которые пора и было бы радостно сбросить. Но пристрастие к типу осталось. И теперь -- встречая в Печенегове как бы новое издание молодого Сергея, да еще исправленное и облагороженное, от дворянского корня и с дворянским воспитанием,-- купеческая дочь Лизавета Наседкина проснулась в прославленной примадонне и, хотя еще не запылала, но уже затлела сердчишком. Если же не запылала, то -- надо Елизавете Вадимовне честь отдать: исключительно из-за Светлицкой. Как ни привлекателен для нее был Печенегов, но, почитая его любовником старой певицы, она, во избежание вящего соблазна, даже и смотреть на него избегала. Ссориться или хоть неприятности иметь с Александрою Викентьевною из-за мальчишки какого-нибудь она совсем не желала. Однако Светлицкая тонким нюхом своим почуяла затаенные дыхания этой влюбленности. Старуха прикинула в уме шансы и козыри, которыми обогатит ее театральную игру новая, неожиданная комбинация,-- нашла их выгодными,-- и возблагодарила судьбу, что еще не успела произвести господина Печенегова в свои альфонсы. Она рассуждала: "Лизанька в последнее время стала уж слишком самостоятельна и носик подняла кверху. Надо на нее уздечку. Что ей скучно с Берлогою, вполне понимаю: это разговорщик, а не любовник,-- маньяк и фанатик не от мира сего. При всей его артистической чувствительности, рыцарского культа к женщине в нем нету ни на грош, в любви он холоден, рассеян и небрежен. Это для него в житейской очереди -- второй и даже третий номер. Ужиться восемь лет с такою мещанскою колодою, как Настенька Крутикова, в состоянии только человек, для которого в любовном наслаждении никаких идеализации уже нет,-- одна физиология, да и та ему нужна не очень уж часто и настойчиво. Я уверена, что -- если милейшего Андрея Викторовича позовут среди ночи поспорить об искусстве с Морицем Рахе, Лелею Савицкой, Нордманом либо даже со мною, старухою, он способен очень спокойно уйти из алькова не только Лизы Наседкиной, но хоть самой Клеопатры Египетской... Лизе двадцать восемь лет, человек она здоровый... Если Андрей Викторович Берлога украсится рогами, то рога свои он заслужил. Но Берлога Лизе нужен и долго еще будет нужен. Она это понимает и открытым каким-нибудь похождением ни за что не решится его оскорбить. А тайную интригу будет прятать и дрожать,-- не открыл бы. Потому что не так-то уж очень прочны все эти разговорные любви. Нежности словесной много, но -- первая ревность с доказательствами, и все летит кувырком! Ну вот, стало быть, любовную тайну-то вашу, Елизавета Вадимовна, вы мне и пожалуйте! Любовника вы получите, но из моих рук. А потом, если вздумаете закидываться и фордыбачить, то я за секрет-то ваш и дерну вас, как куклу за ниточку".

И великодушная профессорша, не задумываясь далее, похерила все свои прежние личные намерения насчет интересной особы господина Печенегова, а роману или, вернее сказать будет, поползновением к роману с ним Наседкиной искусно дала цвести и развиваться.

Господин же Печенегов тем временем переживал несколько смутные дни, потому что не понимал своего положения. Так должен был чувствовать себя гимназист Буланов (из "Леса") в усадьбе помещицы Гурмыжской: зачем приглашен -- знает отлично, готовность покорствовать и угодить -- полнейшая, а между тем не зовут и не требуют, предложение остается без вопроса. Твердо уверенный, что судьба его и карьера -- в Светлицкой, он выдерживал себя в кругу дам и девиц ее общества чрезвычайно строго. Однако между ним и Наседкиной вышел однажды странный разговор. Печенегов показывал карточные фокусы, рассказывал еврейские и армянские анекдоты.

-- А что? -- предложила вдруг Наседкина, мечтательно глядя с качалки в потолок,-- умеете вы молчать?

-- Как, Елизавета Вадимовна?

-- В состоянии вы промолчать минут пятнадцать... двадцать?

-- Конечно. Но зачем, Елизавета Вадимовна?

-- Просто,-- хочу знать, можете ли вы молчать, если надо?

-- Если вы прикажете, Елизавета Вадимовна, я готов перемолчать даже белугу.

-- Будто?

-- Честное слово. Та, когда ее из воды вынимают, ревет, а я -- хоть в огонь, хоть в воду -- не пикну.

Она скользнула по лицу его смеющимся серым взглядом, будто чешуею змеи под солнцем поиграла, и сказала:

-- Посмотрим... когда-нибудь попробую... интересно испытать...

Как-то раз на уроке, в антракте вокализов, Печенегов подробно рассказывал Светлицкой о смешном и беспутнейшем маскараде в одном из театриков местных. Светлицкая много смеялась... Прошло дней десять. И вдруг Печенегов получает анонимную телеграмму, приглашающую его именно в такой точно беспутный маскарад.

Полетел расфранченный, праздничный, торжествующий. Он не сомневался, что наконец -- свершилось!-- вызывает его Светлицкая... решилась-таки покончить с условными комедиями и прелюдиями: альфонс так альфонс, разврат так разврат!..

Влетел в назначенную телеграммою ложу. С диванчика поднялась дама в черном домино. Озадачился: нет, не Светлицкая -- ростом выше, не та фигура...

-- Ну-с, посмотрим, как вы хорошо молчать умеете!-- заговорила она ему навстречу.

-- Елизавета Вад...

-- Т-с-с! Два уговора: маски не снимать, имен не произносить...