Как ни был расстроен Михаил Августович беседою с Викторией Павловной, а севшая за самовар, чтобы напоить гостя чаем, полумонашенка его заинтересовала. Сперва — очень враждебно, потому что он видел в ней представительницу или союзницу той мистической силы, которая овладела бедною «внучкою» с такою удручающею силою захвата, что огорченному и негодующему «деду» он серьезно казался началом развивающегося психоза.
— Где я? что это? с кем я был? кто со мною говорил? — летели в уме его мысли, как волны в прибое. — Оборотень! Подменили человека!.. Ехидна… Мурена… «Шестоднев»… Василий Великий в качестве решающего авторитета… Ну, а Дарвина-то куда же? Псу под хвост? Ведь, двенадцать лет тому назад, вместе читали… «Происхождение видов»… толковала, чего но понимал… Непостижимо!.. Если бы не такой больной и несчастный ее вид, почел бы за насмешку и притворство… Ну, я понимаю: сделала глупость, вышла замуж чёрт знает, как… спохватилась, что дала промашку и закабалила себя свинье, а не хочет показать себя людям в обиде и несчастий… понимаю!.. Ну, приняла на себя крест, — скрепила сердце, сжала зубы, остепенилась на строгую линию: была Калипсо, буду Татьяна, верная супруга и добродетельная мать… понимаю!.. Но, чёрт возьми, не суй же ты мне в глаза Экзакустодианов с «Шестодневами», не отрекайся от здравого смысла, не издевайся над законами природы… Ехидна… Мурена… Беременна не потому, что с мужем спала, а потому, что поп вокруг аналоя обвел… чудо!.. Текстами жарит… ишь! до Исидора Пелусиота проникла… Его и из попов то не всякий помнит… Памятища-то прежняя осталась… Унижение паче гордости… С пресмыкающимися себя сравнивает… А самое, между прочим, так и вскидывает… Словно кошмаром захватило!.. Бред, бред и бред!..
На террасе свежий воздух тихо и ясно вечереющего дня обнял разгоряченного старика и немного охладил и успокоил.
— Вы откуда меня знаете? — недружелюбно спросил Зверинцев, когда полумонашенка, за чаем, опять назвала его по имени и отчеству. — Я что-то не припомню, чтобы вас видал. Кабы встречались, помнил бы: у вас лицо приметное…
Полумонашенка объяснила, что Михаила Августовича она, действительно, видала только издали, но была дважды принимаема его супругою, Антониною Никаноровною, в его отсутствие, и весьма ею облагодетельствована. Да и вообще она всех в округе знает, так как перед тем, как община уволила ее в услужение к Виктории Павловне, она всю зиму и весну ходила по уезду, собирая на обитель. Михаил Августович вспомнил, что, и в самом деле, его «кулебяка», месяца два или три тому назад, говорила ему, после одной его хозяйственной поездки на станцию, что, без него, приходила к ней презанимательная сборщица: молодая, собой довольно хороша, языком бойка и страх какая дошлая и тонкая выведчица.
— А сами вы из каких будете? — допрашивал «дед».
— Я из дальних, — лаконически уклонилась иконописная девица, но Зверинцев настоял:
— Это по говору слышно, что не наша северная, а какой губернии?
Сестра Василиса, немножко поджав губы и будто нехотя, назвала большой губернский город Олегов, в котором Михаил Августович признал тот самый, где, — как было ему известно — Виктория Павловна пережила столько тяжелых дней в связи с пресловутым «делом Молочницыной», то есть после убийства ее няни и домоправительницы, Арины Федотовны, любовником-сектантом.
— Вот где спознались, — подумал он. — Гм… все к тому же корешку тянется… Любопытно.
И спросил:
— Вы, значит, тамошней обители?
Нет. После того сестра Василиса долго жила в Петербурге, при одной благочестивой общине. Да и, вообще, Михаил Августович напрасно принимает ее за монахиню, она не в постриге и даже не готовится к тому. Недостойна и призвания не слышит. А, просто, у них в петербургской общине принято было одеваться так — поскромнее да потемнее, не то, чтобы вовсе по-иночески, но отлично от мирских… Затем община купила у Виктории Павловны ее погорелый пустырь в Нахижном, начала строиться, а ее, сестру Василису, послала по уезду с кружкой собирать на построение.
— Тут вы, стало быть, и познакомились с Викторией Павловной?
Нет. Викторию Павловну Василиса знает давно, уже четвертый год, встретившись с нею в тех самых родных своих местах, в Олегове. И тогда уже Василиса очень полюбила Викторию Павловну и желала служить ей, но не удалось. А сейчас, когда Бог их снова свел в Нахижном и Правосле, Виктория Павловна очень обрадовалась встрече и выпросила у матери настоятельницы, чтобы благословила Василисе жить при ней.
— А кто у вас настоятельницей?
Василиса, опять поджав губы, объяснила, что, собственно-то говоря, настоятельницы никакой нет, потому что — не монастырь же, в самом деле, у нас! — но так принято звать в общине ее благотворительницу и хозяйку, Авдотью Никифоровну Колымагину, богатую петербургскую купчиху и домовладелицу, которая именно и приобрела у Виктории Павловны землю в Нахижном…
— Только она в здешних местах не живет и не бывает, имея большие дела в Петербурге. А в Нахижном орудует ее доверенная помощница, Любовь Николаевна Смирнова… ну, и еще там одна, — прибавила Василиса, слабым, чуть заметным содроганием какой-то черточки около почти недвижного рта дав понять, что об этой одной не стоит говорить: не она голова делу.
— И что же, — продолжал допрашивать Зверинцев, — местом своим при Виктории Павловне вы довольны?
Еще бы ей не быть довольною! Виктория Павловна прекраснейшая дама и ангел доброты. Это уж надо быть совсем неблагодарною, чтобы еще иметь против нее какие-нибудь претензии. К служащим людям она — как мать или сестра родная, а, уж в особенности, к ней, Василисе…
— Ведь, я к ней как попала? Когда барыня переехала сюда, ее намерение было взять к себе одну здешнюю женщину, прежнюю свою служанку, Анисью. Но Иван Афанасьевич тому воспротивился по тому поводу, что, за время отсутствия Виктории Павловны, Анисья, будто бы, впала в дурное поведение… Тогда Виктория Павловна обратилась ко мне, потому что никакой чужой женщины приблизить к себе не пожелала… И, конечно, ей, в ее новом положении, да к тому же будучи в тягости, необходимо иметь при себе своего, преданного человека…
В тихом говоре полумонашенки настороженный слух Михаила Августовича уловил две намеренно подчеркнутые «декларации»: во-первых, что сестра Василиса — Виктории Павловне, свой, преданный человек, необходимый ей в он новом, т. е. замужнем положении, как бы в противовес мужу, который, значит, предполагается чужим и как бы враждебным. Во-вторых, что Василиса нисколько не одобряет Ивана Афанасьевича за недопущение Анисьи и как будто отрицает ее дурное поведение. Первой «декларации» Михаил Августович обрадовался, а вторая его очень удивила.
— Я должен вас предупредить, — сказал он, — что хозяина вашего, господина Пшепку, я не то, что не долюбливаю, а просто-таки совсем не выношу. Уж не взыщите.
Серые, под темными ресницами, глаза на иконописном лице бессловесно сказали:
— Знаю. Продолжайте. Это ничего.
— Мне, вот, даже совестно, что я сейчас сижу в доме, где он хозяин. И, кабы не большая моя привязанность к Виктории Павловне да кабы я не знал, что все это принадлежит Виктории Павловне, потому что он-то, голодранец, — извините за выражение, — и пуговицы к штанам купить не в состоянии, то, конечно, ноги бы моей здесь не было…
Иконописные глаза, в том же безмолвии, согласились:
— Понятное дело. Что бы вам тогда здесь?
— Но, — продолжал Зверинцев, прихлебывая чай, — при всем том, я должен одобрить, что господин Пшенка устранил из Правослы эту Анисью… Я ее много лет знаю. Баба, если хотите, добродушная и преданная, но всегда была непутевая, а, уж в последнее время, ославилась отъявленным поведением навесь уезд… Извините за выражение, но теперь это — просто — потаскуха. Держать при себе подобную особу для Виктории Павловны было бы совершенно предосудительно. Тем более, что это же ни для кого не секрет: перед браком своим с Викторией Павловной господин Пшенка обретался с Анисьею в открытом сожительстве и удалил ее из Правослы всего несколько месяцев тому назад… Какой же, после того, вид имело бы, если бы она оставалась при Виктории Павловне?
Сестра Василиса внимательно выслушала возражения Зверинцева, но — как доказательство, давно ей знакомое и ею не признанное. Вздохнула и, вытирая вымытый стакан полотенцем, произнесла, с опущенными на глаза ресницами:
— Един Бог без греха. В Нем и грех, и спасение. А человек человека как может судить? Завсегда ошибется.
— Ну, уж какая тут ошибка! — воскликнул Михаил Августович, сам со стыдом вспоминая, как, во время зимнего своего запоя с горя о безумном браке Виктории Павловны, он — назло своим сединам — и два соседа-помещика, Келепов и Шелепов, безобразно кутили в компании этой именно Анисьи у местной притонодержательницы, солдатки Ольги…
Но полумонашка возразила:
— Что дивного, если согрешит плоть человеческая? На то она и плоть. Сказано есть: «якоже бо свиния лежит в калу, тако и аз греху служу»… Что же с человека за тело взыскивать? Был бы Бог в душе…
Михаил Августович уставил на сестру Василису большие, вылинялые годами из голубых, глаза свои с большим недоумением: он ожидал от нее, после спора с Викторией Павловной, совсем иных рассуждений. А полумонашенка, с блюдечком чаю у рта, прихлебывала и говорила:
— Что угодно, а я Анисью эту знаю и похулить ее никак не могу. В Господа Бога, Троицу милосердную, верует, к церкви прилежна, разумом — как дитя, доброты столь непомерной, что даже как бы юродивой — рубашку с себя готова снять и нищему отдать. Овча Египетское. Как за подобным богоозаренным существом смею я числить ее плотские грехи? Грешит земля, — земля в земле и останется, — а наше упование-то, я чаю, маленько повыше…
— Вот вы бы, — заметил Зверинцев, — вы бы этими мыслями поделились с вашею госпожей… А то я не смею скрывать: она меня сейчас в отчаяние привела… у нее все чувства каким-то страхом пришиблены и в мыслях мрак беспросветный.
— Виктория Павловна, — перебила его сестра Василиса, не дав договорить, точно ждала его замечания, — Виктория Павловна, как я вам уже докладывала, для меня, вроде как бы некоторого обожаемого ангела Божия, но единственный недостаток, который я могу ей приписать и очень он меня огорчает, это — что она не тверда в вере в Бога и имеет в себе мало религии…
— Мало религии? — изумился Зверинцев, даже приподнявшись со стула, — сколько же вам, после того, надо ее, почтеннейшая сестра Василиса? Мне Виктория Павловна сегодня показалась, наоборот, совершеннейшею… даже страшно употребить такое слово о ней… совершеннейшею ханжею… Она пяти минут не говорит без того, чтобы не упомянуть о воле Божией, да о своей греховности, да как ее таинство брака спасло, да как она теперь счастлива, обретя в себе Веру, Надежду, Любовь… только вот, по моему скромному суждению, отошла от нее мать их София… Она в круге вашей религии вертится и мечется, точно пойманная мышь в мышеловке… А вы все недовольны… Чего же вам еще?
— Мне тут ни довольною, ни недовольною быть нечем, — все так же степенно возразила Василиса. — Мое дело сторона. Я женщина неученая, Виктория Павловна дама много образованная. Стало быть, если примеры брать, то, конечно, должна я с нее, а не она с меня. Но что ее вера шаткая и неглубокая, заключаю из того, что уж очень она опасается Божеской справедливости и мало уповает на Божие милосердие… Она их вровнях ставит — да еще правосудие-то, пожалуй, и повыше. А это не так, это старозаветное. Правосудия-то Божие нам, грешным, даже и знать не дано, а милосердие Его мы на себе ежечастно чувствуем. Извольте почитать преподобного Исаака Сирина: «Будь проповедником Божией благости; потому что Бог правит тобою недостойным; потому что много должен ты Ему, а взыскания не видно на тебе, и за малые дела, тобою сделанные, воздает Он тебе великим. Не называй Бога только правдивым к тебе, потому что в том, что делается с тобою, не дает себя знать правосудие Его. Хотя Давид именует его правдивым и правым; но Сын Его открыл нам, что паче Он благ и исполнен благостыни. Ибо говорит: благ есть к лукавым и нечестивым»… Позвольте стаканчик ваш, я еще налью…
И, поглядывая исподлобья сквозь поваливший из крана, вместе с кипятком, — пар, продолжала:
— Это вы справедливо изволили заметить, что она слишком обеспокоена сомнениями о своей греховности, и очень заботится, чтобы оную греховность искупить, яко возмездием, новым подвигом супружеской своей жизни. Что же с? Дурного тут, конечно, ничего нет. Коль скоро в человеке беспокойна совесть и ищет искупительного бремени, то отягчить себя узами подвига дело похвальное. Но позвольте, сударь мой, Михаил Августович. Конечно, каждый человек знает тайная своей души лучше, чем другие, и не нам судить суды Божии. Конечно, совесть совести рознь. Иному медная копейка, с голода похищенная, всю жизнь прожигает душу, словно целый медный рудник расплавленною рекою в нее льется. А другой миллионы крадет и тысячи людей пускает нищими по свету — и даже малого угрызения не ощущает, точно душа-то у него запрятана в каменный мешок. Но, все же, если раскинуть кругом сравнением, то — какие уж такие особенные грехи найдутся на Виктории Павловне? Что в ранней юности, извините, девства не соблюла и, прежде чем придти к прагу законного супружества, впадала, по женской слабости, в блуд? Но, ежели Господь простил блудницу Рааву, о чем и в венчальном чине читается, за что Он возненавидит и отвергнет блудницу Викторию? Я уж ей и то говорю: барыня! оставьте вы себя истязать и собою терзаться. Разбирать, где ваш грех, где вашего греха нет, — разве это ваше дело? Это дело Божие. Он разберет и — за что надо, наградит, за что восхощет, накажет. А ваше дело — одно: памятовать, что человек и грех есть одно и то же, ибо грешит — все равно, как дышет. «В беззакониях зачахомся и сквернави есмь пред Тобою». И, стало быть, надлежит нам самих себя судить отнюдь не дерзать, но выжидать милосердного суда Божия, он же учинит довлеющее коемуждо. Всякая торопливость тут есть своеволие, а своеволие в нас — от врага рода человеческого, рекомого— диавол. Так ежели дьявол приступает с сомнениями и наводит мысли на отчаяние и бунт, — не поленись, стань на коленки пред Спасовым образом, да — коли наизусть не помнишь — возьми в ручки молитвослов и прочти пред-причастную молитву, иже во святых отца нашего Иоанна Златоустого: многомудрые просительные словеса как раз нашей сестре, грешнице, благопотребные…
Она зажмурилась, откинулась на спинку стула, молитвенно сложила руки и быстро зачитала:
— Якоже не неудостоил еси внити и свечеряти со грешники в дому Симона прокаженного, тако изволи внити и в дом смиренные моея души, прокаженные и грешные, и якоже не отринул еси подобную мне блудницу и грешную, пришедшую и прикоснувшуюся Тебе, аще умилосердися и о мне грешней, приходящей и прикасающей ти ся: и якоже не возгнушался еси скверных ея уст и нечистых целующих Тя, ниже моих возгнушайся сквернших оные уст и нечистших, ниже мерзких моих и нечистых устен и сквернаго и нечистейшаго моего языка…
Она умолкла и, открыв глаза, теперь победно глядела ими, через стол, на Зверинцева.
— Так что, по вашему, — сказал Михайло Августович, подумав, — выходит, что, пожалуй, греха и бояться не надо?
— А, конечно, — быстро подтвердила она. — Остерегаться греха — это чувство телесное, человеческое: природа человека, к добру предназначенная, возмущается и огорчается, впадая во зло. Но — в Боге — бояться греха как же возможно? Мн о го ли значит пред Богом грех верующего? Христос-то на землю, чай, недаром нисходил и кровью Своею пречистою ее вымыл. Грешить нехорошо, но бояться согрешенного — это еще хуже, это значит ставить себя выше Бога, свою тленную мудрость возвышать над Господним произволением…
— Ежели так, — заметил Михаил Августович, с несколько лукавым лицом, пошевелив в памяти старые следы семинарских тетрадок, — то, пожалуй, проще будет принять, что греха-то и вовсе нет в мире?
— Нет, — быстро возразила Василиса, как испуганная, что ее не поняли. — Это еретичество, этого говорить нельзя. Есть грех и даже великая он сила, только не самая сильная, как почитают ее отчаянные, а столько же подвластная Богу, сколько и все от высочайших звезд до глубочайших пропастей земли. Сказано: ни один волос не спадет со главы человека без воли Божией, — так, после того, может ли человек без воли Господней согрешить?
— Вот как вы рассуждаете! — ухмыльнулся Зверинцев. — А знаете ли вы, благочестивая госпожа, что сим мудрованием вы тоже изволите впадать в Оригенову ересь?
— А что за беда? — спокойно возразила сестра Василиса.
— Да, по мне-то никакой беды нет, но, ведь, за это самое Оригена отлучили от церкви и предали анафеме?
— Велел царь Юстиньян — в угоду ему и отлучили, — с тем же учительным спокойствием отвечала Василиса, — разве что значит это пред Господом? Отлучают-то, поди, люди, а не Бог. Вон, евреи архидиакона Стефана отлучили, и апостола Павла, и самого Христа Батюшку. Что же сии отлученные от того — Бога утратили? Ан нет: отлучением-то их Господня церковь созиждилась. Нет, сударь. Господь Батюшка никого не отлучает, но обратно тому, всех зовет к себе, имели бы только уши слышать…
— Так что, — полюбопытствовал Михайло Августович, — вы не одобряете и отлучения Толстого?
Иконописное лицо, на мгновение, исказилось фанатическою ненавистью:
— Толстой — мало, что еретик, — сухо сказала она, сверкнув глазами, точно ножем ткнула. — Он изверг, антихрист, истинно лев рыкающий, иский кого поглотити. Его с Оригеном на одних весах не весить. Толстой божество в Христе отрицает, церкви ругается. Во истину есть анафема-проклят. Хуже Лютера и Ария, ему часть с Магометом. А Ориген только тем и провинился, что милосердие Божие возвышал над правосудием Божием. И известное дело: земным властям это невыгодно, чтобы милосердие возвышалось над правосудием, — оттого и возлютовал на Оригена царь Юстиньян. А до Юстиньяна-то он триста лет почти во святых был, числился Отцом и столпом церкви: вы сами в духовном звании были, должны это помнить. Что ж, что отлучили? Это тебе не офицер, которого вот так взял, да и разжаловал в солдаты. А Оригена не хочете, — тогда вот вам: святой Исаак Сирин что речет? «Как песчинка не выдерживает равновесия с большим куском золота; так требование правосудия Божия не выдерживает равновесия в сравнении с милосердием Божием. Что горсть песку, брошенная в великое море, то же грехопадение всякой плоти в сравнении с Божиим промыслом и Божиею милостию. И как обильный водою источник не заграждается горстью пыли, так милосердие Создателя не побеждается пороками тварей». Что же, и его отлучать? И Ивана Богослова, когда учит: «страха несть в любви, но совершенна любви вон изгоняет страх, яко страх муку имать, бояйся же не совершися в любви»? Этак — ежели дерзновенно взять на себя Божественную власть да отлучать по собственному человеческому, разумению о Божеской правде — то святых в Церкви сразу убавится на треть, поелику пребудут в ней, значит, токмо делатели страха и мзды, а делатели любви отыдут… Как же это возможно? И что же — по вашему — Богородица-то, которая есть величайшая делательница любви и всех нас заступница, разве отступится от мира, покинув нас, горемычных? Да ни в жизнь. Покров ее синезвездный над всем миром простерт. Гляньте-ка ввысь: вон он, батюшка, зажигается вечернею зорькою, зовет свои звездочки, чтобы охранять нас и лелеять в ночи. Это, сударь, вечное. Куда ему от нас деваться, а нам от него? Богородица — свет наш, меч наш, щит наш. Господь Бог весь мир объемлет, а она, матушка, избрала себе удел — грешную нашу землю. Она Феофилу-богоотступнику, душу свою продавшему врагу человеческого рода, за почесть епископскую, возвратила его богоотметное рукописание, — так нам ли отчаяваться, хотя бы и нечистым, и блудным, но верующим?.. Читайте у св. Иоанна Лествичника: «отчаяние самая злая из всех дочерей греха»…
Михаил Августович давно заметил, что Василиса отвлеклась от мыслей о Виктории Павловне и как бы обобщает свой протест, постоянно употребляя местоимения «мы» и «наш», а, вместе с тем, и как бы сохраняя и даже подчеркивая в нем что-то личное, остро пережатое… И, точно отвечая на его тайную мысль, она, вдруг, заговорила быстро и смело, с странным, вдаль куда-то отвлеченным и, словно пламень в тумане, загадочным блеском в глазах…
— Позвольте вам, сударь Михаил Августович, сказать хотя бы о самой себе. Не для того, чтобы жизнь свою рассказывать: Боже сохрани! Я и одна-то, про себя не люблю и даже ужасаюсь воспоминать ее прохождение, не то, что обнажать пред посторонними людьми сей соблазн и смрад. Единственно, что могу сравнить: если Виктория Павловна собою напугана настолько, что все ее житие сделалось как бы адом покаянного размышления и смиренного подвига, то что же со мною было бы, если бы я допустила себя до подобных сомнений в благости Божества и до дерзновения упреждать Его суд и правду? Потому что я-то, Михаил Августович, — покуда Господь не привел меня к Себе — была столь удалена от Его благости, как, может быть, на миллион женщин одна бывает. Вы, вот, изволили с презрением отозваться об Анисье, — что же бы сказали, если бы знали, в смраде какого греха пресмыкалась я, окаянная? Анисья ли, другая ли блудница, — что они? Безвинные жертвы человеческие, слабые игрушки демонические. Я же была не то, что игралищем демонов, но изумлением их и излюбленною подругою. Вся запуталась в сети, ею же змии запят ны страстми плотскими и блудным навождением. Единое, что сберегла, чего не возмог злодей осетить: не приняла я в себя духа сомнения, он же есть начальник уныния и малой веры, рождающей отчаяние. Бывало, нечистый шепчет мне в уши-то, шепчет: — Проклята еси и уготована огню! где тебе Христовою невестою быть, — ты невеста Вельзевулова… А я на колени да за акафист Сладчайшему Иисусу… Оцепит меня змий кольцами палящими, пламенем дышет, очи слепит, слух сожигает, кровь ядом огненным отравляет, — нет у меня против него силы… имам плоть страстьми люте бесящуюся и яростию палимую… Шепчет, ластится, издевается:
— Можешь ли измерить бездну падения твоего? Тело твое оструплепо грехами, душа твоя зол исполнися, ангел хранитель твой с омерзением отвратил от тебя лик свой и отлетел в пославшему его… Отступился от тебя Владыко неба и земли. В руки наши пришла еси и нам предана еси! Присягни мне, да будеши мне супругою в радости греха и в отчаянии бездны… А я, хоть и гибну огнем геенским, но — про себя — все твержу: — Неправдою коварствуешь, бесе. Не отринет неукорный, благий Господь моего упования, занеже и согрешив, не прибегла к иному врачу и не простерла руки моея к богу чуждему. Не отлетит от меня ангел мой, хотя и восплачет, егда враг попирает мя и озлобляет, и поучает всегда творити своя хотения. Не отлетит, да не изимет Преблагий души моея в день нечаяния моего и в день творения злобы, да не погибну во отчаянии и да не порадуется враг о погибели моей…
Лицо ее, разгоревшееся в экстазе волнующей речи, приняло выражение одушевления почти страшного, но — как казалось Михаилу Августовичу, с любопытством наблюдавшему, менее всего святого. Румянец, бросившийся в щеки, еще больше вытемнил иконописные черты, а в глазах, теперь, и в самом деле, почти черных от увеличенных зрачков и сделавшихся громадными от широко раздвинутых ресниц, точно траурных рам каких-то, мелькали блуждающие огни… И в них Зверинцев замечал очень мало общего с успокоительным присутствием сияющего ангела-хранителя, — скорее вспыхивали глубокие отблески того — противоположного — огня, в котором, именно, говорят, обитает древний погубитель-змий, столь злобно преследовавший сестру Василису какими-то своими коварными кознями…
— Ну, матушка, спасена душа, — думал про себя Михайло Августович, — в святых отцах и молитвенных текстах ты сильна, но черти в тебе прыгают таки — да и прехвостатые… Баба ты, может быть, и впрямь верующая, допускаю даже, что фанатическая, пожалуй, согрешив, и каешься искренно, но и любишь же ты согрешить! С яростью грешишь, с исступлением каешься… вроде двуострого лезвия грех в душу вонзаешь… оно — для многих — и слаще!.. Верю, что Бога любишь, но и дьяволу доставляешь не мало радости…
А сестра Василиса, смирив встревоженное внутреннею бурею лицо свое, говорила уже спокойно, почти елейно:
— И что же, сударь? Казалось бы, погибель мне конечно в подобных сему злообольщениях, — ан, нет: пришел час воли Божией, и открылось Его благое произволение… Послала мне Матерь Божия великого наставника, избавителя, мужа свята, иже, вышния Красоты желая, нижния сласти телесные оставил есть, нестяжанием суетного мира, ангельское житие проходя…
— Это знаменитый ваш Экзакустодиан, что ли? — перебил Зверинцев с сердитою и недоверчивою усмешкою.
Сестра Василиса молча и благоговейно склонила голову в торжественном знаке согласия.
— И что же именно воспоследовало из вашей встречи? — допытывался Зверинцев.
— А то и воспоследовало, что — как только увидала я его, батюшку, да взглянул он мне в глаза — так всю меня насквозь и прочитал, какова я есмь… И еще единого слова он мне не сказал, а меня уже всю затрясло от его провидящего взора и упала я пред ним в земном поклоне и коленки его обняла:
— Добрый, — кричу, — пастырю овец Христовых, — кричу и сама не слышу, — не предаждь мене крамоле змиине, и желанию сатанину не остави мене: яко семя тли во мне есть!
А он, слова не молвя, возложил руки мне на голову и покрыл меня полою ризы… Молчит и творит умную молитву… А у меня чутье такое будто был раньше вокруг головы моей обруч железный, был — и вдруг треснул и ниспал. И глаза, будто доселе были под туманом, а сейчас просветлели и видят ясно и радостно. И тело, будто раньше покрытое чешуею или еловою корою, вдруг сбросило ее с себя и почувствовало и воздух, и ветер, и всякое иное осязание природы… А в душе… Господи! да этого ни пересказать, ни выразить невозможно обыкновенными человеческими словами… Величит душа моя Господа и возрадовася дух мой о Бозе Спасе моем…
Она проворно вынула из кармана платок и утерла глаза, ставшие совершенно огненными, думая, будто они в слезах, но они оставались сухи. Тем не менее, Зверинцев видел, что ее движение не притворно, и поверил ему. Он знал эту особенность и за Викторией Павловной, что, огорченная или сильно раздраженная, она начинала больно гореть глазами, ощущая в них все возрастающее жжение, точно прилив слез; но слезы не показывались, а пожар в глазах разгорался все больнее, до тех пор, пока она не тушила его холодным умыванием, — иначе понемногу нарастал и разражался бурею истерический припадок…
— Однако парочка подобралась! — мрачно размышлял он. — В самом деле, пожалуй, и об Анисье пожалеешь… Та хоть колода дубовая, беснервный кус мяса… А эти две, одна другой лучше: что госпожа, что служанка… одну трясет, другую корежит… Воображаю, о чем эти две истерички беседуют между собою и как они должны друг дружку заражать…
— Так, значит, и спас вас отец Экзакустодиан от крамолы змеиной и прочих ужасов? — спросил он, видя, что его собеседница справилась с собою и заливает пролетевшее возбуждение поспешно глотаемым чаем.
Он ждал восторженного утвердительного ответа, но, к его удивлению, сестра Василиса слегка нахмурилась и отвечала уклончиво, с заметною неохотою:
— Спасти от демонского стреляния человек человека никогда не может: силен один Бог, Агнец Вифлеемск, льва и змия поправый, да Пречистая его Матерь… Довольно уже того, что отец Экзакустодиан облегчил мне муку змеиных соблазнов и снял с меня вину их, а с души моей ответ… Псалом «Живый в помощи Вышнего» изволите знать? Там все есть, что подобной мне грешнице надобно, полное обетование. «Яко на Мя упова, и избавлю, и покрыю и, яко позна имя Мое»… А вот барыня-то, моя милая, тут-то как раз и упряма и не хочет этого понять и принять… Чрез то и мается…
Оклик Виктории Павловны позвал сестру Василису в комнаты. Она извинилась и ушла на зов, но почти тотчас же возвратилась и пригласила Михаила Августовича войти обратно в столовую, так как барыня, по вечерам, немного лихорадит — зябнет и опасается быть на воздухе. Сейчас барыня отдыхала и дремала, но через несколько минут уберется и выйдет, а она, Василиса, тем временем, накроет стол поужинать, чем Бог послал… В столовой было жарко, душно и странно пахло. Как жаркое сырое облако, заполняла комнату томящая смесь нового дерева, лака, духов, курительной свечи, лампадок, цветов и, с тем вместе, — Михаилу Августовичу совестно было признаться, но ему, обладающему довольно острым обонянием, несколько раз чудилось, будто, ко всему вдобавок, откуда-то, вдруг, нет-нет да и потянет гнилью, точно где-нибудь в углу или под полом разлагается дохлая мышь либо другая мертвечина…
— Это от тубероз, — решил он, глядя на огромные их букеты на подзеркальниках, — туберозы, когда начинают увядать, — всегда с ними так: не разобрать, то ли аромат, то ли вонь…
И заметил суетившейся у стола Василисе:
— Цветочки-то выбросить пора бы: должно быть, забываете воду менять, — уже испортились…
Но она, стоя к нему спиною, откликнулась живо и как будто с неудовольствием:
— Что вы! Помилуйте! Только сегодня срезала и поставила… Аккурат перед вашим приездом.
Михаил Августович вспомнил, что, действительно, цветы стояли на подзеркальниках уже когда он говорил здесь с Викторией Павловной, но в то время этого пряного тропического запаха он не слышал: не было, или — он сгоряча, в волнении, не замечал…
— Ну, стало быть, это они к вечеру так уж очень раздышались, — сказал он.
На что сестра Василиса; ответила:
— У нас с барыней, по деревенской скуке, теперь только и удовольствия, что цветничок. Уж так-то ли удались, так то ли ныне поднялись цветочки — истинное утешение.
От приторного запаха, который, чем дальше, тем гуще наполнял комнату, плывя по ней, при каждом движении Василисы, будто всколыхнутыми волнами, у Михаила Августовича разболелась голова. Он попросил позволения закурить трубку и, обдавая себя густым дымом, припоминал без всякого удовольствия из далекого прошлого, когда он был в Алжире солдатом Иностранного Легиона, что совершенно также, только посильнее, — пахли у одной арабской деревни, — на другой день после усмиренного восстания, жасминные и розовые заросли, в которых остались спать вечным сном засевшие в них и перестрелянные накануне повстанцы. И, — как тогда, отряд ожесточенно шагал, чтобы поскорее уйти от зловещих кустов, в дыхании которых благоуханнейшие ароматы живой земли смешались в ужасную отраву с миазмами смерти, так и теперь Михаила Августовича только трубка спасала от невежливости вскочит среди разговора, броситься опрометью на крыльцо и глубокими вздохами свежего воздуха выгнать из ноздрей, рта и легких облепивший их противно-сладкий яд. Едва терпя, он недоумевал, как это ни сестра Василиса, ни, когда появилась, Виктория Павловна, не только не задыхаются в этой несносной атмосфере, не то теплицы, не то кладбища, но даже, по-видимому, просто не замечают ее.
Упавшие сумерки выгнали Михаила Августовича от Виктории Павловны. Чаем его напоили, закусить ему дали, а ночевать не предложили. Да он и сам понимал, что — нельзя, прошли те времена, когда «дед» гостил в Правосле по три, по четыре дня, и проводил ночи в задушевных беседах с любимою внучкою до вторых и третьих петухов, а то и до белого дня. Когда сестра Василиса подала закуску, Виктория Павловна вышла к гостю, но — с таким измученным и усталым лицом, что Михайло Августович почувствовал угрызение совести: зачем не воздержался от буйного и волнующего разговора, который — видимо — совершенно разбил ей нервы. И рассердился на себя страшно: как мог он не догадаться, позабыть, что с женщиною в ее положении так нельзя… С первыми огнями вдали на деревне, он стал прощаться. Его не удерживали, хотя Виктория Павловна) простилась с ним ласково, почти по-старому, нежно.
Гнедко был очень утомлен, — нечего и думать было сломать на нем обратный путь, хотя время было лунное и ясный вечер обещал светлую ночь. Михаил Августович пожалел садиться на лошадь, чтобы доехать и до мельницы-то, на которой решил он ночевать, ежели пустит хозяин, мужик ему знакомый, но взбалмошный, артачливый, с придурью. Зверинцев много раз ругался с ним до лютой ссоры и, с последнего раза, еще не помирился. Но, — по мере того, Как он шел, ведя лошадь на поводу, под светлеющим от восходящей за Осною луны небом, тропинкою, вытянутою, как белый холст, между двух темных тесемок-опушек курчавой травы, вдоль пыльной битой дороги, — его захватило чарование теплой, полной дыханием скошенных лугов, синей, чуть туманной, ночи, и жаль было с нею расстаться.
— Какого чёрта мне прятаться в вонючую душную избу к полоумному дурню, когда над головою этакий чудесный потолок? — подумал он и остановился, глядя в сизо-голубую, почти дымчатую, высь, в которой понемножку уменьшались и тускли зеленые звезды Большой Медведицы, потому что подкрадывалась к ним криволицая, почти полная луна, разливая жемчужное сияние, как светящееся молоко.
— Вспомни-ка бродячую старинку, когда кроме матери сырой земли другой постели не знавал, а туман бывал пологом… Ой ты, месяц, месяченьку, казацкое солнышко!..
Он свернул с дороги, перевел гнедка через окоп и канаву, и, посвистывая, зашагал по рослой щетине скошенного луга в сторону — туда, где, как неуклюжие башни, темнели, сквозь ночь, расплывчатыми в лунной туманности и будто выросшими ввысь и вширь, очертаниями, сметанные на ночь, сенные копны… Выбрал одну, поближе к околице, привязал гнедка к колу, а к морде гнедка торбу с овсом, улегся на сено — пахучее, полувысохшее — закинул руки под голову и стал смотреть в небо, по которому, возвещая приближение осени, так и вспыхивали, так и чиркали голубым ярким светом летучие метеоры… Тихо было так, что человек слышал самого себя и весь тот странный ночной полевой шорох, о котором деревенские люди говорят, что это — трава растет… Прекрасная ночь овладела Зверинцевым и утихомирила его взбунтовавшуюся кровь: лежал он, думая о бедной своей «внучке», мрачный и грустный, но уже без этой гневной скорби, которая душила его в Правосле, все время позывая не то сломать вещь какую-нибудь, диким бешеным вепрем, сорвав злобную печаль свою хоть на неодушевленном предмете, не то упасть буйною седою головою на стол, зареветь неточным голосом, облиться, не стыдясь, как дождем, долгими тяжелыми слезами… Лежал, курил, думал, слушал… Иногда ему казалось, будто шорохи поля усиливаются, вырастая в легкие человеческие шаги, в шелест платья… Он приподнимался, оглядывался: поле было пусто и тихо, — вдали скрипел коростель и перекликались перепела… Потом ему почудилось, что кто-то, зашедши за другую, ближнюю к нему копну, прячется в ее тени и осторожно наблюдает за ним, высовываясь сбоку копны, как только Михаил Августович отвернется в сторону, и скрываясь, будто ныряет, едва Михаил Августович повернется обратно… Иллюзия была настолько настойчива, что Зверинцев даже привстал было на локте, чтобы пойти и взглянуть, что там такое, но в этот же миг понял, что его обманывает игра тени, и с локтя перевалился опять навзничь. А ночь все больше и громче кричала перепелами и скрипела коростелем и, все-таки, оставалась тихою и немою, потому что не слышно в ней было главного нарушителя природы, человека и ничего, сопряженного с его суетою. Единственными близкими звуками, нарушавшими гармонию безлюдного безмолвия, и хоть несколько отражающим человеческую домашность, было чавкание и фырканье гнедка над торбою. Но — едва улегся — сейчас же Михаилу Августовичу зачудилось, будто то, что подглядывало за ним из-за соседней копны, теперь прячется уже за его копною, бесшумно ползет на нее, перегибается через нее длинным туловищем и смотрит на него сверху вниз упорно, насмешливо и зло…
— Вот дьявол, как расшалились нервы! — досадливо думал он. — Наслушался от безумиц про змеев да мурен… того гляди, что вокруг самого ехидны заползают… «Шестоднев»! Гм… А?… Нет, прошу покорно: вы, говорит, Василия Великого читали?… Начетчица какая!.. из феминисток-то!.. Тьфу!.. Однако же, это ползание там за копною пренеприятно выкручивает нервы: в самом деле, точно ехидна подбирается и ест тебя глазами…
Но — в эту самую минуту — Зверинцев заметил, что на него, уже не в воображении, а действительно, смотрят, только не с копны, а с дороги через околицу, и не два, а четыре глаза, принадлежащие двум неслышно подошедшим женщинам, в белом. В одной из них, просто высокой, он, с удивлением, узнал красивую полумонашенку Василису, с которою так недавно простился, а в другой, громадной, будто выбеленная месячным светом колокольня, Анисью, о которой он— тоже всего два-три часа назад, вел с Василисой такой горячий спор.
— Вот вы где упокоились, — окликнула Зверинцева Василиса. Голос у нее теперь был совсем не такой, Как давеча в комнатах, но веселый, громкий и глумливый, а глаза, отражая в себе лунные лучи, блестели, сквозь ночь, как у кошки.
Анисья поклонилась низко и сказала густым, — мужским почти, басом:
— Здравствуйте, барин хороший, сколько лет, сколько зим…
— Здравствуйте, — медленно отвечал Зверинцев, очень удивленный их появлением в такой поздний — для деревни — час так далеко от дома: от усадьбы он отошел с версту, до села оставалось столько же, пожалуй, даже немного больше. — Куда это собрались, на ночь глядя?
— Прогуляться немного, — отвечала Василиса, — днем-то кипишь в работе, как в котле, так хоть ночью дать себе свободу… воздуху взять, ножки размять…
— А ночь-то, и впрямь, дивная!..
— Мы этак часто, — ленивым басом подтвердила Анисья, — Василиса с усадьбы выйдет, я с деревни, сойдемся на полдороге и бродим по полям…
— Вот какую дружбу свели! — и одобрил, и удивился Михайло Августович: несмотря на давешний разговор, в котором Василиса так пылко, почти страстно защищала Анисью, эта обнявшаяся женская пара у околицы — почти монахиня с заведомой «девкой» — казалась ему весьма странною.
— А чего нам ссориться? — блеснув кошачьими глазами, возразила Василиса, — нам делить нечего. Это мужчины не умеют между собою ладить, потому что спорщики, вздорщики, и напрасные спросчики, а мы, женщины, всегда найдем ниточку одна к другой…
— Это она меня укоряет за давешний спор с Викторией Павловной, — подумал Зверинцев с конфузом за себя, — действительно, отличился… Но странно, что она говорит то, что я сам сейчас думал, и я даже не разбираю толком, — я ли это думаю или она говорит… И отчего они обе такие белые, точно меловые, и простоволосые? И — что это на них надето? Рубахи не рубахи, хитоны не хитоны, саваны не саваны?
— Ха-ха-ха! — неожиданно ответила на мысль его басистым смехом Анисья, — что ты, Михайло Августович, уставился на нас, будто век не видал?
Он медленно и подозрительно возразил:
— Да… ишь вы сегодня какие… необыкновенные. Этак кто незнакомый вас встретит, испугается: примет за русалок.
Они обе переглянулись, захохотали двусмысленно — и Василиса сказала, с загадочно трунящею, злою веселостью:
— А, может быть, мы — и впрямь — русалки, по вашу душу пришли?
Анисья же, держась руками за бока, тряслась — помирала со смеху и басила!:
— Пойдем с нами, Михайло Августович. Что тебе тут валяться под копной? Мы тебя в лес заведем, да и защекочем…
— Ах вы, шельмы! — внезапно и резво развеселился Зверинцев на грубое деревенское кокетство, — ну, погодите же! Я вас!
Он уперся руками в землю, чтобы вскочит на ноги, но — так же внезапно сознал всем существом своим, что он не на яву, но спит и — именно от сознания этого — окончательно проснулся, смутно деля действительность призрачной ночи и отлетевшую грезу…
— Вот ярко привиделось, — пробормотал он себе в отсыревшие усы, — а ведь я было думал — и в правду…
Но, оглянувшись, он заметил слева — на дороге — саженях во ста от себя — два белые пятна, точно пропитанные лунными лучами клубы тумана, быстро уплывающие, будто два паруса, к чернеющему на дальнем краю поля лесу…
— Вот тебе раз! — воскликнул он в новом изумлении, — никак они? Значит, не сон… чудесия, право!.. Да куда же они так бегут? Эй! эй! вы! сестра Василиса! Анисья!..
Но белые пятна ему не откликнулись, а, докатившись до опушки, исчезли в ней, будто растаяли…
Михаил Августович глядел вслед им — в совершенном изумлении, которое, — он сознавал без всякого ложного стыда перед собою, — начинало походить на страх… И, покуда он присматривался да озирался, — то ли смущенное зрение зашалило, то ли правда была, — замерещилось ему, будто на опушке опять мелькают, но уже не две, а четыре, пять, шесть белых, человекоподобных пятен, и такие же точно пятна плыли — будто летели по воздуху — к лесу по полю от деревни Правослы и разрушенной усадьбы Виктории Павловны…
Зрелище было фантастическое. Михайло Августович, хотя человек больших и чуть не всесветных приключений в своем молодом прошлом, — даже он едва не поддался суеверному впечатлению, к которому, вдобавок, подготовил его странный сон. Но, в ту же минуту, стряхнул смущение, уже тронувшее было ознобом богатырскую спину его, и:
— Це діло треба разжуваты! — размышлял он, созерцая мутно испятнанную белыми фигурами лунную даль, — кой бес? сходка, что ли, какая?.. Ишь — все к лесу да к лесу, а из леса никого… Любопытно… Не пойти ли и мне?.. Авось, попаду не к русалкам, а к живым людям… Только вот, что я с гнедком… А, впрочем, чёрт их бери… что я — сыщик, что ли? Ночью сходятся — значит, секрет у людей: заговор… Либо агитатор какой-нибудь наехал — поплелась деревенская молодежь, как мотыльки на огонь, послушать его брошюрок… времена-то — ох-ох-ох! — темные, грозные… Либо, того вернее, мир на конокрадов советует… Все равно, не мое дело, в чужой тайне сторонний глаз — подлец… Только как же тут Анисья-то с Василисой? Бабье ли дело? Или я осмотрелся — и это были не они?
Размышляя, он остановился на последнем мнении.
— Очень просто. Тут у меня сон с правдою перемешался. Белых этих я успел, засыпая, наяву видеть, а Анисья с Василисой померещились мне, между ними, уже во сне, — а любопытством я разбудился… вот и все…
Тихий, густой, глухо и спешно стучащий шум, точно выбивали дробь на нескольких, покрытых сукном, барабанах, дошел до его ушей со стороны деревни. По убитой дороге сильно пылило. Скоро к Зверинцеву, опередив пыльную тучу, шаром подкатилась большая пестрая собака, деловито обнюхала его и гнедка и сию же минуту возвратилась вспять, обегая кругом движущейся тучи. А затем, уже в недрах самой тучи, приблизился, медленно катящеюся живою лавою, безмолвный и дробно топочущий, будто крупный дождь идет, овечий гурт, с высоким черным погонщиком. Зверинцев окликнул:
— Чей гурт?
— Тиньковой барыни.
В протяжном сиплом ответе Зверинцев признал голос знакомого бобыля из Нахижного, безземельно промышлявшего всякою случайною работишкою по окрестным владельцам.
— Никак, ты, Пахом, полуночничаешь?
— Здравствуйте, барин… Вас-то какими судьбами Бог привел опоздниться?
Зверинцев кратко объяснил. Он был рад встретить знакомого. Одиночество среди этой таинственно-светлой ночи, с ее перепелами, коростелями, фыркающим гнедком и загадочными белыми пятнами на черной опушке, утомило его, — сердце начинало ныть тоскливою жутью… рассказывая, отвязал гнедка, вынул из околицы в перемычке поперечные жерди, вывел лошадь на дорогу, напугав гнедком овец, а гнедка овцами, приладил жерди на старое место и пошел рядом с погонщиком к деревне, ведя за собою на поводу лениво ступающую, недовольную, что хозяин оторвал ее от вкусной торбы, лошадь…
— Овец на станцию гонишь?
— Так точно. Еликонида купила. К ней.
— Что же тебе дня-то мало, что ночью волков дразнишь?
Мужик засмеялся.
— Скажете! Волки ноне сытые… Гоню, когда велят. Днем Еликонида опасается, что жары ноне стоят безо всякого времени. Оно точно, что из первого гурта, — это я третий перегоняю, — три ярочки притомились, не дошли. Уж ругала-ругала меня Еликонида… ух, выгодчица! А моя какая вина? Солнце-то я выдумал, что ли? Вольно ей овцу покупать на срок, за тридцать верст, в один перегон, без передышки. Хоть и шельма, а все не наша, — городская: правилов на скотину не знает. А барыня Тинькова известная сквалыга: чтобы поберечь проданный скот, получивши деньги, этого от нее не жди, а подсунуть хворь да слабь — это пожалуйте, с нашим удовольствием… Меня не то, что ругать, а я, может быть, как начнет которая приуставать, на руках ее нес — точно ребенка, котору пять верст, котору все десять… ей Богу!.. Ну, велела гонять после полуночи, к рассвету, по утренним холодкам… Мне что же? Нанялся-продался, — гоню…
— Погоди-ка ты! — перебил Зверинцев, настороживая ухо. Слышал?
Но мужик продолжал, увлеченный:
— А и ту правду сказать, — что это, барин, какое несуразное лето стоит ныне? Слава те, Господи, — два Спаса отпраздновали, третий на дворе, давно пора бы утренникам быть, а, заместо того, солнышко, все себя трудит — печет как на Афимью-стожарницу… У нас на селе робъята грешат: опять в Осну купаться лазят… право! На Илью, как следовало, бросили, а ныне невтерпеж — давай опять! И водяного деда не боятся нисколечко…
— Да погоди! помолчи! — повторил Зверинцев, — ужели не слышишь?
Лесная полоса дышала на них предрассветным ветерком, и черная даль присылала с ним странные, красивые аккорды, будто где-то медленно сжималась и разжималась громадная гармоника…
— Поют, — равнодушно сказал мужик. Зверинцеву, волнующемуся, даже досадно сделалось на его спокойствие.
— Поют! — передразнил он, — слышу, что поют… да как поют, — вот в чем штука!.. Это не песни горланят, это — церковное…
— Сехта поет, — с тою же невозмутимостью объяснил мужик, направляя батогом в гурт отбившуюся в канаву овцу.
— Секта?
Короткое слово это сразу просветило мысли Михаила Августовича, сняло с него волнение, почти обрадовало.
— Секта поет! Вот оно что! И как это я сразу не догадался?..
А мужик хладнокровно толковал:
— Наша нахиженская… Мирошникова покойника знали? Сказывают, еще он завел… А ныне монашки эти или как их там лучше звать — не сумею, — которые у правосленской барыни землю купили…
— Ну, ну? — подогнал заинтересованный Зверинцев.
— Так вот они… размножают… У нас, почитай, пол-села в сехте… и по деревням поползло… Эти-то, — он показал батогом в сторону леса, — все правосленские… пятеро меня повстречали на просеке. Люди из леса, а они в лес… Они этак часто… чуть ночь посветлей да тепло стоит, — сойдутся в лесу, сядут кружком на полянку и справляют свою службу, поют… Что ж? Худого в том ничего нет, а кто с ними водится— сказывают: умилительно… Только, вот, что в рубахах они все — и мужики, и женщины — все одинаково, — вроде как бы в бабьих — этого похвалить нельзя: зазор… Уж коли рядиться, так ходили бы, что ли, в хлыстовских балахонах своих дома, а то — ишь, мало: надо им водить, в этаком безобразии, танки по полям…
— Гм… так, секта… ну, а куда же ваш поп Наум смотрит?
Мужик выровнял батогом с боков разбредающийся гурт и, помолчав, возразил:
— А что попу Науму? Поп Наум уже у Мирошникова на жалованьи был, а теперь ему монашки вовсе отступного сулят, чтобы он, по преклонному своему возрасту, ушел на покои, а они, значит, на его место посадят своего попа, из секты… Науму расчет. Он сейчас пчельником своим на две тысячи в год торгует, а ежели, отложив священство, займется пристально, то зашибет и все пять… Как Науму с сектою воевать, ежели он за пчелу душу продаст, а Смирниха ему выписывает из-за границы, что ли, стеклянные ульи? Ты посмотрел бы улей-то, милый человек: я тебе скажу, — не то, что пчеле роиться, сам бы сел да жил, кабы влезть, — вот оно — какова штучка!.. Да они и не скрываются нисколько: говорят, им дозволено, и есть даже из Питера благословенная бумага, что дело их доброе и никаких бы препятствиев им не чинить… Так что им после того поп? Есть чем оборониться и от архирея.
— Видал кто бумагу-то?
— Этого не знаю, но, кабы не было бумаги, как бы они этак смело дерзали? Вот — по ночам — в белых саванах бродят, народ пугают. Кто не знает, — не к ночи будь сказано, почтет за еретиков… знаете, которых земля не принимает, маятся безмогильными…
— Да мне и то уж русалки померещились! — усмехнулся Зверинцев.
— И очень просто. Ежели у них русалкам не быть, то где и искать? Бабья к ним льнет — толчея!
— Знаешь которых-нибудь?
— А то бы нет? Говорю вам: у нас пол-села, а здесь вон, — сказывают, даже самое барыню заневодили…
Мужик ткнул батогом по направлению к усадьбе Виктории Павловны.
— У них там всякие есть — и простые, и благородные. Всею сектою бабы правят, а главная ихняя архирейша, сказывают, к нам еще не бывала, живет в Питере и оттуда верховодит. Строгая! А у нас только две ейные казначейши… Ах, братец ты мой! Одна — и красивая же!
— Смирнова, что ли? — спросил Зверинцев, вспоминая недавние слова Василисы.
— Нет, — даже как бы с негодованием отверг Пахом, тряся кудлатою головою, бросавшею огромную, как копну, качающуюся тень на белую пыль дороги, — куда ей, Смирнихе… желторожая, кожа да кости, длинная, как глиста, вся гнется да изгиляется, а глазищи — по ложке, будто дегтем налиты… По господскому вкусу, может быть, оно так и надо, а по нашему, мужицкому, холера… Нет, другая, молоденькая, Серафимою зовут… ну, барин хороший, и королева же! то есть я тебе скажу: на всех анделей схожа!
— А ты их видал?
— Кого?
— Ангелов-то, что больно хвалишь?
— Чудак-барин! — чай, они в церквам писаны… Только этим, которые в церквах, скажу по совести, хотя и грех: куда же! до Серафимы далеко… Истинно — пуще света светит… А прежде, сказывают люди, была еще лучше, да — есть молвишка — родила недавно, — так, половину красы сбавила… Что ж! известно, — баба не девка, девке цвести, бабе вять…
— Постой, как же это, однако? — озадачился Зверинцев, — ты сказал: у них — вроде монастыря и сама эта Серафима — вроде казначейши… а теперь — вдруг— родила?!
— А, может, и не рожала, — поспешил благодушно согласиться мужик, подсвистывая собаку, устремившуюся было рыть крота. — Люди ложь и я тож. Однако, сказывают, — у них вольно… даже замужних принимают и постригаться не нудят… По ихней, значит, вере дозволяется: только что темная одёжа, а не настоящие, выходит, монашки, — сехта.
Помолчал и, — с новым тычком батога в сторону, усадьбы, — добавил:
— С этою-то, вашею знакомою, дружбу ведет. Все к ней ездит в тележечке. Дивись, что вы ее не встретили…
— Я там другую встретил, — сказал Зверинцев, с любопытством насторожившись, — тоже из них, кажется… Василисою звать… темная такая с. лица… ее знаешь?
— А! эта! — протяжно выкликнул мужик и в сиплом голосе его послышались смущение и неохота говорить.
— Знаешь? — повторил Зверинцев.
— Что знать-то? — возразил Пахом, с ожесточением ровняя неповинный гурт, — вот, о ней, точно, по ночному времени, пожалуй, лучше не поминать… такое люди рассказывают про нее… не очень хорошее… А, впрочем, — сию же минуту спохватился он, едва замолчав, — вы не подумайте на нее худа: ее вины в том никакой нет, а только привязалось к ней… может быть, каким-нибудь злым человеком напущено, али от родителей не в добрый час обругана, или еще что…
— Да что ты, убей тебя Бог, мямлишь? — рассердился Зверинцев. — Ничего нельзя понять… Говори толком..
— Сказать можно, отчего не сказать… — кривился мужик. — Я только на счет того, значит, что не такой час, чтобы крещеному человеку его поминать… особливо, в поле?
— Кого «его», чудо ты болотное?
— Ну — сами должны понимать: который черненький и с рожками… Знается она с ним, говорят… Василиса-то…
— Вот оно что! — даже присвистнул, приостановившись, Михайло Августович. — Колдует, что ли?
— Кабы колдовала, — с каким-то гневным сожалением отозвался мужик. — Мало ли их, волшвиц окаянных, по деревням? С волшвицею счет короткий: не проказит — терпим, начала пакостить — пришибли, осиновый кол в спину и конец… А от этой мы никакой беды себе не видим, а только ходит он к ней… ну, оно, — знаете, — и жутковато…
— Что значит — «ходит»? В гости, что ли, — чай пить? Так я, брат, тоже сейчас с нею чай пил и никакого подобного компаньона не приметил.
— Ой, что эта, право, Михайло Августович, — даже уж и обиделся мужик, — какого непонятного вы из себя строите… Обыкновенно: ходит, как мужик к бабе… Сказывают люди: еще маленькую он ее осилил и себе приспособил и — вот — годов уже пятнадцать мучает… Оттого и в секту вошла, что есть у них там такой святой дьякон, который ей против ее беды очень помогает — отчитывает ее по псалтырю… И совсем было отчитал, да она сама сплоховала… Вы Арину Федотовну, покойницу, знавали ли?
Зверинцев кивнул головою: еще бы нет!
— Тоже, знаете, была спасена душа: не поминай ночью, — не вылезла бы из оврага… Побывшилась эта самая Арина, как, может быть, вы слыхали, нехорошею смертью — зарезанная полюбовником… И был этот самый парень, который ее зарезал, Василисе родной брат…
Михайло Августович остановился среди дороги, как вкопанный, так что морда гнедка, которого он вел в поводу, наехала ему на плечо.
— Да что ты говоришь? Брат Василисы зарезал Арину?
— Верно. Кого хотите, спросите, всякий скажет. Ее зарезал, а сам повесился.
— Это я из уголовного дела помню, читал, — только удивительно мне, что убийца оказывается Василисиным братом… не воображал… Как же ее после того Виктория Павловна взяла к себе и терпит? Она покойную Арину любила паче родной матери, — легко ли иметь при себе ближайшею женщиною сестру ее убийцы? Каждую минуту этакое напоминание…
Мужик внимательно выслушал это восклицающее рассуждение вслух, которым увлекшийся Михайло Августович, забывшись, вовсе не к нему и обращался, — и сказал:
— Этого ничего я не знаю, но — когда Василисин брат Арину прикончил и сам прикончился — тот, черненький-то, опять пришел к Василисе и говорит — Вот, тебя у меня ваш подлец дьякон оттягал, так, за то, теперь у меня в пекле твой брат сидит, — уж я на нем вымещу. Каину, — говорит, — с Иудою не было такой муки, как я ему придумал… Василисе крепко жаль брата, стала молить врага: — Помилосердуй… А тот: — Нет, — говорит, — словами нашего брата не умаслишь, мы чугунные. А хочешь, — говорит, — чтобы брат не терпел от меня муки, будь со мною по-прежнему: так и быть, ради веселой любви твоей, не трону свояка… Василиса, от жалости, позабыла, сколько от него муки приняла, и согласилась, подпустила его к себе, стало быть… С той поры опять мается, а дьякон ее все отчитывает по псалтырю, да уж не больно помогает, потому что тот-то, стало быть, ныне в своем праве: не силою взял, сама предалась. Отчитает погрознее, — ну, он хвост-то подожмет, не приходит и месяц, и другой… а там опять за свое. Цепкая порода!.. И, когда он приступает к ней, то — сказывают, кто видал: уж так то ли ее крючит, уж так то ли корчит, — ужас смотреть…
Михайло Августович слушал и шагал, размышляя:
— Вот, значит, на что она намекала, когда говорила мне, что была во власти дьявола и удалена от Бога, как, на миллион женщин, разве одна бывает… Полоумная истеричка с демоническими галлюцинациями… Ах, ты, бедная, неразумная моя внучка! С ее-то нынешними нервами да держать при себе подобное сокровище!.. Ведь это же зараза!
— А как ты, Пахом, полагаешь, — спросил он, — в нынешнюю ночь Василиса была тоже с сектою на ихнем богослужении?
И он показал пальцем через плечо, на лес, откуда недавно неслись торжественные, молитвенные аккорды, теперь замолкшие.
— А беспременно была. Без нее эти дела не делаются, потому что она от наших, нахиженских, представлена сюда в Правослу за уставщицу, что ли, или за старшую. Она да Аниска-работница тут первые тому коноводки, — без них молитва не спорится. Потому что у обеих — голоса. Бывало, когда Аниска еще при барышне жила, то она на усадьбе песни кричит, а на Правосле в деревне слышно. А Василиса поет — словно в колокол благовестит: густо таково, да звонко, — умейница!.. С месяц назад, около Петрова дня, — были слушки, — и барыня жаловала к ним из усадьбы. Ну, теперь — вряд ли. Намедни брал я красноносого с усадьбы везти на станцию, — видал ее мельком: шибко тяжелая. С эким животом, ночью, по нашим рвам и кочкам, женщине, которая непривычная и ножки нежные, не гулять… Куды? сбесились?! — рявкнул он на невесть с чего шарахнувшихся с дороги — грудою — овец. Собака, сконфуженная, что прозевала, забежала вперед, гавкнула два раза предупреждающим хриплым лаем — и восстановила порядок.
— А и удачливый же шельма этот красноносый! — продолжал Пахом. — Давно ли за счастье почитал, ежели не то, что господа дворяне, а даже наш брат, серый мужик, угостит стаканчиком в трактире? А ноне — фу ты, ну ты, вон поди! Его высокородие Иван Афанасьевич Пшенка, помещик, красный околыш… И чем только он ее обошел? — вся округа диву дается. Да ведь как обошел-то! Плотники, которые работают у них на стройке, сказывают: только одного хозяина и знаем, — хозяйка ни во что не вступается, не видать ее, не слыхать! Вся, значит, в мужниной руке, словно бы, вот, овца у меня в гурте: куда погоню, туда пойдет… Диковина!
— Прощай! — резко остановил его и сам на ходу остановился, опять с лошадиною мордою на плече, Зверинцев: ему невыносимо сделалось, что даже мужик — грубый, темный, серый мужик, по найму, погонщик, по случаю, извозчик — считает себя в праве судить и осуждать Викторию Павловну и удивляется на нее, глядя почти что сверху вниз…
— О?! — изумился Пахом, — а в деревню нешто не пойдете?
— Нет, задами пройду: ближе к мельнице… Не спал ночь-то, утро сном морит…
— А чего вам на мельницу? Еще достучитесь ли к дураку? Блажной он. Ступайте лучше к Аниске — у нее все сутки ворота настежь: самой нет, товарка примет…
Зверинцев подумал:
— А ведь это мысль! Пойду ка я, попытаю это гигантское дитя природы: может быть, разузнаю и еще кое-что поподробнее…
А вслух усмехнулся:
— А не зазорно к Аниске — с седым волосом-то на голове?
— Вона! чай, к ней не все с худым ходят, а кто и с добрым: вина выпить, а то — опозднится дорожный человек, вроде вашей чести, так и просто ночевать… Кабы не овцы, то и я бы вам компанию сделал: право! Вино-то она держит чудесное, — баба совестливая: воды не льет, махорки не сыплет, что в складе купила, то и на стол…
Но Михаил Августович, — взвесив в уме, что ночевка его у деревенской Цирцеи, хотя бы и самая невинная, не может остаться неизвестною в Правосле и рано или поздно дойдет до ушей «многодесятинной кулебяки», которая устроит ему плаксивейшую сцену, — передумал уже:
— Нет, нехорошо, неловко… пойду на мельницу… прощай!
— Счастливо оставаться!..
Михаил Августович пропустил мимо себя дробный и пыльный дождь овечьих ножек и, переведши гнедка через канаву, свернул направо, между сильно и остро пахнущими на встречу дню, коноплями, еще не зелеными, а черными в лучах, уже теснящего, но еще не успевшего одолеть ночь, рассвета. Месяц в белом небе стоял бледно-желтый, быстро выцветая в белое облачко над синею полосою леса, между которым и деревнею все поле курилось седою росою, а на краю его, под длинным-длинным клубом змея-тучи, будто надымленной крупно и кругло из гигантской трубы незримого паровоза, горела кровью и золотом длинная-длинная заря…
Однако, не успел Зверинцев пройти и сотни саженей, как увидал быстро идущую ему навстречу, между коноплей и приветно машущую руками, громадную Анисью. Теперь она была уже не в белом хитоне, как привиделось ему давеча, а — как обычно одеваются в будни крестьянки на Осне, — в темной набойчатой кофте, с засученными выше локтя рукавами, в юбке, поддернутой почти до колена, и, хоть шита с претензией на городской фасон, все-таки смахивающей на извечную великорусскую бабью паневу…
— Еще здравствуйте! — сказала она, подходя, с широчайшей улыбкою «во все рожество» — краснее восходящего солнца и дыша могучею грудью шумнее кипящего паровика. — Ухта, батюшки! Уж как бежала полем вам на перекоски: боялась, не догоню, — не сели бы на коня, да не поскакали бы… Слышь-ка, Михайло Августович, у меня к тебе словечко есть…
— Погоди, — остановил ее Зверинцев, — скажи прежде: шла ты давеча ночью с Василисою, когда я спал у копны, или я видел тебя во сне?
— А как же не шла? — даже удивилась Анисья, — конечное дело, шла… А нешто вы нас признали? Мы думали, вы спите… Тихонько мимо прошли, чтобы не потревожить…
— Коего чёрта мимо, когда я с вами разговаривал добрые десять минут?! — в свою очередь, изумился Зверинцев, сдерживая наступающего гнедка.
Анисья широко открыла на него невозмутимо оловянные очи свои:
— Врущий ты — врущий и есть! — вымолвила она любимую свою недоверчивую поговорку и басисто захохотала.
— Правду говорю, — настаивал, в хмурой тревоге, Михаил Августович, — если хочешь, повторю все, что мы друг другу сказали…
Но Анисья твердо стояла на своем:
— Не словечушка не вымолвили ни вы нам, ни мы вам… вы спали, мы мимо прошли, — только и было всего…
— Странно… Не врешь?
— Да зачем же мне? Помилуйте! Я, правда, хотела остановиться: давай, мол, Василиса, побудим хорошего барина, давно не видались, охота поговорить… А она не позволила — Нет, говорит, пусть себе спит, — некогда нам, нас ждут, да и напугаем мы его еще спросонья-то, — еще примет нас, в белом, за русалок… Так и прошли…
Зверинцев слушал ее, с совершенною растерянностью в глазах и даже с испариною на лбу, даром что утро, еще не обогретое солнцем, пробирало дрожью, — и размышлял:
— Ну, уж это прямо из области — «есть много, друг Горацио, чудес, о коих не смеет грезить наша мудрость»… Что-то телепатическое… Они думали и говорили между собою, а я слышал и отвечал… Чудеса!
— В секте ты? — спросил он коротко и просто, предупреждая тоном голоса, что от него скрываться излишне, — не враг! — и ждет он непременно положительного ответа, а вопросом только проверяет, что знает.
Анисья, с совершенною доверчивостью, склонила свою, громадную в отдельности, но маленькую по отношению к туловищу, голову, с благоговением перекрестилась и, поклонившись на, алыми и розовыми букетами расцветающий, восток, навстречу быстро стремящемуся вверх солнцу, — серьезно произнесла:
— Привел Господь, помогли добрые люди, узнала свет Христов…
— С моленья, что ли? Слышал я издали, как вы пели…
— И пели, и кафизмы читали, и человек один от евангелия говорил… больно хорошо было! Разок бы тебе, Михайло Августович, посидеть с нами у огонька под небесными звездочками да под сосенными лапочками, — не расстался бы во век…
— Скажите, пожалуйста! — невольно усмехнулся Михайло Августович, — проповедница какая: уж и меня в свою веру тянет… Нет, друг, оставь заботы: слыхал я апостолов и поумнее, Да на это ухо глух…
Анисья же продолжала, сложив на животе под фартуком монументальные свои ручищи:
— А словечко я несу вам от барыни Виктории Павловны… Ступай ты, говорить, Анисья, на мельницу, найди верного друга моего Михайлу Августовича…
— Стой! — резко перебил Зверинцев, отталкивая плечом насунувшуюся морду гнедка, — где же и когда могла Виктория Павловна дать тебе поручение ко мне после того, как я сам у нее сидел весь вечер, а тебя потом видел с Василисою на дороге в лес?
Анисья еще больше покраснела смущенным лицом, переступила в траве босыми ногами, точно недовольная лошадь, когда ищет шага, — и, не без наглости уставившись на Зверинцева, произнесла хитро и замысловато:
— А вам что? Где видела, там видела… Ночь долгая, а земля велика…
— Ну, и обставились же вы здесь секретами! — качая сивою головою, укорил, почти с оскорблением в голосе, Зверинцев. — Нечего сказать, — сторонушка стала! Уж на что ты, Анисья, всегда была бесхитростная простыня, и тебя не узнать… ишь, бельма-то — словно занавесила!.. Только ты не старайся понапрасну: я не дурак, а секрет твой не больно мудреный. Что Виктория Павловна водится с вашею сектою — или как там ее прикажете называть? мне все равно! — я уж знаю. Но как же это она так себя не бережет — в этаком-то дурном состоянии своего здоровья выходит к вам в лес, на ночное моление?
Анисья, слыша Михайла Августовича настолько осведомленным, вздохнула, точно у нее гора свалилась с плеч, и отвечала уже гораздо свободнее:
— Давно не бывала, а нонче пришла — нарочно, чтобы меня найти и к вам послать…
— Гм? значит, вы видаетесь? — опять перебил Михаил Августович, — а как же я слыхал, будто тебя новый правосленский хозяин не велел на выстрел подпускать к усадьбе?
— Мало ли что он велит, красноносый! — равнодушно отвечала Анисья, качая, как медведица, могущественное тело свое. — Врущий он — врущий и есть. Командир он, что ли, мне? Посчастливилось дурню: обзавелся женою, — ну, женою и командуй, коли дается, а я — нет, брат, я тебе — не венчанная: девка, вольный казак… Это барыня сблажила, от большой своей совести, — много ему воли против себя дала, а на меня — налегай, да с отладочной: подвернешься в нелегкий час, то и ребро пополам… Как жили мы с ним в Правосле, он был управляющий, а я при нем за управляющиху, тогда не очень-то он у меня смел безобразить: щупа-глупа, а унимала в лучшем виде… пробовал он тоже ручки-то моей не раз… знает, сколько в ней весу.
Она захохотала, густо, медно, точно зазвонила в колокол, но, отсмеявшись, продолжала серьезно, даже торжественно:
— Как же бы мне с барыней моей не видаться? Слава тебе, Господи, я ей верная слуга, тетенька-покойница меня, еще девчонкою, в дом, взяла, а — что мы вместе бедовали то, Го-о-осподи!.. Этакой приверженной, как я, — был ли еще когда друг у барыни, да и не будет!.. Чего нам не видаться-то? К красноносому, что ли, она меня ревновать будет? Так, по мне, дал бы Бог его век не видеть. Да, поди, и она, хоть не показывает вида, приняла на себя послушание и усильствует над собою, а тоже не заплакала бы, кабы луканька провалил его сквозь землю…
— А очень в послушании? — угрюмо спросил Зверинцев.
Анисья недоуменно развела руками, красными, будто она сейчас свеклу чистила:
— Как в чем… На хозяйство, деньги — глаза закрыла: все ему предоставила, будто и не ее… Себя самое— тоже хоть по суставчику разойми, она словечка не пикнет… Ну, а вздумал он как-то раз Феничку за ухо взять, и, ежели правду вам сказал, то стоило, потому что напроказила, — так Виктория Павловна такую бучу подняла, мало-мало его из дома не выгнала… Только уж, что Любовь Николаевна Смирнова тогда три дня в Правосле прожила, так, вместе с Василисой, уговорили. Да отец Экзакустодиан из Питера прислал телеграмму, чтобы беспременно помириться и жить в совете… А Феничку, все-таки, после того не захотела держать дома: отвезла в Дуботолков, к барышне… как бишь ее? Балабоневская, что ли…
— Вот тоже, — добавила она, подумав, отчего брови ее всползли по низкому лбу почти к самым волосам, — что она с сектою… Ему это нож вострый, потому что — хотя мы и не скрываемся, а все же не совершенно дозволенные, и — которые попы за нас, которые против, которое начальство говорит: пущай, а которое грозится: дайте срок, мы вас ужо! А у него, красноносого-то, становой первый друг и все попы кругом, которые наши ненавистники, тоже приятели… Настращали его, — дрожмя дрожит: ну, как придет из Питера бумага, чтобы нас порешить и в Сибирь услать? А уж ему известен барынин характер: если что стрясется, она в беде дружков не покинет, уйдет за нами, куда Бог велит. И, при всем том, не смеет не то, что запретить, — словечка против не молвит… Потому что Виктория Павловна сразу ему язык отрезала: это, — говорит, — не ваше дело, прошу в мою душу носа своего не совать… Ну, и аминь ему… Заюлил, запрыгал… Витенька, Витенька… да я… да что же я?.. То-то! Молодец против овец, а против молодца сам овца… Теперь — только на Василису зыркает волчьими глазами, когда жена не видит: воображает, будто от нее все зло идет, — так бы и разорвал ее в мелкие клочья… Да и то не очень смеет, потому что опять-таки — через секту только и привалило ему это счастье, что Виктория Павловна выбрала себе судьбу — пойти за него замуж. Кабы отец Экзакустодиан не приказал, не видать бы ее ему, красноносому, как своих ушей…
— Значит, она этого вашего Экзакустодиана — действительно— решительно во всем слушает? — спросил Зверинцев, дергая усы на красном, воспаленном от бессонной ночи, лице и тупя в землю полные гневной печали, потемневшие глаза.
Анисья уставилась на него с невыразимым изумлением:
— А как же его не слушать? — медленно произнесла она, — чать, он с неба…
— А не из острога?
Громадное лицо Анисьи все вспыхнуло гневным заревом:
— Врущий ты — врущий и есть! — резко ругнулась она, — только, что давно знакомы, да человек вы хороший, а то не стала бы больше и говорить с вами…
— Ну, ладно уж, ладно, — смутился Зверинцев, — больше не буду… считай, что я насчет острога ничего не сказал… И, наконец, что ж такое? Я, ведь, не ваш брат, сектант, человек мирской… в пророков, которые с неба приходят, не очень-то верю, а мало ли шляется по Руси самозванцев и пройдох, которые промышляют святыми словами…
— Отец Экзакустодиан, — учительно проговорила Анисья, и грубые черты ее опять просветлились торжественным умилением, — не пройдоха… врущий ты, врущий и есть… Его бесы боятся, ему люди радуются, ему анделы друзья… вот он какой человек… Василису пламенный змей пятнадцать годов держал в крепости, блудом терзал, все нутро ей сожег, — оттого она и в лице почернела, коли видел… И — из себя красивая, а, ежели близко к ней сидеть, то от нее тянет дух нехороший, потому что кипит еще в ней яд-то змеиный, и черева, им спаленные, в ней, понимаешь, еще не зажили, гниют. Уж она и духами, уж она и мылами, — нет, пышет из нее неуемный демонский дух… Что ее лечили, что отчитывали, — ничего не помогало… На всем свете только одного Экзакустодиана и боится этот ее змей, от икон чудотворных не бежал, над мощами смеялся, а — как помянет ему Василиса Экзакустодиана — он хвост-то и подожмет и, глядишь, нету его… А ты — из острога! Врущий ты, врущий и есть!
— Ты про меня послушай! — воскликнула она с азартом, в перебив замечанию, которое хотел сделать Зверинцев, но не успел и рта открыть. — Как привела меня Василиса к нему под благословение, я дрожала, как осиновый лист. Потому — ну, сам же ты знаешь, милый человек, какова моя жизнь, пристойно ли мне смотреть святому человеку в провидящие его очи?.. А, как глянул он на меня, веришь ли, будто согрел: сразу весь мой страх и стыд прошли: нет, — думаю, — этот меня не обидит… Трясусь вся, плачу, а боязни нет, и только радостно, что его вижу, и охота — ну, просто, скажу тебе, словно бы, вот пить очень хочется, жаждою палит, и к воде ручьевой тянет, — услышать, что он мне скажет… — Ты, — говорит, — девка? блудом живешь?.. Слышу, — другому, за такие слова, не знаю, что сделала бы, а от него нисколько не обидно, и сама отвечаю: — Грешна, батюшка, девка, кормлюсь от греха человеческого… А он, ничего мною не брезгуя, положил мне руку на плечо: — Ну, ничего, — говорит, — не сокрушай сердца, не отчаивайся: пред Богом и девка человек… И пошел прибирать от Писания… Мария Египетская, — говорит, — либо взять хоть бы святую Пелагею, — были не лучше тебя, да восхотел Господь прославить свою великую милость — и спас, очистил, возвеличил, во святыню возвел… Восхощет, так и тебя взыщет, на путь наведет… А не взыщет, то, стало быть, угодно Ему, чтобы оставалась ты, какая есть. Ему, ведь, сестрица милая, всякие люди нужны: кто во славе, кто в унижении, кто в святости, кто в грехе… А — кому что как Им суждено — это, говорит, не нашего ума дело: Ему виднее, Его нам не перемудрить… — Батюшка, — плачу я, а как мне теперь быть с тем ужасным грехом моим, что я, окаянная, много рожала, а детей теряла?.. И вот опять — поди же ты, Михайло Августович, говори, что он простой человек! — этот свой грех я, может быть, только в подушку шептала темными ночами, на исповеди не всякому попу каялась, а тут — кругом народ стоит, смотрят на меня во все глаза, а я во весь голос каюсь, и ничуть мне не страшно, и на сердце уж такая-то ли свобода и легкота… И — хоть ты меня сейчас под все казни веди, пойду, веселешенька, и ни чуточки мне никого и ничего не страшно… Он, знаешь, этак, потемнел было глазами, личико как бы судорогою дернулось, и ручка его святая у меня на плече задрожала… — Нехорошо ты это делала — говорит, и голос такой, знаешь, глухой, толстый, — вперед остерегись: великий грех, из всех на земле величайший. Богу люди нужны; кто истребляет семена, тот жатву истребляет… а жатва-то Божья близится! Не замедляй же ее, это дело бесовское. К своему, божескому, Бог людей людьми же ведет, а дьявол пакостит и мешает, чтобы не дошли мы: вводит нас во всякий друг против друга грех и вред — вот, даже до человекоубийства… Вперед — строго тебе заказываю: этим не греши. Пошлет Бог тягость, — терпи, неси, роди, корми. А — что было — что же с тобою теперь делать? Уповай: Бог попустил, Бог и простит, — без воли Его и волос не падет с головы человека, так разве бы не защитил Он утерянных младенцев от матери неразумной, если бы не было на то Его попущения?.. Отпущаю, говорит, тебе великий грех твой именем Христовым… Живи, веруй в Его святую милость да побольше молись… Потом обернулся к людям, которые стояли:
— Слышали, — говорит, — что эта женщина сейчас про себя рассказала? Народ говорит: — слышали. — А, если слышали, то знайте же: за такое бесстрашное ее покаяние снял я с нее грех и взял его на себя. И нет, говорит, теперь между нею и Богом никого, кроме меня, и есть, значит, на нее теперь только суд мой, а на меня — Божий!.. И если, говорит, найдется между вами такой злодей человек, который, после того, предаст ее суду человеческому, то все равно, что он меня предал, и будет он от Господа анафема проклят, все равно, как Иуда или Ирод!.. Сказал — и пошел. Народ кто за ним, кто стоит, на меня дивуется… Пошла я — расступились предо мной, точно я становиха, поклоны в пояс… мне-то! Аниске! а?.. А ты говоришь: пройдоха! Врущий ты — врущий и есть…
Рассказ Анисьи произвел на Зверинцева сильное впечатление.
— Кто бы ни был этот ихний Экзакустодиан, — думал он, — а не трус и человек не маленькой души… При всем народе подобное на себя взять, донос запретить… это уже, выходит, не с архиереем война, но маленько и с прокурорским надзором!
А вслух сказал:
— За что же он, если такой жалостливый, ее-то погубил, нашу Викторию Павловну?
— Чем он ее погубил? — огрызнулась Анисья, видимо давно готовым ответом на привычный вопрос, — не погубил, а в закон привел… Божьему делу помог… жена мужа нашла…
— Да не сама ли ты сейчас мне его ругала? Какой он ей муж? Стыдно подумать — не то, что видеть.
— А — какого Бог выбрал и послал. Это уж кому счастье, кому несчастье. Судьбу-то женскую святой Покров батюшка не на земле, а на небе ткет.
— Жаль, тебе не выткал! Куда бы приятнее было видеть!
— То-то, вот, вы, баре, все умнее Бога хотите быть, хотите его поправлять, кому что лучше, кому хуже… Значит, мне была не судьба, а ей судьба. Чего тут еще? Венца поп спроста не наденет, а — как написано на роду.
И, ежась от утреннего холодка, продолжала:
— А кабы не это, что вы напомнили, я бы от моей милой барыни ни за что не отошла, сколь ни лютуй на меня красноносый. Небось, отгрызлась бы. Но — думаю: она от него в тягости, я только что опросталась… в одном дворе! Нехорошо, зазорно, — мне плевать, а на нее от людей будет смех. А тут, слава Богу, и Василиса подъехала. Ну, вижу, эта барыне будет человек верный, есть с кем ее оставить, не выдаст ее, нашего поля ягода!.. С тем и ушла… А видимся мы по-прежнему, и доверенность ее ко мне все та же. Вот хоть бы и теперь — не кому другому, а мне велела бежать за вами…
— С чем бежать-то? — угрюмо переспросил Зверинцев, — с добром или худом?
— Ох, Михайло Августович, — сокрушенно закачала Анисья огромной головою, — жаль мне тебя, старого, не очень с добром… Велела сказать тебе, что уж больно рада была тебя видеть и крепко благодарна тебе, что навестил, никогда не забудет твоей ласки… А только впредь — пожалел бы ты ее, не бывал к ней больше. Потому что, — говорит, — отрезала я себя от прежней жизни и прежних друзей, и тяжко мне смущаться… Тебе — свое, ей — свое… понимаешь?.. Порвалась веревка, — как ни связывай, а узел будет, а этого, говорит, я не хочу… пусть уж лучше концы врозь, чем узел… Ну, значит, и того… не вороши… уйди… не надо… не приходи!..