I.

Золотым, далеким еще до вечера, августовским днем, ехал Михайло Августович Зверинцев, верхом на гнедой кляче из тощей и малорослой породы «невольных хлебопашцев», просекою, ведущею сквозь две стены старого соснового бора и, под ними, молодую, березовую и орешниковую, поросль, к Правосле, имению Виктории Павловны Пшенки, урожденной Бурмысловой. Всадник был громадный, лошадь крошечная. Ползла она шагом, подрагивала впалою спиною, которую вогнуло седло, обремененное тяжелым седоком, пофыркивала горестными вздохами, недружелюбно косилась и думала про Зверинцева:

— Чёрт ты! Двадцатую версту шагаем… или совести нет? Ведь, по настоящему рассуждая, — тебе бы меня везти-то, а не мне тебя…

Старый гигант, насупясь под белым картузом, ехал, погруженный в глубокую волнующую думу. Вот уже второй месяц на исходе, как Виктория Павловна Пшенка, с мужем, прибыла и летует в родных местах, а Михайло Августович — недавний лучший друг — «дед» — до сих пор ее не видал; не имел духа увидеть; — точно опоганенное божество, точно драгоценную вазу разбитую, выброшенную в черепках на сметник — замужем за человеком, которого он не то, что презирал, а даже, просто-таки, не почитал человеком.

С первой минуты, как Михайло Августович услыхал о приезде Виктории Павловны, жажда свидания загорелась жгучею, острою тоскою — томящею, неизбывною…

— О, дьявол! — метался он мыслями наедине с самим собою, — ну, чего ты, старый дурак? Чего? куда еще? Мало тебе, что, из-за этого ее брака прелестного, ты зимою целый месяц пил запоем, почти сошел с ума, болел горячкою, и — вон — на голове, вместо былых буйных кудрей, до сих пор торчат какие-то перья. Ведь, отмучился уже, — было решено и отрезано: кончилась сказка, умерла фея — вычеркнута из сердца, — выброшена из памяти… Что же тебя опять тормошит и тянет — точно муху на ядовитую бумажку? Ведь, знаешь, что там обман… обман… всегда был обман, есть обман, всегда будет обман!.. Будь она проклята! Будь она… несчастная, жалкая, милая… тьфу! будь она, подлая обманщица, развратная, лживая, проклята!..

Удерживал себя богатырь от свидания с преступною «внучкою», точно коня железными удилами, но — за прошлые июньские и июльские недели — больше ни о чем серьезной и жадной мысли не было в его высоколобой, зевсоподобной голове старого дьякона-расстриги, за буйство исключенного из духовного сословия, — ни о чем, как:

— Только бы раз в глаза посмотреть… может быть, обругать, может быть, утешить… но по чем я знаю? — нет у меня ума и соображения, когда думаю о ней… только бы один раз!

И единственным заграждением, которое успевало сдерживать томительные порывы старого идеалиста к осколкам разрушенного идеала, была мысль о муже Виктории Павловны — Иване Афанасьевиче Пшенке, встречи с которым Михайло Августович никак не мог осилить своим воображением в хоть сколько-нибудь приличной и спокойной форме… Это был порог, который ум отказывался переступить, за которым, вместо мысли, поднимались какие-то зловещие краснобурые клубы…

— Просто, — и не замечу, как убью сволочь! — с ужасом просыпался бедный Зверинцев от гневного кошмара. И, с еще большим ужасом, открывал, вслед за пробуждением, в руках своих обломки — один раз бича, другой раз оливковой палки, честно служившей ему лет пятнадцать, а однажды — некий металлический шар, оказавшийся, по рассмотрении, смятою в комок златоустовскою тростью, которою он заменил было столь плачевно погибшую любимую оливку.

Вопреки огромному интересу уезда к «молодым» Пшенкам и бурному обилию предшествовавших им сплетен, слухов о них плыло теперь очень мало, по крайней мере в той части уездного общества, которая прежде близка была Виктории Павловне и которой она теперь так резко изменила. Слышно, что строятся. Сам дни и ночи хлопочет по имению: и не узнать былого лодыря — уж такой-то ли вышел усердный хозяин и рачитель! Сама недавно уезжала — отвезла куда-то свою девочку, — в ученье, что ли, хотя какое же ученье летом? А, возвратясь, все сидит дома, даже и в саду и во дворе почти не показывается. А уж чтобы выйти в люди, этого нет и в помине. То ли больна, то ли конфузится неравного брака и боится соседского недружелюбия, но — так и живет, в одиноком дикарстве. Обменялась визитами со становихою, двумя попадьями в ближних селах, была на именинах у станционной буфетчицы Еликониды Тимофеевны: нечего сказать, — уж и компанию себе нашла! А затем ни она ни к кому, ни к ней никто, кроме тех полумонашенок, которые купили у нее погорелое место в Нахижном и тоже возводят там постройки, возбуждающие в уезде любопытства не меньше, чем житье-бытье самой госпожи Пшенки в ее перерождающейся и воскресающей Правосле. Одна из нахиженских полумонашенок даже поселилась при Виктории Павловне — то ли приживалкою, то ли прислугою — и, слышно, так-то ли забрала хозяйство в свои руки, что и при покойнице Арине Федотовне не было подобного. А уж что касается самой Виктории Павловны, то, помимо этой сестры Василисы, к ней теперь невозможно и проникнуть. Стоит полумомонашенка перед нею, точно калитка с замком, и — кого хочет, впустит, кого не хочет, отвадит. Сама ли Виктория Павловна эту голубушку нашла и возлюбила, ревнивый ли старый муж изобрел подобного стража и приставил к молодой жене, — кто их знает!

Третьего дня Михайлу Августовичу Звериицеву случилось быть на железнодорожной станции, обслуживающей весь их околоток, и с Правослою. Буфетчица Еликонида, которую он терпеть не мог, как уездную ростовщицу и железнодорожную сводню, самодовольно похвастала ему посещением госпожи Пшенки, а о господине Пшенке сообщила, что он сегодня с курьерским поездом уехал по делам в губернский город и обещал вернуться только через неделю… С этой минуты стремление посетить Правослу и видеть Викторию Павловну разожглось в «деде» уже прямо-таки тем ядовитым пламенем, которое в аду неугасимо поджаривает грешников. Сутки ломал себя, выдерживал муку, но сегодня не стало терпения. Оседлал бедного гнедка, — на изумленный вопрос супруги, пресловутой на весь уезд «многодесятинной дуры»: «куда»? — медведем рыкнул с седла:

— Не твое дело!

И — вот, проехав на недовольной кляче двадцать верст дремучего бора, он — на опушке, сквозь которую блестят ему синий извив и белая заводь Осны, чернеет и слышно, как стучит, старая мельница, пятнами видать разбросавшуюся по косогору деревню… Все знакомое, привычное, хотя давно не виданное. Не стало только старой бурмысловской усадьбы, в которой столько раз бывал — и привык бывать — «дед» у своей дорогой внучки-чаровницы. И чего-чего только с усадьбою этою не было связано — каким только весельем и горем не была она освящена, сколько в ней было нафилософствовано, по вольности дворянства, сколько покаянно выплакано в скорби и насмеяно в утешение, как лилось румяное и золотое вино, какие хорошие люди бывали, какие хорошие слова говорили… что задушевности накопилось в старых стенах, что мыслей и чувств бродит незримыми призраками в аллеях под зелеными шатрами лип и кленов!.. И вот, вдруг, нет ее — с дырявой красной крышей, с облупленными деревянными колоннами, с обвисшим балконом, который уже лет десять угрожал падением, но так-таки и выдержал характер — не упал, пока не сломали… Дом разобран и свезен покупательницею, буфетчицею Еликонидою: еще третьего дня Михайло Августович видел знакомые витые балясины террасы, точно чьи-то толстые мертвые ноги, сваленными серою кучею под рогожею, в углу депо, при станции. Сад широко повырублен, чтобы дать место новой постройке, на которой сейчас стучат и блестят под солнцем топоры, и, шевелясь, синеют и розовеют мужицкие рубахи. Новая стройка уже густо засыпала щепью оголенный рубкою пригорок над прудом, и выведенный кирпичный фундамент будущего нового дома прегордо смотрит сверху вниз на мусорные бугры и ямы — кладбище умершего дома старого… Михайло Августович, глазом хозяина, не может не оценить, что стройка планирована дельно и ведется хорошо, но ненавидит ее — может быть, в особенности, именно за это, что хороша-то она. Так всегда старикам бывает досадно то удачливое и победоносное и, от удачи, хвастливое собою настоящее, которое приходит на смену любимому прошлому, чтобы стереть его с лица земли, не оставив ни следа, ни — вскоре — даже памяти…

Между новой стройкой и мусором старой усадьбы, немножко в сторону вглубь от обоих, на лысом месте, где, как говорится, ни лужицы, ни прутика, Михайло Августович заметил новенькую дачу-избу в две связи, с парусиною на крыльце-террасе и занавесками в окнах. Догадался, что это — временное помещение, в котором супруги Пшенки пережидают, пока воздвигнутся их новые хоромы, — и, с шибко бьющимся сердцем и побледневшим лицом, направил туда гнедка, зафыркавшего от радостной догадки, что, наконец-то, они, кажется, у цели, и он спустит с себя семипудового всадника… Мужики в синих и розовых рубахах, стучавшие топорами на стройке, озирались и кланялись…

Михаила Августовича встретила на крыльце действительно особа в полумонашеском темном одеянии, о которой он уже слышал. Но она совсем не показалась ему тем лютым цербером женского пола, как ее описывали, а, напротив, — прежде всего, молодою и красивою, а, затем, учтивою и даже приветливою. Только цвет лица ее был как-то болезненно темен, в коричневый оттенок, что делало ее похожею на старинную икону, и в больших, длинно прорезанных, серых глазах, которые, однако, казались темными под длинными черными ресницами, залегла глубокою основою недвижная угрюмость, что-то свое особое знающая, что-то скрывающая, что-то помнящая и обдумывающая — всегда, постоянно, независимо от того, что эта женщина среди людей делает и при людях с людьми говорит…

Зверинцев попросил доложить о себе, но женщина показала ему длинною, узкою рукою в сени и возразила голосом, искусственно тихим, но, по природе, звонким — певчим:

— Пожалуйте, батюшка Михайло Августович, милости просим: какие о вас доклады! Барыня лежат в столовой.

— Больна? — испугался Зверинцев, позабыв даже удивиться, откуда эта иконописная фигура, которую он видит в первый раз в жизни, знает его имя и отчество, и вообще приветствует его, точно сто лет знакома.

— Нет, зачем, Боже сохрани! Просто — лежат. Они у нас вообще больше в том время проводят, что лежат, потому что утомляются летнею жарою… Пожалуйте! О лошадке не извольте беспокоиться: кучерок выводит и приберет…

Зверинцев — и сам не знал, почему, — заранее ожидал найти Викторию Павловну очень изменившеюся, но, все же, не настолько, как увидал. Он едва узнал ее в желтолицей, с опухлыми щеками, раздутыми губами, женщине, которая, в просторном ситцевом капоте, лениво поднялась навстречу гостю из лежачей позы и села на тахте, между опустошенною наполовину коробкою коломенской пастилы и толстою старою книгою, на которой глаза Зверинцева остановились с недоумением, потому что она показалась ему церковною…

— А, дед… вот кто! ну, здравствуйте… — знакомым милым звуком, произнес голос, которому Зверинцев и ответить словом не возмог, схваченный рыдающим волнением за горло. А, между тем, он слышал, что голос — и тот же, и не тот: равнодушный, будто обесцвеченный, отчужденный, далекий, не греющий. Он видел, что знакомые, любимые глаза, теперь обведенные ужасными синяками, смотрят на него без удивления и радости. Чувствовал, что восторженные, умиленные поцелуи падают на протянутую ему бесстрастную руку, точно на дерево автомата.

Что говорил Михаил Августович в волнении встречи, он потом и сам не помнил. Но, когда успокоился и прояснело немножко в встревоженной голове, опять увидал он пред собой равнодушное, скучливое, с отпечатком чуть не досады во взгляде и напряженной улыбке — опухлое, желтое лицо, с настороженными, внутрь себя глядящими и только к тому, что там видят, пытливыми, глазами.

— Витенька! Виктория Павловна! ангел мой райский! — возопил он, почти с всхлипыванием, высоко поднимая дрожащие мускулистые руки, в рукавах потертого плисового кафтана, — что ж это такое? что это?

— Что? о чем вы? — возразила она, не глядя и будто каменея склоненным лицом.

— Мыслимое ли дело? Что ж это? в каком положении я вас застаю?

Тогда брови молодой женщины, тучею, сдвинулись и из-под них, черных, вылетела молния, в которой — на мгновение — узнал Михаил Августович прежнюю Викторию Бурмыслову и, оробев, слышал, как, — по прежнему же, когда хотела поставить фамильярного человека на свое место, — она чеканила металлические слова:

— Что же вам удивительно в моем положении, Михаил Августович? Положение самое обыкновенное для замужней женщины… А ведь я замужем уже полгода.

Зверинцев, подавленный ее отчуждающим тоном, слыша и понимая его больше слов, тряс поределою, за зимнюю болезнь, но все же косматою сединою своею и бессмысленно лепетал:

— Ах, Витенька, Витенька… что над собою сделала!.. Ну — что? Как можно было? Зачем?

Судорога глубокою волною прошла по искаженным чертам Виктории Павловны… и исчезла, будто погасла. Взгляд опять сделался вялым, сонным, безразличным, и, — будто горестно вопрошающие восклицания «деда» на ветер улетели, — без внимания и ответа, — вялый, сонный, безразличный голос лениво тянул:

— А что же вы не скажете мне, как здоровье Антонины Никаноровны? Вы уж извините меня пред нею, любезный сосед, что я до сих пор не собралась к ней с визитом… С самого приезда все недомогаю, муж даже стал беспокоиться, не лучше ли было бы возвратиться в Рюриков, «где хорошие врачи… Но я не хочу: что за баловство? зачем? Если бы даже понадобилось, то в Полустройках Клавдия Сергеевна, земская врачица, стоит любого профессора, а до Полустроек всего четыре версты… Но, как я только немного оправлюсь, поверьте: к вам первым… И, пожалуйста, не забудьте передать уважаемой Антонине Никаноровне мой самый, самый сердечный привет…

Кровь кипела в старике Зверинцеве и алою краскою заливала ему виски.

— Это кулебяке-то от вас сердечный привет? — грубо рванул он и — встал. — Это к многодесятинной дуре-то вы с визитом собираетесь?

Виктория Павловна поднялась, вслед за ним. Только теперь, когда она этим движением обтянула на себе капот, Зверинцев заметил ее большой живот и раздувшиеся груди и вполне осознал, что давеча она сказала ему о своем положении. И, не дав ей ответить на горький свой укор, спросил, быстро и грубо, испуганным рывком:

— Вы беременны?

Она пронзительно взглянула ему прямо в глаза и угрюмо возразила:

— А разве нельзя? Ведь я же замужем, любезный Михаил Августович, я же замужем.

И, так как он молчал, потерянный, и не находил слов, она, вздохнув, отошла к простенку между двумя окнами, покрытому длинным зеркалом, как в парикмахерской, и, перебирая на подзеркальнике наставленные, между двумя японскими вазами с огромными букетами фрэзий и тубероз, флаконы и безделушки, заговорила спокойно и веско:

— Я боюсь, Михаил Августович, что вы, бедный мой, сегодня ошиблись адресом. Сейчас вы мне напомнили время, когда мы были буйны и надменны, любили смеяться над людьми, давали им злые и презрительные клички. Вижу из этого, что ехали вы к Виктории Бурмысловой, и нисколько не рады, что попали к Виктории Пшенке. Что делать, дорогой? Как говорила покойная Арина Федотовна, девке — девичье, бабе — бабское…

— Вы — и бабское!.. — пробормотал «дед», мотая, поперек груди повешенную, сиво-косматою головою.

И — получил ответ медленный, продуманный, будто заученный:

— То-то, вот, говорю: горда слишком была, возносилась над женством своим. А Бог выждал время — принизил — и смирил…

Зверинцев поднял на нее изумленные, недоверчивые глаза, перевел их на толстую книгу, которую она оставила читать с его приходом и, нахмуренный, возразил:

— Это новое. Давно ли вы стали мешать в механику вашей жизни такие высокопоставленные пружины?

Она ответила просто и сухо:

— Я не могу и не хочу говорить об этом в вашем тоне.

И продолжала начатое свое:

— Он снял меня с призрачной высоты и поставил на сужденное мне место. И поверьте мне, Михаил Августович, хотя вас это возмущает: я сейчас, действительно, гораздо ближе к вашей Антонине Никаноровне, над которою мы когда-то так преступно смеялись, чем к вам. Я знаю, что она меня не любит и презирает, и, все-таки, если бы она сейчас была здесь на вашем месте, то она нашла бы что сказать Виктории Пшенке понятного, общего, задушевного, и я, Виктория Пшенка, — ей. А у вас Виктории Пшенке сказать нечего: она вам ненужна и даже презренна, потому что — и она, подобно вашей Антонине Никаноровне, — вежливо сказать: дама, прямее сказать: баба. То самое досадное, скучное, будничное существо, от которого вы в былое время бежали — жаловаться, браниться и плакать— к Виктории Бурмысловой. И теперь, конечно, — повторяю, — вы приехали оплакивать и, может быть, воскрешать Викторию Бурмыслову, которую дьявол мчал вихрем по свету, как новую Иродиаду, которая свой пол обратила в игрушку своеволия, которая в своем позоре видела подвиг жизни…

— Вы, говорят, теперь с какими-то монахинями все водитесь, — сурово перебил ее Зверинцев. — Это оттуда, что ли? До Иродиады и дьявола договорились. Это, действительно, хоть моей Антонине в пору… А — что видеть вас такою, как я нашел, мне невыносимо горько, — это безусловная правда, и скрывать от вас тоже не могу, и не хочу. И за то, чтобы Виктория Бурмыслова, как вы говорите, воскресла, я, старый ваш друг, с удовольствием отдал бы правую руку свою, а, пожалуй, если надо, и голову. Потому что Виктория Бурмыслова была нам, малым болотным человечкам, — как небо, в нас отражавшееся, потому что от Виктории Бурмысловой шли на нас, горемычных людишек, свет и тепло, и я первый скажу: с тех пор, как ее не стало, мне солнце темно, меня лето не греет…

Виктория Павловна сухо остановила его:

— Нельзя всю жизнь искать тепла и света у чужого очага. И как часто мы принимаем за такой очаг — просто огонь адский. И, пока греемся этим злым обманом, собственный наш очаг, сужденный нам Богом, хиреет в презрении, покрывается пеплом, гаснет, охладевает в ничтожестве смерти… И это преступно. Грех, которого не замолить и не загладить потом всем остатком жизни… Одно упование — Божие милосердие, но, ведь, и оно не беспредельно, потому что основа милосердия — справедливость…

Михаилу Августовичу очень хотелось резко возразить ей, что есть очаги, которые очень хорошо сделали бы, если бы не только погасли и охладели, но и песком рассыпались бы. Но он сдержался и только спросил угрюмо:

— Вы уж не поэтому ли и замуж-то вышли — спасая воображенный очаг? От ваших фантазий станется...

Лицо ее опять пошевелилось судорогою, но она спокойно ответила:

— Нет, не поэтому.

Подумала и прибавила.

— То есть вернее будет сказать: думала, что не поэтому, так как была еще горда и воображала, будто человек властен управлять своею жизнью помимо Бога. Но Он взял меня, бессознательную и воображавшую, будто я осуществляю свою волю, и повел меня — куда предопределил, и теперь, когда мои глаза просветлились, я поняла, что — да, вы правы, именно поэтому…

— До фатализма уже смирились! — горько заметил «дед».

— Нет, — спокойно отразила она. — Это не фатализм. Это ему совсем противоположное. В мире нет судьбы, но есть сужденность, которую верующие люди зовут Промыслом, Провидением, — величайшим действием силы и любви Бога к человеку. Я сознаю себя во власти своей сужденности — она меня настигла, открыла мне, кто я и зачем я, и указала мне цель жизни и путь спасения. Нет, это не фатализм…

Она подошла к тахте, взяла с нее свою толстую, книгу, перевернула несколько листов и — из-за нее — подняла на Зверинцева внимательные зоркие глаза, убежденные и внушающие:

— Слыхали вы имя святого Исидора Пелусиота?

— Мне-то не диво слыхать, — проворчал Зверинцев, — я в семинарии учился, хотя и скверно, и дьяконом был, хотя и извержен, но вас-то как умудрило добраться до Исидора?

— Он говорит, — продолжала Виктория Павловна, не отвечая: — «если есть судьба, то нет закона; а если есть закон, то нет судьбы. Если есть судьба, то нет места увещанию; а если есть место увещанию, то нет судьбы». Вот это именно моя вера. Я не судьбу признала, а вняла увещанию и приняла закон.

— Это игра слов, Виктория Павловна. Что принять закон значит выйти замуж, к этому только деревенские бабы жизнь свою сводят…

— Я не виновата, если деревенские бабы правы. И не думайте, чтобы я приняла ваше сравнение себе в упрек. Говорю же вам: бабе — бабское… я отгуляла девичье, теперь живу бабьим веком…

Михаил Августович только качал буйною головою, уныло повторяя:

— Нет, это даже не религиозное помешательство… это хуже…, это просто возвращение в суеверие, в первобытную дикость… ушам своим не верю, что вы такое говорите… когда пришло к вам это? как вас этим охватило? кто научил?

— Когда?., кто?..

Она стояла перед ним, колеблясь в задумчивой нерешительности, — и, вдруг, опять сверкнула прежнею Викторией Павловной, точно внезапный огненный язычок взвился из-под пепла, лизнул воздух и погас…

— Вот что меня научило, — вызывающим голосом непреклонно властного убеждения произнесла она, тихим указующим движением кладя руку на свой высокий живот.

Зверинцев глядел, не понимая. Виктория Павловна села на тахту, облокотилась обеими руками на мутаки, положила щеки на ладони и, пытливо глядя снизу вверх в глаза Зверинцеву, спросила страшно серьезно:

— Вы способны поверить в чудо?

«Дед», сердито хмурый, проворчал:

— Див на свете видал много, чудес — никогда.

— А это разве вам не кажется чудом?

Зверинцев ответил ей взглядом предостерегающей, унылой иронии и сердито сказал:

— Вы опять собираетесь играть какими-то большими словами. Не надо, Виктория Павловна. Нехорошо. Мне не хотелось бы обидеть вас грубостью, но… вон, из ваших окон видна деревня: чудо, подобное вашему, найдется там, вероятно, в каждой избе…

Она прервала его с некоторым нетерпением:

— Там это не чудо, а у меня — чудо.

Зверинцев усмехнулся с неестественным сарказмом:

— Ну, если вы исключаете себя из законов природы, то смирение, которое вы теперь проповедуете, овладело вами еще не слишком сильно…

Виктория Павловна возразила тихо, грустно и кротко:

— Не я исключаю себя из законов природы, а природа меня исключила из своих законов. Слушайте. Тринадцать лет тому назад, Феничка родилась у меня легко, но после родов я в чем-то не остереглась, заболела, потребовалась операция, которую сделали скверно, последовало какое-то смещение, выпадение… je ne sais quoi… словом, три, исследовавшие меня с тех пор, гинекологические светила, в один голос, ставили диагноз, что я женщина совершенно здоровая, но — в другой раз матерью мне не бывать, разве лишь я соглашусь на какую-то новую операцию, которая исправит мою внутреннюю порчу. Но я детей иметь не стремилась нисколько, а напротив, почла свое бесплодие большою любезностью со стороны природы, отнявшей способность материнства у женщины, которая его не желает, а свободу пола исповедует и любовников имеет… Не морщитесь и не краснейте, Михаил Августович: из песни слова не выкинешь, а ведь это же биография вашей Виктории Бурмысловой… дело прошлое… угасшая быль… Ну, и жила себе в свое удовольствие: с каждою «зверинкою», как называли это мы с покойною Ариною, безобразничала, сколько хотела, переходила из объятий в объятия — грешила, а материнством не расплачивалась. И была очень довольна, и совсем не рассуждала о том, что эта мнимая снисходительность природы к нераскаянной грешнице, в действительности, есть проклятие бесплодной смоковнице, пышной, красивой, но бесполезной и — осужденной. Осужденной— за непроизводительность — завять и засохнуть в одинокой и угрюмой старости и — в то время, как все старые деревья возродятся и обновятся в молодых ростках и листьях, — остаться мертвым, никому не нужным пнем… Вы помните Ванечку Молочницына, Аринина сына? — круто повернулась она к Зверинцеву.

«Дед» хмуро склонил сивоусое лицо: он слишком помнил!

Виктория Павловна продолжала:

— Это — почти открытый роман мой, о нем все знают. Я жила с ним долго и — нежно. Я почти любила его. Если бы я не была много старше его, я, вероятно, вышла бы за него замуж. Но он был сравнительно со мною мальчик и я не хотела связать его молодые крылья обязательствами к стареющей жене. Я предчувствовала, что связь наша ненадолго, и он меня скоро бросит. И мне было жаль — не его, как любовника, не себя, как любовницы, — а той опекающей привязанности, которую я успела к нему получить. Это были первые мои отношения к мужчине, в которых страстность затушевалась нежностью… пожалуй, что — именно— почти материнскою. И, когда я думала о том, что Ванечка меня скоро бросит, мне приходило в мысль, что было бы хорошо, если бы мне остался от него ребенок, на которого я могла бы перенести эту новорожденную нежность усталой стареющей души… Но ребенок не зачинался, а желание иметь его было все-таки не настолько сильным, чтобы я рискнула на операцию… И вот тут-то впервые я подумала то, что сейчас говорила вам: что моя неспособность к деторождению — может быть — вовсе не любезность природы, а, напротив, проклятие, не попустительство, а наказание… Вы знаете отца Экзакустодиана?

— Это… тот… пресловутый… иоаннит, о котором пишут в газетах?

Виктория Павловна кивнула головой.

— Это человек вещий, — с убеждением сказала она. — Муж, осененный благодатью Божией! Да… человек вещий!.. Я не люблю его и боюсь… или, может быть, только боюсь… Когда я впервые узнала его, он духом проник во мне безмужнюю блудницу и спросил: сколько у тебя детей? Я отвечала: одна дочь. А он сказал на это: «Жалеет тебя Бог-то, воспрещает блуду твоему расползаться по свету… Нет, значит, тебе больше от Него женского благословения, запер он твое чрево»… Слышите? поняли?

— Виктория Павловна! Мало ли что юродивые мелят? Еще сдержан был, мог ляпнуть и хуже… Я, матушка, знал юродивого, который в животы беременным женщинам апельсинами швырялся… и не только не обижались, а почитали за благодать!.. А — что Бог вас женского благословения не лишал и чрева не запирал, доказательство: — нынешнее ваше положение, в котором вам угодно усматривать чудо…

— Да, чудо! — резко оборвала Виктория Павловна.. — И я не понимаю, как вы-то теперь после того, что я вам рассказала, не видите чуда? Ведь, это надо нравственно слепым быть…

— Может быть, Виктория Павловна, но — поскольку я еще зрячий — глаза мои видят только то, что господа врачи ваши ошибались, а могучий организм ваш, сам собой, оздоровел до степени, которой вы не подозревали…

Виктория Павловна, слушая, качала головой, храпя на лице выражение победы, как бы сожалеющей о неразумии, которое не может примкнуть к ее торжеству:

— Организм мой оздоровел, — произнесла она важно и значительно, — но не сам собою, а — таинством…

— Что?

Зверинцев даже приподнялся с тахты, на которую было опустился. А Виктория Павловна, держась руками за мутаки позади своей спины, твердила, будто наступая, упрямо, напористо, сверкая мрачно ликующими очами сквозь опущенные ресницы:

— Да, да. Таинством брака, святыне которого я, неверующая блудница, думала посмеяться, сочетаясь в притворный союз, а оно овладело мною и совершило чудо, чтобы вырвать меня из греха и возвратить к Богу…

— Час от часу не легче! Этому вас тоже Экзакустодиан научил?

— Нет, — тихо отвечала Виктория Павловна, — он меня ничему не учил, он только благословил меня на это…

— Ну, Виктория Павловна, вы знаете, я человек не злой и миролюбивый, но, за подобное благословение, я бы ему, вашему Экзакустодиану, бороденку выдрал… Безумная женщина! что вы с собою сделали? кому вы позволили распоряжаться собою? кому вы позволили отдать себя? Ведь над вами же — если так — преступнейшее надругательство совершено, какой-то гипнотический обман — хуже убийства…

— Перестаньте, — прервала она, с покрою гнева в глазах и голосе. — Это грубо, напрасно и несправедливо. Никто мною не распоряжался — сама собою распорядилась. А отдала себя тому, кто имел на меня право. Я это право украла, но — пришло время справедливости и возмездия, и Бог меня покарал и образумил, а право восстановил и возвратил… Говорю же вам, — многозначительно подчеркнула она, — я заключала брак фиктивный, только чтобы девочку свою узаконить и снабдить отцовским именем, а, вместо того, вы видите — оказалась настоящею женою и опять готовлюсь быть матерью… И — воли моей к тому не было! да! не было! — это сделалось властью, которая была вне меня и оказалась сильнее меня…

— Позвольте! — горячо воскликнул Зверинцев, — ведь, это же формальный абсурд, непримиримое противоречие. Сейчас вы уверяли — сама собою распорядилась, теперь уверяете — воли вашей не было… Что же вы, в самом деле, загипнотизированы были? или негодяй этот принудил вас? запугал?

— Прежде всего — не надо браниться, — спокойно остановила она. — Никто меня но гипнотизировал, не принуждал, не запугивал, а — просто и именно — я воображала, будто творю волю свою и низменную, между тем как осуществляла волю внешнюю и высшую — божественную волю, выраженную в совершенном надо мною таинстве…

— Знаете ли, Виктория Павловна, — сухим, почти гневным вызовом возразил Зверинцев, — когда человек говорит, будто божественная воля имеет о нем особое попечение и, так сказать, специально вмешивается в руководство его судьбою, мне совсем не кажется, чтобы он очень смирился…

— Но ведь вы же сами сказали, что то чудо, которым обнаружилось это попечение, можно видеть в каждой избе? Неужели это гордость для женщины — открыть, что Бог простил ее настолько, чтобы поставить зауряд с другими женщинами ее возраста и позволить ей исполнить общий закон, которым он благословил и проклял праматерь Еву?… Скажите мне, Михаил Августович, вы помните молитвы, которые читаются, когда совершается обряд венчания?

— Я, по былому дьяконству моему, обязан помнить, — сердито отозвался Зверинцев. — А из мирян — конечно, кто их помнит?.. До того ли человеку, когда его венчают, чтобы ему запомнить, что бормочут поп и дьячки, вопят дьякон и певчие?

— К сожалению, вы правы, — согласилась Виктория Павловна. — Это одно из ужаснейших обольщений дьявола, что в самые важные минуты своих религиозных подчинений, мы не обращаем внимания на слова, которым отдаем себя во власть, и не придаем значения действиям, которые над нами совершаются… Мы приемлем таинство, как условность, как шутку, а оно безусловно и не умеет шутить. Вот в этой книге, — указала она на лежавший на тахте толстый том, — я вчера читала рассказ о мученичестве актера Генезия… Мне его еще раньше указывал и советовал к руководству один мой друг, священник… Но тогда я ему не вняла, а теперь дошло до сердца… Подождите, я сейчас найду вам, — подхватила она книгу. — Слушайте… вот… «Генезий хотел представить на сцене в смехотворном виде таинство христианского благочестия. Посему в присутствии императора и всего народа, лежа посреди театра как бы больной, Генезий просил крещения в таких комических выражениях: эх, други, мне тяжело, хочу облегчиться. Другие актеры отвечали: «как же мы облегчим тебя? Разве мы столяры, чтобы обстрогать тебя?» Эти слова возбудили в народе смех. Генезий продолжал: чудаки, хочу умереть христианином. «Зачем?» Генезий отвечал: затем, чтобы в оный день я, как беглец, обретен был в Боге. Явились пресвитер и заклинатель, и Генезий, внезапно, по вдохновению Божию, уверовал. Ибо — когда те сели около его постели и сказали: «чего ради послал ты за нами, чадо?» — Генезий уже не притворно и фальшиво, а от чистого сердца отвечал: я желаю принять благодать Христову, чтобы, возродившись ею, избавиться от бездны беззаконий моих. Таинственные обряды были совершены, и облеченный в белые одежды актер был схвачен на сцене воинами и, подобно мученикам, был подвергнут розыску за Христа. Поставленный пред императором на возвышенном месте, Генезий держал такую речь: « Слушай, император и все войско, мудрецы и народы сего города! всякий раз, когда я видел христианина или оглашенного, я чувствовал отвращение и издевался над твердостью исповедников веры. Я отрекся от родителей и сродников из-за их христианства, и, осмеивая христиан, прилежно изучал их таинства, чтобы из их священнодействия сделать для вас потеху. Но когда вода коснулась моего обнаженного тела и на вопрос о вере я признал себя верующим, то я увидал руку, сходящую на меня с неба, и лучезарных ангелов около меня, которые прочитали по книге все грехи, совершенные мною от детства, и омыли их в той воде, в которой, в виду вашем, я был погружен, и показали затем мне книгу белее снега!».

— Виктория Павловна…

— О, не возражайте! Я не для спора… Мне все равно, верите вы этой легенде или нет… Пусть даже сказка — я беру ее только для аналогии… Вы видите, как древне и сознательно убеждение в силе таинства, овладевающей человеком не только помимо его воли — даже наперекор ей, лишь бы оно было совершено? в вещую власть священных слов, лишь бы они были произнесены?.. И — вот — я чувствую себя в такой же области чуда, совершенного надо мною таинством брака, как этот насмешливый Генезий преобразован был в христианина чудом, которое совершило таинство крещения… Я, как Генезий, стал под венец, надеясь после обряда снять его, как маскарадный наряд, а он прилип к голове и повелевает тою, осуществив, вопреки моей воле, те заветы, во имя которых религия его на меня надела… «Сочетается мужу жена, в восприятие рода человека»… «елее податися им чадом в приятие рода»…

— Виктория Павловна, эти прошения возглашаются при каждом бракосочетании, а — сколько браков остаются бездетными.

Она страстно воскликнула с раздражением:

— Какое мне дело до того, что бывает с другими? Я не могу судить Промысла в чужих мне тайнах. Я знаю, что было со мною, — и этого мне довольно. Я знаю, что, не веруя и не ожидая силы слов, я позволила молиться о себе: «Да явиши, яко твоя воля есть законное супружество, и еже из него чадотворение», — «сопрязи я во единомудрии, влыгай я в плоть едину, даруй има плод чрева, благочадия восприятие»… И все это исполнилось — как крещение над Генезием — победив мое нежелание, в ничто обратив мой обман, восторжествовав над запретом природы и мудростью медицинских оракулов… Тринадцать лет неродиха — вне закона, не зачинавшая от молодых и сильных, — в законе понесла плод от пятидесятилетнего слишком мужа. А вы говорите: не чудо…

— Тринадцать лет тому назад, — мрачно возразил Зверинцев, — точно такое же чудо произвел с вами тот же самый человек, и закона для этого опыта тогда совсем не потребовалось…

— Нет, требовалось! — горячо воскликнула Виктория Павловна, — нет, требовалось, но я не услыхала требования, не вняла призыву… Ослепленная гордостью, я тринадцать лет не могла ни понять своего тогдашнего падения, ни простить себе его, всю жизнь свою безнужно изломала, трусливо скрывая его, как стыд и позор, — хуже смерти… А, между тем, дело было так просто: надо было лишь смириться и понять, что грехом моим Бог указывает мне путь к покаянию — мужа, которому я должна была принести жертву брака, и жертвою просветиться… Но дьявол закрыл мне глаза надменным отвращением…

— Виктория Павловна! — быстро и громко перебил ее Зверинцев, точно обрадовался и поспешил поймать на слове. — Вы так хорошо изучили чин бракосочетания, что, конечно, помните и то, что жена должна хранить пределы закона не как-нибудь, но — «веселящися о своем муже»… Да-с; это точный текст: «веселящися о своем муже, хранящи пределы закона, зане так благоволи Бог»… Заметьте: «зане так благоволи Бог»… это, значит, не совет, а заповедь, предписание… Ну, и что же — этому вот предписанию вы удовлетворяете?

Виктория Павловна бросила на него быстрый взор, полный тревожного подозрения:

— Я не понимаю, что вы хотите сказать?

— Да именно то, что говорю: веселитесь вы о муже своем, которому вас, по нынешним понятиям, сам Бог уготовал в жертву? Очень он вам приятен и мил? Любите вы его?…Ага, молчите? То-то!

— Я молчу, — глухо произнесла Виктория Павловна, бледнея, — потому что обдумываю, как лучше объяснить, чтобы вы поняли…

— Что тут обдумывать! Мой вопрос прямой и короткий — и ответ на него, если искренний, должен быть тоже короткий и прямой. Любить господина Пшенку вы не можете — и сами знаете, что никогда вам не удастся заставить себя его полюбить. И, хотя вы обставились катехизисом, точно каменною стеною, а все-таки внутренняя-то ваша правда протестует из вас, помимо вас, — словами, которых вы и сами не замечаете, как они у вас вырываются. Уж какое там веселье о муже, когда я только и слышу: «искупление», «жертва», «покарал», «смирил», «наказание… Да иначе и быть не может, потому что, вот, сейчас у вас с языка спрыгнуло еще выразительное слово — «отвращение». Ну-с, и позвольте вам прямо сказать: я вас знаю двенадцать лет и столько вас любил и о вас думал, что немножко-то вас, все-таки, изучил и понимаю. Переступить через отвращение вы, по гордости своей, — заметьте: не по смирению, которое вы все подчеркиваете, я в него ни капельки не верю и настаиваю: по гордости, непременно по гордости, только и непременно! — переступить через отвращение вы еще можете, но — возвеселиться об отвращении, возлюбить отвращение… Это — извините: не обманете, никогда не поверю, не того закала вы женщина…

— Каких же вы обо мне мыслей должны быть в таком случае? — спросила Виктория Павловна еще глуше, низко опустив голову и пылая ушами.

— А каких мыслей? — видя ее смущение, храбро хватил «дед», — таких мыслей, что попали вы в какую-то прескверную ловушку, из которой не могли выбраться с честью, а, когда она вас захлопнула и погубила, вы, в гордости своей, уверили себя, будто сами такую гибель избрали, и других в том уверяете… А Экзакустодиан и монашенки какие-то, с которыми вы теперь дружите, сейчас же бросили вам вспомогательную веревочку, ну, и…

— Ловушка, в которую, как вы полагаете, я попала, называется чувством долга, Михаил Августович, — внушительно прервала она, хотя головы не подняла. — Ее выстроило для меня лучшее, что есть в женском сердце, — пробудившееся материнское чувство…

— Ну, да, ну, да… — отмахнулся Зверинцев. — Я это уже слышал, знаю, разобрался в этом… А кстати: где же ваша дочка? покажете вы мне ее?

— К сожалению, не могу: она в Дуботолкове, с Анною Балабоневскою, о которой вы, вероятно, слыхали от меня…

— Вот как. Жаль, крепко жаль… И надолго?

Виктория Павловна, оживившаяся было при спросе о Феничке, опять омрачилась:

— Да, она там учиться будет, скоро уже начало занятий…

— Как? Стало быть, и на зиму?

— Да, на всю зиму…

— А вы здесь?

— Я буду здесь… Рожать, впрочем, муж убеждает в Рюрикове… мне все равно!

Оба примолкли, — «дед» в новом сердитом недоумении, Виктория Павловна в новой беспокойной печали…

— Как же так, Виктория Павловна? — начал Зверинцев, угрюмо дергая седой казацкий ус, — я опять не понимаю: ведь, вы же всю эту свою, извините за выражение, брачную канитель только для того и затеяли, чтобы соединиться с дочерью в неразрывные открытые узы и не жить врозь… А вот, оказывается, — вы опять в разлуке, да еще и далекой, и долгой… Видно, и тут у вас что-то не так…

Виктория Павловна молчала и горела опущенным лицом. Наконец заговорила медленно и тихо:

— Другому человеку я ответила бы какою-нибудь условною причиною, которая не была бы ложью, но не сказала бы и чистой правды. Но вам, «дед», отвечу полною истиною. Страшно тоскую по девочке, но удалила ее от себя я сама…

— Зачем? — изумился Зверинцев, высоко подымая по кирпично-красному лбу косматые сивые брови.

Виктория Павловна сурово сдвинула брови.

— Затем, что для тринадцатилетней девочки совсем не воспитательное зрелище наблюдать беременность своей матери…

Зверинцев подумал и сказал уступчиво:

— С этим я, пожалуй, согласен, хотя… если держаться вашего взгляда строго, то половине подрастающих девочек в России не пришлось бы никогда и дома побывать, потому что материнский период у русских женщин долгий, и роды частые… Да и вряд ли девочка тринадцати лет — в наше просвещенное время — может быть настолько неразвита, чтобы поверить, если мамаша покажет ей родившегося в ее отсутствие братца или сестрицу и объяснит, будто нашла их в капусте или получила в подарок от аиста…

— Подобных объяснений я и не собираюсь давать, — сухо возразила Виктория Павловна, — но не нахожу также удобным, чтобы девочка слушала по целым дням разговоры о родах, высчитыванье их сроков, сравнительную оценку акушерок и повивальных бабок, приметы и гаданье, будет мальчик или девочка, предположения, кого позвать крестным отцом, кого матерью…

— Несомненно, но — почему же такая откровенность, при девочке, необходима? Мне кажется, избежать так легко…

Виктория Павловна нахмурилась, закусила губу.

— Не совсем, — процедила она сквозь зубы, не глядя на Зверинцева. — Вы видите, как тесно мы сейчас живем… А муж мой… он, конечно, человек очень добрый, во всяком случае, далеко не такой дурной, каким вы его воображаете, но он принадлежит несколько старшему веку, выработал свои привычки в другом и нельзя сказать, чтобы высоком, обществе, в иных понятиях и правилах, чем мои и которые я желала бы видеть в своей дочери… Тем более, что он… как бы это сказать вам?., ну… уж слишком счастлив нашим семейным союзом и выражает это немножко чересчур громко и откровенно…

— То есть, — мысленно перевел Зверинцев в уме своем, — ты своего брака и беременности стыдишься, а он тобою хвастает во все горло, рад был бы на базаре распубликовать… чего и ожидать следовало!

А вслух сказал, значительными ударениями давая понять, что уразумел смысл ее слов:

— Предположение то мое, значит, оправдывается: до веселья о муже своем вам далеко…

— Я и не говорю, что я совершенная жена, — тихо возразила Виктория Павловна. — Я столько лет пробыла во власти дьявола и так отравлена ею, что не в состоянии сразу побороть все свои недостатки…

— Дело тут не в дьяволе и не в ваших недостатках, а, просто, в том, что нельзя заставить себя любить того, кто любви недостоин… Ну, а безлюбовный брак, это, какими софизмами и текстами вы ни защищайтесь, — мучительство самой себя и надругательство над своим женским достоинством… вот что-с, уж извините меня! — и — тогда — понятно — уж какое тут вам «веселящися»!

— Софизмов мне не надо, — бледная, возразила она, вставая, — а текст один я вам тоже напомню. Вы все о любви… А что такое любовь, как ее понимают в мире? Смесь эстетизма с чувственным своеволием. Разве браки для этого заключаются? разве таинство нисходит с неба, чтоб освящать женскую прихоть и каприз? разве церковь молилась о том, чтобы я получила изящное удовлетворение плотских страстей? Неправда! «Даждь рабе сей во всем повиноваться мужу, и рабу твоему быти во главу жены, яко да поживут по воле твоей!» — вот оно, брачное моление-то, и вот где они — тайна и долг брака…

— Виктория Павловна, когда вы, — вы! вы!! — требуете от женщины брачного повиновения мужчине, это так же естественно и правдоподобно, как если бы прокурор синода стал проповедывать свободу развода или гражданский брак.

— Ах, да позабудьте же вы, наконец, видеть во мне Викторию Бурмыслову! — истерически взвизгнула она, даже взмахнув рукою, точно вырвала из груди девичье свое имя и бросила его себе под ноги. — Помните, что пред вами стоит Виктория Пшенка, замужняя Виктория Пшенка, законная жена Ивана Пшенки, а совсем не то безумное чудовище, которым играя, дьявол обольщал несчастных людей — в том числе, и вас, обманутого, ослепленного… Виктория Пшенка, которая только о том и молит Бога, чтобы Он помог ей выдержать с честью бремя взятого на себя подвига… Вы опять усмехнулись на слово… Так не боюсь же я ваших усмешек! Ну, да! И подвиг, и жертва, и наказание, и насилие над собою… все, все слова, на которых вы меня поймали… Но — что, что, что из этого следует? что следует, спрашиваю я вас?

— Да то следует, — разозлился, в свою очередь, тоже и «дед» и весь встопорщился усами, бровями и чубом, — то следует, что бывают подвиги и жертвы, которые нелепостью своею равняются преступлениям против природы… да-с!.. То следует, что есть долги, которых и принять-то на себя вы — да-с, да-с, именно вы, — не можете, не извратив всей своей натуры — до самоуничтожения! А уж платить по этим долгам с искренностью, не чувствуя себя истязуемою мученицею, вы могли бы только — разве выколов себе глаза, уши и ноздри залив носком, от осязания отказавшись, рассуждения лишившись, из женщины в вещь обратясь…

Он осекся, испугавшись, что говорил, почти кричал грубо, но его возмущение — наоборот — Викторию Павловну как будто успокоило. Тихо качая головою, протянула она руку за толстою книгою на тахте, а сама говорила:

— Я предостерегала вас, Михайло Августович, что нам не надо спорить… Мы говорим на разных языках и на разные темы… Я вам — о долге и подвиге духа, а вы мне — все о том же чувственном эстетизме… Послушайте: ведь это же в конце концов ничтожно и жалко, об этом не стоит говорить… Всякая плоть — гниение, уничтожение; одна обезобразится и разрушится раньше, другая позже — только и разницы… Дух, просвещенный религией, как орел с обновленными крыльями, перелетает эти границы, которыми дьявол бунтует смущенную и запуганную плоть… Де становитесь же его союзником. Господь послал мне, в таинстве своем, ангела повиновения…

— Сумасшествие он вам ниспослал! — вне себя, вскрикнул багровый Зверинцев. — О, сто чертей! Подарила себя свинье, которая ее лопает, да еще и волшебным кругом себя очертила, чтобы какой-нибудь сострадательный человек не вмешался и не отнял… Уж именно, что справедлива пословица: захочет Бог наказать — так прежде всего разум отнимет… Жаль, что я не верю в вашего дьявола, о котором вы теперь так много разговариваете. А то бы сказал я вам, сударыня моя, без обиняков: никакого ангела повиновения небеса вам не посылали, а это именно дьявол рабства в вас вселился… да-с! да-с! дьявол, дьявол, нашептанный вам монашенками вашими, Экзакустодианами-шарлатанами и чёрт их знает, кем там еще и как их зовут… с удовольствием бы всю эту шваль перетопил в первом поганом болоте!.. Но знайте, прекрасная вы моя госпожа, что — к счастию человечества — сумасшествие в нем не правило, а только случайность. И — пусть случайность дозволяет, чтобы свинья иногда лопала розы, но — чтобы розы это свиное их лопанье находили нормальным и им от Бога предназначенным, — такого закона в природе, извините, нет! Нет и нет!

Виктория Павловна как будто даже и не слышала его гневных выкриков, листуя свою толстую книгу.

— Скажите, — кротко произнесла она, — вы читали когда-нибудь «Шестоднев» Василия Великого?

— А, право, не помню, — с досадою отозвался, как огрызнулся, Зверинцев, — что мне до вашего Василия? Может быть, и читал, может быть, нет… Ведь я семинарию кончил на девятнадцатом году, а сейчас мне пятьдесят седьмой…

Виктория Павловна протянула ему книгу.

— В таком случае, будьте добры — вместо дальнейшего напрасного препирательства о повиновении и бунте — прочтите вот эту страницу…

Зверинцев почти машинально взял у нее книгу, сел, положил книгу на колени, оседлал нос очками в серебряной оправе и — глядя дальнозоркими глазами, все-таки, поверх очков — стал внимательно читать, свысока вглядываясь в предложенные строки:

«Ехидна, самая лютая из пресмыкающихся, для брака сходится с морского муреною и, свистом извещая о своем приближении, вызывает ее из глубин для супружеского объятия. И мурена слушается и вступает в союз с ядовитою ехидною. К чему клонится эта речь? К тому, что если и суров, если и дик нравом сожитель, супруга должна переносить это и ни под каким предлогом не соглашаться на расторжение союза. Он буен? Но муж. Он пьяница? Но соединен по естеству. Он груб и своенравен? Но твой уже член и даже драгоценнейший из членов. — Да выслушает и муж приличное ему наставление. Ехидна, уважая брак, предварительно извергает свой яд: ужели ты, из уважения к союзу, не отложишь жестокосердия и бесчеловечия?»

Зверинцев прочитал, перечитал и — бросил книгу на тахту в совершенном бешенстве, так что злополучный том высоко подпрыгнул, шелестя страницами.

— Да ведь это же чепуха! — завопил он, — как вам не стыдно? Это же ерунда! Этого же не бывает в природе… Вы же знаете!

Ответа ему не было…

Он, сконфуженный и озадаченный, растерянно оглянулся: Виктория Павловна, пока он читал, тихо исчезла из комнаты, а в дверях стояла и кланялась в пояс ее красивая полумонашенка и медовым голосом просила:

— Не обессудьте, Михайло Августович, пожалуйте на террасу, к самоварчику, — чайку напиться. Барыня извиняются, что им немножко не поздоровилось, прилегли отдохнуть: обещали выйти попозже к ужину. А вы уж — с дорожки-то — пожалуйте, пожалуйте, окажите честь, милости просим…