В последний месяц перед тем, как Виктория Павловна Пшенка, в Рюрикове, объявила мужу своему Ивану Афанасьевичу о своем нежданном положении и отменила предполагавшуюся поездку вдвоем с дочерью за границу, она чрезвычайно сдружилась с человеком преклонных лет, самым уважаемым, заслуженным и народным из всего рюриковского духовенства. Ученый, искренне благочестивый, священник этот захватил Викторию Павловну впечатлением первой же встречи в пансионе Зои Турчаниновой, где он законоучительствовал, и — затем — с каждым днем, влиял на нее все сильнее и глубже, и едва ли не чрез то именно, главным-то образом, что, как будто, совершенно не старался влиять. Из духовных лиц, с которыми жизнь сводила Викторию Павловну до того времени, она не встречала еще ни одного, настолько — казалось — равнодушного к ее религиозным мнениям и настроению. Знавала она попов-фанатиков, недоверчивых и подозрительных, которые ловили ересь или неверие в каждом слове слышимом, в каждом действии наблюдаемом. Знавала попов-неверов: таких, которые, наоборот, чуть не с первого слова, подмигивали и речью и глазами: ты, мол, сударыня, моей рясы не стесняйся, это служебный мундир, а сам я человек просвещенный и свободомыслящий и — ежели ты имеешь склонность к вольнодумному собеседованию, то сделай одолжение, охотно составлю компанию и даже, пожалуй, сам расскажу новейший кощунственный анекдот, — только не насплетничай о том именитым прихожанам и архиерею… Знавала попов к вере усердных, но — формалистов, холодных, как лед, которые, однако, проэкзаменовать каждого нового встречного в вере и обряде считали непременным долгом служебной добросовестности. Знавала и добродушно-беспечных, которые не то, что никаких экзаменов пастве своей не чинили, а и вообще придерживались того взгляда, что, ежели человек упорствует, то не на аркане же его тащить в рай: захочет спастись, так найдет, как спастись, а не найдет, так его Бог спасет; а не спасет его Бог, — значит, так ему, собаке, на роду написано, не стоит о нем и говорить. Знавала страстных и вдумчивых исследователей, которые исповедь обращали в длинные психологические диспуты, рыться в чьей-либо вверяющейся им, омраченной совести полагали своим долгом, призванием и высшим даром. Знавала и таких, которые, обратясь в живые машины треб, давно забыли, что бывают в мире не только религиозные сомнения, волнения, муки колеблющейся совести, искушения буйной мысли, но и что евангелие существует не только для чтения по требнику, а катехизис не только для задавания уроков от сих до сих в классах Закона Божия. Таких, которые, если в воскресенье или праздник не скажут проповеди, то им кажется, будто они что-то украли у себя, у людей и у самого Бога. И таких, которые, при мысли о проповеди, с ожесточением чесали в затылках: обуза ты моя! — и старались раздобыться какою-нибудь старенькою рукописною проповедкою от приятеля-соседа, либо, просто, приспособляли к празднику нечто из Филарета, Евграфа Ловягина, Иннокентия Таврического… Таких, которые, услыхав о новой секте или ереси, немедленно устремлялись— хоть за тысячу верст — чтобы сразиться с нею во имя и славу церковного авторитета. И таких, которые, когда секта или ересь победоносно врывались в их собственные приходы, полагали с наивною искренностью, что это гораздо более касается станового и полиции, чем священника и церкви… Знала изящного и блестящего отца Нила, петербургского Савонароллу, с его домашнею часовнею-капеллою, в которой звучали красноречивейшие проповеди, мешавшие православную прямолинейность с католическою театральностью, причудливо сшивавшие, точно лоскутное одеяло, кусочек Киреевского с кусочком Владимира Соловьева, Константина Леонтьева с тюбингенцами, Достоевского с Ренаном, Иннокентия Борисова с Толстым, Ламенэ с отцом Иоанном. Знала и нахиженского попа-мужика, о. Наума, который о Ламенэ, тюбингенцах, Штраусе, Соловьеве и не слыхивал, да, пожалуй, и слушать не стал бы; служа обедню, между строгими и истовыми возгласами, думал, глядя в окно алтаря, о всходах гречихи, о сенокосе, а то и вполголоса спорил с дьяконом, тоже страстным хозяином, о возможных весенних ценах на хлеб, овес и скотину. Но все они, пламенные и холодные, усердные и небрежные, искренние и притворщики, имели хоть малый отпечаток того профессионального любопытства, который меряет новых знакомых, если не словами, то глазами, аршином вопроса:

— Како веруеши? Наш или чужак? С нами или против нас?

Рюриковский кафедральный протоиерей, отец Маврикий, — первый — ни разу не дал Виктории Павловне почувствовать себя под машинально испытующим спросом профессиональной «поповской» поверки. А, между тем, редко в ком раньше она угадывала — чутьем же — большую глубину, силу и цельность религиозного миросозерцания, чуждого громкой словесной навязчивости, но, в безмолвии, насквозь пропитавшего всю жизнь, всю деятельность, всю мысль старого протопопа… Наслышанная, что о. Маврикий очень хорошо служит, — Виктория Павловна, из любопытства, отправилась в собор: впервые — не с иным чувством, как в театре, где, говорят, красиво поет модный тенор, или играет знаменитый трагик. Но, отстояв обедню, вернулась домой, откровенно пристыженная, почти потрясенная, давая себе слово, что больше она никогда не пойдет «смотреть отца Маврикия»:

— Это стыдно — стоять праздною зевакою пред искренностью такого чувства, пред честностью такой веры… Это не зрелище для неверующих глаз… Ведь, когда он — похожий на Саваофа — в серебре кудрей и бороды, в золоте риз — стоял с чашею в царских вратах, я же видела: он не только верит, что держит в руках не вино и хлеб, но тело и кровь Христову, — он это знает… И — либо надо верить, как он, и знать вместе с ним, либо отойти в сторону и опустить глаза: тут постороннему человеку не место… Стыдно, словно ты прочитала интимнейшее чужое письмо или подглядела чью-либо сокровенную тайну — такую наивную и трогательную, что зло берет на себя, зачем узнала: сочувствовать— не умеешь, не можешь, улыбнуться свысока— жаль и совестно… и… и — сознайся уж, душа, ведь, никто не слышит! — страшно…

Человек большого образования, — много и разнообразно читающий, отец Маврикий никогда не говорил с Викторией Павловной на религиозные темы, и первая такая беседа их была вызвана и начата не им, но ею… Застала она однажды старика разбирающего старый книжный хлам в шкапу — взялась ему помогать. Среди книг богословских и философских попалась ей толстая тетрадь в темнокрасном бумажном переплете. Развернула: что такое? Переписано мелким круглым почерком что-то с разговорами, вроде повести или романа… Перевернула страницу, другую… Что такое?.. Выцветшие строки на пожелтевшей бумаге мелькают знакомыми именами… Вера Павловна… Кирсанов… Лопухов… Никитушка Рахметов…

— Отец Маврикий, неожиданная находка: рукопись «Что делать»? Чернышевского, — и, извините, если ошибаюсь, но, кажется, вашею рукою…

А отец Маврикий, в «бордовом» подряснике, стоя, высокий и тучный, на переносной лесенке, и пыльно шевеля ветхие инкварты на самой верхней полке шкафа, весело отозвался сверху вниз:

— Непременно моею! Что же вы думаете, — старый поп никогда молод не был? Я, матушка, Виктория Павловна, в свое время, сон Веры Павловны — почитай, что наизусть знал… Да, поди, если понапружу память, то и сейчас страницу-другую отхватаю, хоть и с ошибками…

— Так вам нравилось?

Протопоп перевесил через руку седую бороду и, с улыбающимися из-под седых бровей, умными, стариковскими глазами, произнес в расстановку:

— Зачем прошедшее время? Нравится и теперь. Умный человек писал, хороший человек писал. Художество плохое, а голова большая. Запрещено у нас. Напрасно. Читать подобное да думать, — полезнее многого… Что вы смотрите на меня этак… сомнительно? Разве не согласны?

— Удивлена немножко…

— Что поп запрещенную книгу переписал и хвалит?

— Нет, не запрещенную, — это что: слыхивала! — а материалистическую… Вероятно, к семинарскому или академическому вашему времени относится? Тогда ведь все семинаристы, говорят, материалистами были…

— Он, что вы! Восьмой год священствовал. Скуфью и набедренник имел, в благочинные метил…

— Тогда и вовсе странно. Я знаю, что вы в священники пошли не только по сословной традиции, но по призванию. Материалистические симпатии с этим как-то не вяжутся…

Протопоп, лицом к шкафу, широчайшею «бордовою» спиною в комнату, спустился по лесенке, точно медведь по стволу дерева от борти, вытер пыльные ладони о полы подрясника, сел на клеенчатый диван у стенки, упер руки в боки и возразил:

— Да что же — материалистические? Кому дар духа послан, тот благослови за то Господа своего во век, а на материю очень-то плевать тоже не годится: небось, ведь, она создана Господом Богом, а не бесом.

— …Это только чуваши да мордва верят, что тут и шайтанка чего-то помудрил, а мы крещенные, православные, нам грех… А коль скоро Господь материю создал, то, следовательно, всеведение Его предвидело, что создается и на что создается… Ежели Бог материю приемлет, нам ли отрицать и брезговать? Ежели Он над хаосом сжалился и дал ему разделение стихий и формы, и органическое бытие, и, в законе тяготения, взаимодвижение миров, из ничего вызвал лествицу тварей и увенчал ее от глины взятым человеком, — нам ли, глиняным, презирать материйное естество?.. Речено было апостолу Петру с небеси гласом Божиим: — Яже Бог очистил есть, ты не скверни… Дух Господень дышет, идеже восхощет, — flat, ubi vult!.. Слыхивал я, голубушка моя, и читывал много слов человеческих, которые все были о духе и хвалились, будто идут от духа, а ничего в них не было, кроме мертвости — именно той материальной мертвости, которой еще не касалось творческое дыхание Божие, которая еще есть косный, хладный, жизни враждебный хаос. А знаю и такие слова и целые книги, которые каждою буквою кричат — хвастают: я материя! да здравствует материя! знать не хочу духа! долой дух! нет духа! прочь Бога!.. А я читаю — и не верю: врешь, брат! сам себя не понимаешь! Весь ты жизнь, а, коли жизнь, то и дух, а коли дух, то между Богом-то и тобою, как ты там ни чурайся, а перегородочка) то-о-о-оненькая… Дунет Он, — и рухнет она, — возьмет Он тебя и притянет к Себе: мой!.. А на людей Он жадный: не любить уступать их враждебному мраку. Даже самый плохой и завалящий человечишко Ему нужен и важен — и уж какую-нибудь удочку Он ему да подбросит, чтоб поймался на нее человечишко. И, хотя бы, может быть, даже против желания и бессознательно, но, в конце-то концов, доползет он-таки по ней до Него…

— Разве что — бессознательно, — угрюмо усмехнулась Виктория Павловна, — а то тридцать три года на свете прожила, никакой удочки вокруг себя не нащупала…

Старик взглянул на нее быстро и остро — и спокойным, не строгим голосом спросил:

— А нащупать-то желаете ли?

Виктория Павловна, отвернувшись к полкам, на которых подбирала и ставила в порядок перепутанные томы французского собрания проповедей Массильоно, уклончиво возразила:

— Чтобы сама искала, не скажу, но от возможности испытать никогда не отказывалась…

— Да? — переспросил протопоп с ласковостью, — ну, ежели так, то ничего, встретитесь… Там, — он указал толстым пальцем вверх, — не спесивы: визитами не считаются…

— Это не вы первый сулите мне, о. Маврикий, — отозвалась Виктория Павловна от пыльных книг, — слыхали про Экзакустодиана, о котором теперь столько говорят? Ну, так вот он — каждый раз, что меня встретит, то и пригрозит: не уйдешь, — придешь!..

О, Маврикий возразил с серьезностью, которой она не ожидала:

— Если Экзакустодиан вам это пророчествует, то — так оно и будет…

Виктория Павловна, изумленная, быстро повернулась к нему, оставив книги:

— Как? — воскликнула она, — вы верите… вы признаете Экзакустодиана?

Протопоп раздумчиво склонил голову на бок и отвечал с ударением, деля рукою бороду надвое:

— Что обозначает это слово — «признаете»? Признание есть плод знания, а знания у меня о нем немного. Я не знаю, кто он и чему учит, но имею понятие, как учит и кто его слушает. Он экстатик, а у экстатиков — великое чутье на беспокойных и ищущих меры. Мятущийся дух человеческий они видят, как будто он сквозит им чрез стеклянное тело. Великие чтецы борющихся чувств и смятенной мысли.

— Не отрицаю этих качеств за собою, но простите: сколько я знаю этого человека, его собственные чувства и мысли нисколько не в лучшем порядке…

— О! — воскликнул протопоп, — кто же в том усумнится. В много худшем, наверное, в много худшем… Но чему в сказанном это противоречит и препятствует? Разве уравновешенный дух и прозорливое внимание взаимно обусловливаются? Отнюдь. Напротив. Наши духовные примеры вам мало внятны, потому что вряд ли вы хорошо знакомы с историей церкви. Но возьмите вашего светского провидца: писателя Достоевского… он ли не чтец в бурных и омраченных сердцах, и он ли — сам — не наиболее бурное и омраченное сердце?

Он помолчал, тихо думая, двоя пальцами длинную серебряную с чернью бороду, потом добавил:

— Есть удивительный библейский образ. Дважды он является: один раз — у Иезекииля — пророка, о нем самом, другой в книге Даниила — про Аввакума — пророка.

Живет себе человек… ну, хороший человек, благочестивый, честный, но ничего нет в нем особенного, человек, как все порядочные люди. И способы жизни его, и занятия — тоже не какие-нибудь особенные, а самые обывательские. Ну, Иезекииль еще был хоть священнического рода, все-таки, значит, из духовенства, касты религиозных тайн и вдохновений, но Аввакум, например, был просто офицер — и даже не инженерный, как наш Федор Михайлович Достоевский, а обыкновенный гарнизонный пехотинец — так что даже и пророческий дар-то осенил его, когда он был дежурным в карауле. И, вот, вдруг, Господь избирает подобного человека, в свои пророки. Да, ведь каким знамением избирает-то? Спустилась Рука с неба, схватила Иезекииля за голову, подняла в воздух: виждь и внемли! Налетел на Аввакума ангел, ухватил за волосы и помчал в Вавилон — на общение с другим великим пророком родственного ему духа. Поставил на возвышенное место: — Смотри и понимай! И — о диво! Се — как бы некоторое второе зрение: открываются глаза на весь современный Аввакуму мир, средства логического наведения обостряются до силы откровения и достигают совершенного прозрения в будущее, и — нет больше гарнизонного офицера Аввакума — есть пророк Аввакум, владыка мыслей Аввакум… И весь он восторг, и стража его божественна… «днесь спасение миру, днесь воскресе Христос!»

— А, ведь, поди, больно было Аввакуму, когда ангел нес его за волосы по воздуху? — усмехнулась Виктория Павловна.

О. Маврикий подхватил почти радостно, точно он только и ждал этой насмешки:

— Непременно больно. Именно — больно и страшно. Совершенно справедливо изволили заметить: ужасно должен был страдать Аввакум и вне себя быть от страха, несомый над землею в терзающей руке ангельской… Именно потому я и избрал сей образ, чтобы явить вам, что в великом мучении зачинается пророческая сила.

„И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую подвинул!“

— Оцените-ка этот образ: каково это мучительство для слабой плота — в груди, вместо сердца, бьющийся трепетными сокращениями и расширениями пламени, сожигающий уголь? Великое и страшное терзание дар провидения, и воет и ужасается душа, обязанная принять его в себя… А знаете — почему? Потому что она, прежде всех других душ, самое себя провидит, и зрелище приводит ее в великую скорбь. Мы-то, обычные, спокойные, душ своих не видим либо, хотя и видим, да не дозираем, отсюда и паше житейское равновесие. Знаете, как, говорят, на войне самыми храбрыми воинами оказываются близорукие, потому что не видят опасности во всей ее сложности и подробностях. Так вот и мы, мирские и полумирские, подобные же близорукие храбрецы в битве жизни. А они — зрячие. Мало: со зрением, болезненно, сверхъестественно обостренным. Вместо глаз у них как бы соединение микроскопа с телескопом… «Раскрылись вещие зеницы, как у испуганной орлицы» — и узрели мир, как хрустальный, а в мире грех и ужас, а в грехе и ужасе — первых, грешных и ужасных самих себя... с самих себя обязанных начать казнь греха и ужаса! «И вырвал грешный мой язык, и празднословный, и лукавый»… Хорошо, когда это делает ниспосланный с неба шестикрылый серафим. А когда серафим не приходит и — надо самому? Искушение-то какое, буря духа-то какая, мука решимости-то чего стоит!.. Именно их состояние, близких к пророчеству, но еще недовершенных пророков, я уподобляю Аввакуму, когда его ангел, схватив за волосы, от земли и обывательской доли уже оторвал и к облакам вознес, а на пророческое место еще не поставил: совершенным экстазом-то, понимаете, — до откровения-то — еще не благословил… О! как же, в подобном страдании, не быть душе смятенною и чувствам возмущенным — иногда даже до некоторого свирепого как бы извращения? Великая происходит борьба озарения с мраком нелюбви с мучением, — и безмерная от нее пытка, пугающая, огневляющая, исступляющая дух. Я, голубушка моя, старый поп — принимал тайною священства своего исповедание всякого греха человеческого, слыхал и видал всякую веру. От слепой младенческой, прелестно бессмысленной, которая неразумными семилетними устами, по слабой детской памяти, лепечет, любя и благоговея, «Богородицу» пополам с «Стрекозой и муравьем»: «оглянуться не успела………!» — которая вся не в словах и мыслях, а только в чувстве, в инстинкте, в подсознании, — до той безотрадной веры-злобы, которою, по словам апостола, бесы веруют: веруют и трепещут. Это — знаете — как некий великий меридиан, тянущийся от полюса к полюсу. И скажу я вам без утайки: на великом протяжении этом, счастья веры спокойной, тихой, мирно-уверенной, блаженной — столь мало, что вспоминаются ее светлые образы одинокими звездами, едва мерцающими сквозь стремительные тучи бурной ночи. Но верь страдающей — мучащей и мучимой — ужасающей и ужасаемой — о, сколь неисчерпаемое множество и многовидное разнообразие! Ибо нет такого волнения, такой страсти, такой ярости человеческого духа, которые не могли бы воспламениться верою и любовным стремлением к Божеству и наполнить человека борением, в сравнении с которым сотрясение эпилептика — едва ли не счастливая эмоция… Удивительно пестро любит грешный человек Господа своего, и, увы, редко и мало кому Он постижим в благости. Но для скольких людей любовь к Нему есть гнев и свирепость духа. Сколько знаю любящих Его сквозь сластолюбие и разврат. В скольких она превращается в строптивость, ожесточаемую даже до богохуления. Обретение веры и любви к Богу подобно горению сырых дров. Трудно и нудно затлевает костер, а, возгорев, дымит, чадит, трещит; дерево корчится, лопается, испускает влагу шипящим паром, сыплет залпами искр, в муке огненного претворения, чернеет углем, рассыпается белою золою. Но — в конце концов — о, радость! пламя победило: существо дерева незримым теплом разлилось вокруг костра и согрело все ближнее, незримым газом поднялось к небу, чтобы слиться с его атмосферой: незримое тонет в незримом…

В этом разговоре, между старым протопопом и Викторией Павловной как бы растаял последний лед и, с того именно вечера, и началось медленное, но постоянное и неуклонное сближение — взаимодействие мысли опытного, осторожного катехизатора с обращаемою — скептическою и строптивою, но уже занесшую одну ногу за порог сомнений, уже сказавшею самой себе — правда — еще не «да», но:

— Может быть.

Свидания и беседы вершились чуть не ежедневно. Виктория Павловна всегда была охотница поспорить на отвлеченные темы. Теперь, попав на новую почву религиозных диспутов, диалектический задор нашел себе новый интерес, новое удовлетворение. Сначала спорила — что называется, «отсебятиной», то есть по непосредственной логике здравого смысла, в прямолинейном порядке первой практической мысли, которую рождает возражение противника. Но противник-то был серьезный, искушенный в силлогизмах спекулятивной диалектики пятидесятилетнею практикою, а потому, в сознании своей силы, до обиходного терпимый и покладистый — прежде всего — в выборе арены для словоборчества. Притом, Виктория Павловна с досадою, стыдом и завистью сознавала, что о. Маврикий гораздо сильнее ее в области даже ее собственного светского образования, и — что ее большая, но, все же, только зауряд-любительская начитанность, то и дело, сталкивается в нем с научным изучением и, конечно, пасует. Философы материалистического мировоззрения оказались известными о. Маврикию гораздо больше, шире, глубже, тоньше, чем его прекрасной оппонентке. И очень часто, когда она с торжеством выдвигала против него, как решительный логический авторитет, мысль Конта, Дарвина, Спенсера, старый протопоп, мягко улыбаясь, поправлял:

— Извините, но Спенсер никогда ничего подобного не говорил. Эту мысль вы у Михайловского вычитали. Он ее высказал, как раз полемизируя со Спенсером в этом пункте, — он, а никак не Спенсер… Спенсер же, напротив, говорит…

И следовало обстоятельное изложение того, что говорит Спенсер. Возвратясь домой, Виктория Павловна рылась в своей библиотечке, находила нужное сочинение либо посылала за ним в книжный магазин, в боевом спехе искала нужные страницы, — и всегда, с конфузом, убеждалась, что о. Маврикий был прав: Спенсер говорил совсем не то, что она утверждала от его имени…

Подкупало ее в о. Маврикии еще то обстоятельство, что он решительно не сочувствовал мирскому ханжеству — ни в каком его виде: от вульгарных салопниц, праздно обивающих церковные пороги, обращая храмы в клубы благочестивого лицемерия и злословия до учителей «нового христианства» и «светских богословов», столь бесчисленно расплодившихся в последнем десятилетии XIX века и в первом нового. Считал «богоискателей» носителями опасной романтической реакции и — всех без исключения — актерами, сознательно или бессознателыю играющими религиозную мистерию. Сознательные — холодные, головные резонеры, «головастики»: мучают себя и других гимнастикою силлогизмов, создающих рассудочные построения — суррогаты религии, чуждые искренности, полные самообмана и обмана, насилия над совестью собственной и искусственной мороки ближних. Из бессознательных иные, горяченькие, заигрались до того, что, так сказать, уже в самом деле «умирают, гладиатора смерть представляя». Другие смешивают эстетику с религией и воображают себя верующими в то время, как они-то именно больше всех и суть язычники. Толстого протопоп выделял, глубоко уважая, как великого этика, но в богословии почитал наивным и задорным младенцем, которого мнимая непобедимость обусловлена, прежде всего, именно прямолинейной дерзостью гениального младенца, enfant terrible, который озадачивает взрослых внезапными допросами вроде:

— Почему вилка — вилка, а нож — нож?

Ответить можно — и вполне удовлетворительно, но для этого надо прочитать младенцу длинный урок сравнительной этимологии и корнесловия… А enfant terrible не хочет и не умеет ждать, но всякий медлительный и сложный ответ принимает за умственное бессилие и спешит торжествовать, как отсутствие ответа, как решительную победу над противником, безмолвно и безвыходно прижатым к стене. И, так как гениальному младенцу шел уже восьмой десяток лет и стоял за ним несокрушимый авторитет несравненного художника, внимательнейшего наблюдателя и человека честнейшей мысли, то взрослым принимать его атаки было особенно трудно, тем более, что взрослые-то — то есть российские богословы — увы! куда как сами слабы и хромы в области своего ведения и, в большинстве, бездарны, а даровитые— безмерно ленивы и равнодушны…

— Ну, а вот вы, отец протоиерей, — экзаменовала его Виктория Павловна, не без язвительности, — вы, вот, и не ленивы, и не равнодушны, и знающи, и уж, конечно, талантливы… Почему бы вам не выступить против Толстого с полемикою, которая всем явила бы его богословское младенчество, если он, в самом деле, как вы утверждаете, в этой области только старый младенец?

Протопоп отвечал:

— Причин много. Во-первых, вы делаете мне много чести, считая меня не ленивым: напротив, я ужасный, настоящий русский ленивец. Только тем и спасаюсь от лени, что возложены на меня многие обязанности, добросовестное отношение к которым держит меня все время, как бы лошадь в упряжи, чующую то возжи, то кнут. Но попробуйте выпрячь меня из оглобель: лягу и — шабаш. Во всем, что превышает мои обязанности, я ленив, как переутомленный неврастеник, бездеятелен, как Тит, у которого — чуть молотить, то и брюхо болит. Усерден лишь пялить глаза в книгу да еще ходить но комнатам, через весь дом, заложа руки за спину, а в голове строя воздушные замки. Что я, за жизнь свою, половиков шмыганьем протоптал и половиц ножищами своими тяжелыми порасшатал, — эту статистику, сударыня моя, усчитать невозможно. Даже в семинарском аттестате у меня значится: поведения похвального, но питателен и мечтателен. И — каков в колыбельку, таков и в могилку. Вот, поговорить с вами о Толстом — это я могу, потому что — нахожено, наброжено, руками за спиною наверчено: в мечте и думе накопилось много, и слова назрелн на языке. Но сесть писать, ответственно созидать сложную полемическую систему, — мать моя! да ведь это же трудище! бремена неудобоносимые!.. Хотя бы, вот, в самом деле, Толстого взять… Когда я читаю, как с ним полемизируют, то испытываю великий испуг и стыд… не то! не так!., почти до сознания, что подобной полемике я предпочел бы отрубить себе правую руку! Наша школа, Виктория Павловна, была скудная, жестокая, но добросовестная, воспитание мысли давала суровое, — тесное, но твердое ж упрямое. Либо ты не берись за вопрос, либо — взялся, то не отходи от него, пока не погасил все грани его ответами исчерпывающими, да не так, чтобы тяп да ляп, а чтобы комар носом не подточил ни с которого бока, ни в корне, ни на поверхности. Вот, мы намедни с вами Николая Гавриловича Чернышевского вспоминали. Чем он тогдашнюю публику победил, чем ее Добролюбов взял? почему «семинаристы» дворян разбили и гегемонию мысли у них отняли? Таланты-то имелись у дворян посильнее их, новые идеи плыли в наше время потоком: — значит, и помимо их, — и не мало имелось витий, которые выкрикивали их задорнее и громче. Но не было до них гигантов логики: — этой-то, исчерпывающей тему так, что, после их анализа, читатель, со спокойным духом, выбрасывал исчерпанный вопрос за окно, будто выжатый лимон. То есть — чувствовал себя убежденным до нрава приять verba magistrorum, как свои собственные, слить свое мышление с ихним в совершенное тождество, даже, пожалуй, до аргумента — ipse dixit. И эту силищу свою они вынесли из нашего закала: однокашники! Весь секрет их победы в том, что они, потомки и ученики священнослужителей, попросту говоря, кутейники, перенесли в вашу светскую словесность — в критику, в политику, в публицистику, даже в сатиру, — логические формы и диалектические приемы духовной полемики и апологетики и, путями их — наследственными и от школьной дисциплины приобретенными, — шли к своим победам даже тогда, когда сами над нею издевались и ее проклинали… Вот-с, в каком роде и понимаю полемику и единственно как не почел бы за стыд себе ее вести. Но литературного дарования Господь мне не дал, бойким пером не обладаю, а имею самолюбие — если уж переносить свои мысли на бумагу, то не иначе, как изрядным слогом, чтобы не быть хуже других. Посему— тяжеловоз: пыхчу-пыхчу над фразой-то, пру-пру ее в гору, яко слабосильный конь телегу с великою кладью… Так что — где уж мне, старому, усталому протопопу, воевать с Толстым. Тут молодые силы нужны, — им честь и место, а я лучше пойду в свой садик подрезать яблоньки, либо почитаю своей больной протопопице вслух ее любимого Фому Кэмпийского…

— Ну, а если вам синод предпишет?

О. Маврикий хитро улыбнулся и возразил:

— Не предпишет, потому что — теперь следует во-вторых: не очень-то они мне там доверяют… Попробовал я смолоду миссионерства-то: живо меня, раба Божия, выперли. Только-только что сам не был обвинен в ереси… Ну, это, отцы, шалите! в догме ли, в обряде ли, я, и в двадцать пять лет, мог любому из них преподать полезные уроки: с тех самых моих ответов и замечен был, и в гору пошел… Но, все же, граф Дмитрий Андреевич, — в то время обер-прокурором тоже Толстой был, граф Дмитрий Андреевич Толстой, — так он, когда объяснялся со мною заключительно, изволил изрещи сиятельными своими устами: «ответные пункты ваши, батюшка, я читал и с мнением синода, что неправославия в них не обретается, согласен, но согласитесь и вы, что это — все-таки — м-м-м… вариант»… Понимаете? Ересь — не ересь, но — вариант… Так, на всю жизнь и остался я с репутацией попа с «вариантом»… Что же? Не сетую. Компания в том у меня не худая: и Иннокентий Таврический, и Макарий Булгаков Московский, и Хрисанф, и Иоанн Смоленский… мало ли! Чуть кто разумом побыстрее, да знанием пообильнее, тот, глядишь, и наш брат: «вариант»!.. Ха-ха-ха!..

Отсмеявшись со стариковским кашлем, — добродушный и веселые, хотя с покрасневшими от напряжения глазами,—о. Маврикий продолжал:

— В сектантском вопросе я, вообще, с позволения вашего сказать, несколько жид. Но не из свиты Анны и Каиафы, а из школы Гамалииловой. От юности держался его мудрости: «отступите от человек сих и оставите их: яко аще будет от человек совет сей или дело сие, разорится, аще ли же от Бога суть, не можете разорите то да не нако и богоборцы обрящетеся»… К полемике же с Толстым имею еще и то третье препятствие, что — поздно: он уже отлучен и, стало быть, став вне церкви, для служителя церкви сделался как бы вне мира — отверженным и отсеченным членом, заживо обреченным смерти, духовным покойником. Существование горестное, бесправное и беззащитное, на которое человеку, находящемуся во всеоружии церковных прав, нападать не только бесполезно, но и не великодушно, и не справедливо, — в той же мере, как вторично судит на смерть человека, которому уже отрубили голову, или одевать новую цепь на узника, который прикован к стене за руки, ноги и шею…

Если Виктории Павловне случалось бывать разбитою протопопом Маврикием на собственных своих позициях светской науки и литературы, то уж на его-то поле, в области религиозного миросозерцания, она чувствовала себя совсем беспомощною. Это ее раздражало и сердило, как незаполненный пробел, который лишает ее диалектику оружия, может быть, архаического и слабосильного, но в совершенстве приспособленного именно к тем условным боям, что кипят между нею и протопопом и дают последнему легкие победы, окруженные мистическим ореолом таких слов, как «чудо», «тайна», «откровение», «наитие», «благодать», «таинство». Когда она отражала их натиск протестом:

— Отец Маврикий, я этой категории аргументов не признаю и считаться с нею не желаю.

Он спокойно возражал:

— В таком случае, прекратим собеседование. Диспут невозможен, по неравности сторон, ибо я ваши аргументы признаю и считаюсь с ними подробною критикою, а вы с моими не хотите считаться — даже до отказа в критическом опровержении!

Разбить однажды о. Маврикия на могущественных позициях его идей, логики и диалектики его же собственным оружием сделалось для Виктории Павловны задачею как бы спортивного самолюбия. И вот — подобно тому, как жилище чэмпиона, готовящегося к решительному состязанию, наполняется гимнастическими приборами и средствами тренировки — библиотечка Виктории Павловны начала пополняться литературою источников и классиков религиозной мысли. Перечитала Виктория Павловна давно забытый Новый Завет и Псалтырь, Пятикнижие, Пророков, книга Соломоновы, книгу Иова, Руфь. Приступила к чтению с предубеждением и насмешливым отрицанием, но очень скоро начался и стал зреть тот процесс, который переживает почти каждый, кто не лишен эстетического чутья и пристрастия, когда, в зрелом возрасте, воскрешает для себя библейскую литературу, заново открывая ее, как некую исчезнувшую и забвенную Помпею. Величавая красота библейских образов мало-помалу покоряла фантазию, последовательно торжествуя в ней над всеми следами предшествовавших поэтических впечатлений. Бесстрашная правда несравненно искренних характеристик делала родным и близким каждое библейское лицо, врезывая его в память неизгладимым уроком-типом добра или зла, друга или врага, — столь глубоко и вечно человеческим, столь неизменным даже в тысячелетиях. Могущественные афоризмы впивались в ум с меткостью стрел с наконечниками зазубренной стали, которую, раз попала в цель, уже не вытащить, а уходит она все глубже и глубже. Экстатический лиризм томил и волновал чувство, будил и мучил мысль властными вопросами, — предтечами всей европейской поэзии последующих двадцати веков. Поразительное сочетание мистического вдохновения с прикладным житейским практицизмом заставляло задумываться над множеством первоначальных повседневных явлений, мимо которых привычно приглядевшееся внимание современного человека проходит, уже не видя, которые оно глотает, не замечая, будто незримые бактерии. Требовательная страстность социальной и бытовой морали невольно обращала мысль к самоанализу и давала ему новые средства, еще не испытанные отправные точки, с которых смущенному зрению, вдруг, открывались какие-то невиданные и нечаянные горизонты, широкие и заманчивые, как океанская даль.

Мало-помалу открывались слышащие уши для пафоса молитв богослужения. С изумлением познавалось, что за неразборчивым громогласием дьяконов, безобразным бормотанием и скороговоркою псаломщиков и безразличной холодной гармонией профессиональных хоров, не заботящихся понимать, что они поют, скрываются слова неподражаемой, потому что не подражающей, красоты и страшной неотразимою убедительностью силы — покоряющие выразительностью, захватывающие совершенством обдуманности, выливающие формулы мыслей с решительною, строго точною незаменимостью. Иные речения подставить вместо них — невозможно; не только синоним, но иногда даже перемена правописания уже колеблет значение, изменяет понятие, извращает символ… И, познавая это таинственное обаяние вещих слов, с новым удивлением и интересом убеждалась Виктория Павловна, что не так уж глупы и наивны, как представлялось ей раньше, были изуверы, которые волновали Византию страшными бунтами за разницу в одной иоте — όμοούδιος и ομοιούδιος или, в русских деревнях, предпочитали сожигаться красною смертью, чем называть «Исуса» — Иисусом… Убеждалась, что, кроме косности и недвижности умственной, есть и еще какой-то особый инстинкт в том, что люди простой веры и строгого благочестия чуждаются светской книги; что тут не только боязнь соблазна становится между ними и нашею литературою, но и своеобразное эстетическое чутье, не променявшее непосредственности на изысканность и предпочитающее примитив барокку и рококо, еще чувствующее первобытные мистические очарования и превосходства стиля в том давнем душевном, что мы отвергли и забыли, а они сохранили и помнят… Убеждалась, что «религиозная поэзия» совсем не та скучная канитель, которая классифицируется этим определением в учебниках словесности и составляет отчаяние гимназистов и гимназисток на страницах хрестоматий; что, кроме неумолимо длинных и соответственно зевотных Мильтона, Клопштока, Державина, были некогда на свете гениальные поэты, носившие имена Георгия Писида, Андрея Критского, Григория Богослова, Романа Сладкопевца, Ефрема Сирина, Амвросия Медиоланского… Тесные слова просторной мысли, простые образы возвышенных и сложных идей, психологические глубины, в меткой краткости и простоте выражения, серебряный благовест благороднейших ц естественнейших человеческих эмоций и порывов — в такой стройной и общедоступной ясности, что, казалось, толковать гимны и тексты церковных певцов значило только затемнять и искажать их… Читая впервые Иоанна Златоустого, Виктория Павловна, с жадным восторгом сочувствия, отметила красным карандашом его демократическое суждение:

«Благодать Духа святого потому устроила так, чтобы священные книги были написаны мытарями, рыбарями, скинотворцами, пастухами, людьми простыми и неучеными, — дабы для всех понятно было читаемое, дабы и ремесленник, и слуга, и вдова, и самый малосмысленный человек приобретали какую-нибудь пользу от слушания. Ибо не для суетной славы, но для спасения слушающих писали те, которых Бог удостоил благодати св. Духа… В самом деле, кому не понятно все, что написано в евангелии? Кто, слыша, блаженны кроткие, милостивые, чистые сердцем и другое сему подобное, будет иметь нужду в учителе, дабы уразуметь это? А знамения, чудеса, повествования не каждому ли ясны и понятны?»

Увлечение торжествовало не без протестов. Очень часто, когда Виктория Павловна брала в руки речи Иоанна Златоустого, стихотворения Григория Богослова, письма Иеронима или «Исповедь» Августина, пред взором ее памяти мрачно вставал предостерегающий образ Евгении Александровны Лабеус. Четыре года тому назад, Виктория Павловна начала заставать ее за книгами в кожаных церковных переплетах… А теперь… что такое теперь Евгения Александровна Лабеус? Виктория Павловна содрогалась, вспоминая последнее свое свидание с подругою, полупомешанною от религиозных экстазов и страстной, двуострой любви к странному человеку, который ей экстазы внушает… [См. "Злые призраки" и "Законный грех"]

— Ну, положим, я-то не сумасшедшая Женька! — гордо успокаивала себя Виктория Павловна. Но, в глубине души, иногда, как бы вроде нравственного озноба какого-то, чувствовала мгновенно пролетающее, но уже внятное признание, что — хвались, не хвались, дерзничай не дерзничай, и на строптивые силы свои, сколько угодно уповай, но на тропу сумасшедшей Женьки ты-таки ступила и даже, пожалуй, сделала по ней довольно много шагов…

В соборе Виктория Павловна теперь бывала почти каждый раз, когда служил о. Маврикии, — и ужо со спокойною совестью, не стыдясь, что пришла наблюдать верующего священника, точно смотреть актера в театре. Потому что, с накоплением новых знаний, богослужение открыло ей свой символический строй и язык, и храм — особенно при внушающем, толкующем служении о. Маврикия — повысился в ее представлении из занимательного зрелища в многодумную лабораторию новых психологических наблюдений и мыслей еще непочатого, чуть знакомого, порядка. И более того: очень часто недавние «спектакли» дарили ее теперь теми волнениями сочувственного понимания, которые граничат уже с переживаниями и которых Виктория Павловна в себе никак не подозревала и не ждала…

Замечала она и то, что, в собеседованиях с о. Маврикием, она все чаще и чаще превращается из спорщицы в молчаливую слушательницу, часто готовую одобрительно кивнуть головою на слова, которые — еще два месяца тому назад — показались бы ей диким голосом с чужой планеты… Любя «философствовать», она не любила философских систем, скучала ими, относилась к ним с насмешкою, как к построениям на тему «что было, когда ничего не было», и умела их вышучивать очень ловкими и забавными пародиями. Истинно уважала одного лишь Шопепгауэра, крепко веруя в его афоризм: «кто ясно мыслит, ясно выражается», — гордо следуя его пессимистическому бесстрашию… Но разве о. Маврикий не доказал ей, что Шопенгауэр — прямой и лишь не в меру пространный потомок Экклезиаста? Разве он не показал ей своего христианского Шопенгауэра в самом сойме Отцов церкви, когда — трепетным старческим голосом— декламировал размышления Григория Богослова о природе человеческой и о существе жизни:

— «Кто я был? кто я теперь? и чем буду по прошествии недолгого времени? Куда приведешь и где поставишь, бессмертный, великую тварь, ежели есть великое между тварями? А по моему мнению, мы ничего незначащие однодневные твари и напрасно поднимаем высоко брови, ежели в нас-то одно и есть, что видят люди, и ничего не имеем мы, кроме гибнущей жизни. Телец, едва оставил недра рождающей, уже и скачет и крепко сжимает сладкие сосцы… Пестровидный олень, едва из матерней утробы, и тотчас твердо становится на ноги подле своей матери, бежит от кровожадных псов и скрывается в чащах густого леса. Птенец, едва оперился, и высоко над гнездом кружится по просторному воздуху… У всех у них готовая пища, всем пир дает земля. Жизнь их не обременена трудами. Под камнем или ветвями всегда готовый у них дом. Они здоровы, сильны, красивы. Когда же смирит болезнь, беспечально испускают последнее дыхание, не сопровождают друг друга плачевными песнями, и друзья не рвут на себе волос. Скажу еще более: они бестрепетно теряют жизнь; и звери, умирая, не боятся никакого зла. — Посмотри же на жалкий человеческий род, тогда и сам скажешь с поэтом: нет ничего немощнее человека… Если верно уставишь весы и взвесишь, что в жизни есть приятного и что прискорбного, то одна чаша, до верха нагруженная злом, пойдет к земле, а другая, напротив, с благами жизни, побежит вверх… Не плачешь ли, слыша, сколько было скорбей у живших до нас? Впрочем, не знаю, будешь ли ты при этом плакать или смеяться. Мудрецы древности находили для себя приличным и то, и другое; и что у одного из них извлекало слезы, то в другом возбуждало смех… Не избежали злой участи и Киры, и Крезы, а равно и наши, как будто вчерашние только, цари… Какое преимущество между согнившими? Тот же прах, те же кости, и герой Атрид, и— нищий Ир, царь Константин, и мой служитель; и кто страдал, и кто благоденствовал, у всех нет ничего, кроме гроба. — Такова здешняя участь; но что же в другой жизни? Кто скажет, что приносит последний день?»…

«Философствовать» для Виктории Павловны, как для большинства женщин вообще, а русских в особенности, значило — усердно рыться в душе своей этическим самоанализом… Могла ли она не откликаться полным сочувствием тому же поэту-богослову, когда он советовал:

«Есть тебе дело, душа моя, и, дело немаловажное. исследуй сама себя, что ты такое, куда тебе стремиться, откуда ты произошла и где должна остановиться; действительно ли то жизнь, какою теперь живешь, иди есть и другая, кроме нее? Есть тебе дело, душа моя! очищай жизнь, размышляя о Боге и о Божиих тайнах; размышляй, что было прежде вселенной, и что для тебя значит эта вселенная; откуда она произошла и до чего дойдет?.. Есть тебе дело, душа моя! обращай взор к единому Богу. Какую славу имел я прежде и в каком поругании теперь? Что это за сопряжение во мне и какой конец моей жизни»?

Могла ли она равнодушно отстранить от себя влияние другого великого совершенствователя человеческой совести, который советовал «все свои помыслы растягивать как бы посредством мучительного орудия и когтями страха Божия оскребать их», — могла ли не полюбить она этого бесстрашного обличителя Златоуста, когда он угадал не только самый процесс ее самоиспытания, но и привычный житейский порядок, как и когда она им предается?

«Есть у тебя свиток, в котором ежедневно вносишь расходы свои; равным образом, пусть совесть будет у тебя свитком, в котором записывай ежедневно грехи свои. Когда ты ляжешь на постель свою и никто уже не мешает тебе, то, прежде, нежели придет к тебе сон, положи пред собою свиток — совесть свою, и вспомни грехи свои, совершенные словом или делом или помышлением, ибо это внушает нам пророк, говоря: «гневайтесь и не согрешайте, яже глаголете в сердцах ваших, на ложах ваших умилитеся». Днем ты не имел времени, ты занят был или тяжбою или исполнением порученного тебе дела; тебя развлекала беседа с друзьями, домашние нужды, попечение о детях, забота о жене и множество других дел. Но когда придешь к ложу твоему, чтобы дать покой членам твоим, и никто уже тебя не беспокоит, никто не докучает тебе, тогда скажи душе своей: рассмотрим, душа моя, что мы сделали доброго или худого в этот день. И если что-нибудь доброе ты сделал, то возблагодари Бога; если же — худое, то удержись от сего впредь, и, воспоминая грехи свои, пролей слезы; ты можешь, не поднимаясь с ложа, отирать их».

О. Маврикий указал ей это место в книге толстым, красным пальцем с желтым ногтем, крепким, как рог, — и заметил внушительно:

— А помните Пушкина? Вот где оно:

Когда для смертного умолкнет шумный день
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда,
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток:
И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.

И, — быстро зашагав по комнате тяжелыми стопами, заставлявшими содрогаться и жалобно дребезжать шкаф с посудою, — огромные руки полуфертом в карманах «бордового» подрясника, — говорил с живостью:

— О, как он все это знал и понимал… «Отцов пустынников» помните?.. О!., насколько сей русский великан-язычник мог быть нашим… по существу, был нашим, должен был быть нашим, если бы еще жил!..

„Владыка дней моих! дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей;
Не дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,
Да брат мой от меня не примет осуждения,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи!“

Хотя у Ефрема Сирина еще проще и лучше, но так передать мысль аскета, делателя любви, полагавшего всю жизнь свою в том, чтобы примирить Божеское с человеческим, — кому же? Камер-юнкеру, вскоре убитому на дуэли за ревность к женщине!.. По грешному пристрастию моему к господам светским сочинителям, читал я, Виктория Павловна, однажды некоторую комедию Александра Николаевича Островского, в коей некая благочестивая особа утверждает, будто гусару не может явиться священное видение… Весьма много смеялся и нахожу достаточно дерзновенным для писателя в государстве, в коем гусар Протасов однажды был даже обер-прокурором святейшего синода… Федор Михайлович Достоевский также утверждает нечто подобное в сочинении, именуемом «Подросток»… Полагаю несправедливым, ибо велика ли разница между гусарским офицером и камер-юнкером? А между тем камер-юнкер сей был несомненным тайновидцем, и Дух сходил на главу его огненным языком, ибо он уже вещал нам гласы и глаголы сверхчувственные. А — что бы еще возвестил, если бы Господь не призвал к себе избранного своего; в силах молодости, рановременною смертью, — о таковых возможностях не достает ума человеческого рассуждать, их лишь сладко и страшно воображать мечтою… Не поймите меня настолько глупым и дерзновенным, чтобы уподоблять себя апостолу Павлу, но — когда, в пятидесятилетнюю годовщину кончины Александра Сергеевича, служил я по нем панихиду, чувства мои были те же, которые приписывает средневековое сказание апостолу языков, когда неапольские христиане привели его к могиле Виргилия:

Ad Maronis mausoleum,
Duclus fudit super eum
Piae rorem lacrimae;
Quem te, inquit, reddidissem,
Si te vivum invenissem,
Poetarum maxime!

— Понимаете?

— Откуда же мне? Это — латынь.

— «К мавзолею Марона приведен будучи, источил на оный росу благочестивых слез: «каким бы, — рек, — содеял я тебя, если бы обрел тебя в живых, о, величайший в поэтах!»

Виктория Павловна улыбнулась наивности старика и возразила с испытующею, нарочно расчитанною, язвительностью:

— Пушкин на пути своем миссионера-обратителя не встретил, но был у нас на Руси другой великий писатель, Гоголь, и был некто отец Матвей Константинов из Ржева… Нельзя сказать, чтобы встреча их была счастлива для Гоголя…

— Нет, нет, — с живостью возразил, шибко и тяжко шагая, задумчивый и ясноглазый, с мечтою в зрачках, протопоп, — нет, нет… этого не могло быть… Пушкин не мог кончить, как Гоголь, — никогда… хоть сто Матвеев!.. Свет — свету, темное — тьме. Солнечное — солнцу, ночное — ночи!.. Да и я то, обидчица вы пренасмешливая, — меня-то за что же вы жалеете в Матвеи? Ужели похож и — Матвеева духа поп?

Он весело рассмеялся, но Виктория Павловна ему не вторила.

— Настолько мало похожи, — сказала она сердечно и серьезно, — что, вот, сколько времени и ласкового внимания вы на меня тратите, а отец Матвей, в присутствии грешницы, мне подобной, вероятно, постарался бы закрыть глаза, уши, нос и рот, чтобы не оскверниться от меня ни зрением, ни слухом, ни воздухом, которым я позволяю себе дышать в одно с ним время… Очень сожалею, что вы опоздали родиться в мир, чтобы обратить великого язычника, которому идея воплощения Христа представлялась в образах «Гаврилиады»…

— Это не доказано! — горячо вскричал о. Маврикий, выхватив руки из карманов и выставив их пухлыми розовыми ладонями вперед, будто ограждался от врага, — принадлежность «Гаврилиады» Пушкину не доказана! Да— если бы даже и его… не говорил ли я вам уже, что знал людей, в борении греха, которых ложный вольтерианский стыд любить Бога заставлял скрывать свою любовь к Нему — богохулением?

Он зорко взглянул почти в самые глаза Виктории Павловны, погрозил ей красным толстым пальцем и строго произнес:

— И в вас эта склонность, наследием ложного вольтерианского стыда питаемая, имеется отчасти… замечается и в вас!..

Виктория Павловна, не ожидав, смутилась — засмеялась насильно и неестественно — и возразила:

— Право? Не замечала… Ну — что ж? За неимением великого язычника, исправьте и обратите хоть маленькую язычницу…

Протопоп, опять — руки в карманы, круто повернув, остановился против нее, вперил в нее серьезный, проникновенный взор и сказал с важным ударением, четкою расстановкою:

— Если бы мне было дано обратить вас, я был бы счастлив, как никогда в жизни. Но мне не дано.

— В таком случае, — значит, никому в мире! — отозвалась Виктория Павловна с некоторым изумлением, что о. Маврикий не поспешил навстречу ее вызову. — Но почему же, однако? почему?

Протопоп, покачивая седобородою головою, отвечал:

— Оттого, что вы любительница диалектики, а во мне, старом, уже нет огня, который спалил бы в вас диалектическую страсть и обратил бы ее, так сказать, в подтопку для костра веры, которым холодное и сухое древо должно превратиться в воздушное тепло. Я могу доказать вам необходимость обрести веру, но не в состоянии привести вас к той точке, когда потрясенная человеческая душа вопиет: — Верую, Господи, помози моему неверию!.. А только на этой точке, когда человек постигает всем нутром своим необходимость веры — до того, что, в самом неверии своем, отдается Богу, как слепой ребенок любящей няне, — лишь на этой точке и совершается обращение: начинается вера. Раньше — только спор о вере, борьба катехизатора с катехуменой. Кахетизатором вашим быть могу, обратить вас мне не дано… нет!

— Тогда и никому в мире! — повторила Виктория Павловна, — и, все-таки, опять спрошу: почему?

— А потому, что — «Иудеи чуда ищут, а эллины мудрости»… вот почему! Но, когда апостол изрек это противоположение, мир был проще, и линии в нем прямее. А сейчас, после девятнадцати христианских веков, эллинство с иудейством перемешались так, что почти в каждом человеке имеются они оба, будто в яйце белок с желтком, и разграничить их и выявить, кто хозяин в человеке, кто гость, бывает иной раз куда как трудно. Вот взять хоть бы вас, например. Наверное, почитаете себя эллинкою?.. И, действительно, вся видимость вашего духа, все ваши пристрастия, привычки, системы, методы, все ваше язычество жизни и мудрования, — как будто — эллинские… Я тоже сначала ошибся было и принял вас за ищущую из эллинской категории… Но это заблуждение, оптический обман… Эллинского элемента в вас ровно настолько, чтобы язычески бороться с потребностью в религии, которая стучится в вашу душу, и отгораживаться от нее — будто баррикадами — все новыми и новыми силлогизмами. Сокрушит она один, вы выставляете другой, третий, пятый, десятый… без конца… Так оно есть — и так будет всегда, потому что вы остроумны, находчивы, задорны, любите борьбу, и спор о вере вам любезнее веры. Потому что потребность веры в вас еще смутное облако, а не жгучий огонь. Потому что вы ищете ее еще, как духовного комфорта и почти роскоши, а не жаждою путника, одиноко изнемогающего в пустыне, не алчбою голодного, почувствовавшего, что, если чудо не сбросит ему с неба корку хлеба, он — мертвец… И я уверен — почти уверен: до такой благодетельной алчбы и жажды вы, в порядке эллинского логического искания, никогда не достигнете. Потому что эллинство ваше — как бы густо на вас ни насело, — все-таки, лишь наносный плод культуры, которым, по мере надобности, можно поступиться так, можно приспособить его этак, здесь урезать, там прибавить. А, по натуре то, которая ни урезкам, ни прибавкам, не поддается, которую можно вуалями покрывать и красками замазывать, но в существе она остается всегда и неизменно одна и та же, и которая, в конце концов, есть единая истинная показательница и хозяйка человека, — по натуре-то, вы — извините — Павлова Иудейка! Уж не в гнев вам будь сказано! Типичнейшая-с!

Виктория Павловна — усмехнулась.

— Извиняться не в чем: не «жидовкой» обругали!.. Но, не имея ничего против расы, не слышу в себе даже самого слабого шепота ее мировоззрения… Ко всему чудесному, сызмалу, питаю глубокое недоверие, подозрительность, именно непременное желание поверки факта эллинскою мудростью…

— И именно потому-то, — подхватил о. Маврикий, — именно потому вы и не придете к вере рационалистическим путем, а только вдохновением, потому что вдохновение и чудо — родные сестры, а часто, может быть, даже одно и то же. Ведь это же два пути исконные — к одному ведущие — никогда не совпадающие. Кому нужен Павел, а кому Петр. И Павел бессилен пред Петровыми, а Петр пред Павловыми. Вам, по культуре вашей, привычкам, симпатиям, по системам мысли и жизни, кажется, что вы Павлова, а на деле то вы — Петрова, и вот Павловы методы против вас бессильны… Если бы вы жили девятнадцать веков тому назад, то с Павлом любили бы встречаться, чтобы диспутировать с ним, но, расставаясь, всегда чувствовали бы незавершенность диспута, приостановку и заминку на проблемах, открытых и поставленных, но — «в них же суть неудобь разума некая»… Но Петр и Иоанн, исцеляющие хромца именем Иисуса Христа Назорея, вооруженные формулами, которые в одно и то же время звучат прямо и неуклонно, как аксиомы, и таинственно, как заклинания, овладели бы вашим воображением с первой же встречи и повлекли бы вас к купели, пламенную, трепещущую, но покорную, яко обретенное пастырем овча… и уже не рассуждающую, — главное превращение: уже не рассуждающую!..

— Не знаю, — с раздумчивым сомнением возразила Виктория Павловна, — не знаю… Мне кажется, что вы представляете себе меня не тою, какова я на самом деле… В восприятии чуда всегда играет большую роль чувство стадности, а стадный элемент имеет особенно подчеркнутую особенность поднимать на дыбы все мои осторожности и предубеждения…

Протопоп выслушал, рассмеялся и, лукаво сощурив добродушные глаза, перебил:

— Ой ли? А вот кто-то мне рассказывал преудивительную сцену на Николаевском вокзале в Петербурге. Некоторая сомневающаяся, но высокоумная и образованная девица одним махом решила вопрос своего замужества в момент, когда, окруженный исступленным скопищем, Экзакустодиан осенил ее крестным знамением и, не зная даже, о чем она вопрошает, напутствовал: «благословен грядый во имя Господне!»…

Виктория Павловна покраснела и возразила, смущенная:

— Это минута!

— Конечно, — согласился протопоп, — но, ведь, и чудеса не часами и не днями делаются. Даже не минутами: мгновения, секунды решают… Разве вы думаете, что Рука, вознесшая Иезекииля в пророки, долго мчала и томила его воздушной мукою?.. Или — быть может — вам, как читательнице светской, больше знаком образ вдохновенного человека чуждой нам религии: вспомните Магомета, который посетил семь небес прежде, чем пролилась вода из опрокинутого сосуда…

Виктория Павловна пожала плечами.

— Это эпилепсия.

— Да, — быстро подхватил протопоп, — эпилепсия. Но что значит слово эпилепсия? Разберите этимологию. Схватывание, захватывание… В том и дело, в том и чудо, что человека захватывает… Налетает власть чуждая, воля неведомая, вдохновение внешнее, тайна непостижимая и уничтожает тебя, как тебя, подменяет тебя собою и, твоим именем, но своею силою и волею, творит чудо в тебе и вокруг тебя...

— Законы этой силы, о. Маврикий, изучены невропатологами, и мы не в средних веках, чтобы, для изъяснения эпилепсии, звать на помощь небеса или ад, с сверхъестественным вмешательством Бога или демона…

— Очень знаю-с, но позволю себе заметить и то, что все изъяснения касаются только ее феномена: — то есть физических средств ее действа и физического же предрасположения; существо же ее и внутренний двигатель продолжают таиться в области спорных гипотез и загадок… Вон теперь существует теория, что, собственно говоря, каждый человек — до известной степени эпилептик, и разница между здоровым и болезненным состоянием только в силе нервного напряжения и потрясения, но отнюдь не в качестве. Эпилептическое состояние — половой акт, эпилептическое состояние — самый сон человеческий, под покровом которого, вы знаете, медики ныне учат, — падучие припадки проходят незамечаемыми и неузнаваемыми иногда в течение десятков лет. И эпилепсия — пророческий восторг Магомета: видение шестикрылого серафима аскету, томимому духовной жаждой… Эпилепсия — сновидение, которое мы с вами равнодушно забываем, просыпаясь поутру, не только не изыскивая в нем чуда, но даже смеясь над теми, кто заглядывает в сонники. И эпилепсия — сновидение-чудо:

И внял я неба содрогание,
И горных ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье…

Чудо! Это слово испорчено пониманием духовной черни, которая видит в нем что-то вроде религиозного фокуса или волшебства с другой стороны. В слове «чудо» современному уху слышится нарушение законов природы супранатуралистическим вмешательством. По закону, мол, дважды два четыре, а по чуду может быть и пять. А, между тем, как раз наоборот: чудо, обычно, именно является, чтобы исправить дважды два пять на дважды два четыре, логическую ошибку или заблуждение возвратить на путь логического правила, — не более, как оправдать целесообразность природы, восстановить ее нарушенный закон. Действие чуда вершится естественно, в пределах физических средств, но лишь в усиленной энергии и ускоренном темпе… Чудесные исцеления, явления телепатические, общение с загробным миром, видения спящих и бдящих, — все, без исключения, свершается в недрах и средствах материи; от духа — только движение попускающей воли… Я очень люблю полемические объяснения чудес материалистами, потому что никогда характер чуда не обозначается с большею яркостью, чем именно в них. Благочестивая девушка чистит к празднику ризу на иконе Богоматери и, в то же время, молится Ей со слезами об исцелении от годами томящего ее паралича. Она получает исцеление. Мистики говорят: чудо. Материалисты говорят: нет, эффект металлотерапии в сочетании с обостренным восприятием экстатически возбужденной нервной системы. Как будто — полюс и полюс. А, на самом деле, одно и то же. Конечно, металлотерапия, конечно, экстаз и исключительно острая нервность, но — в том-то и чудо, что все физические условия к исцелению соединились под влиянием и в момент молитвы об исцелении. Конечно, чудо, но чудо осуществилось тем, что молитва заставила соединиться все физические условия исцеления в быстрый действенный процесс. Мистики знают причину, но пренебрегают поводами. Материалисты отлично исследуют поводы, но, получив их, довольствуются слишком малым — не хотят возвыситься к причине…

— А из охотников мирить причины с поводами, — засмеялась Виктория Павловна, — выходят отцы протоиереи, которых мистики считают рационалистами, а рационалисты — мистиками, и те и другие — не то, чтобы вовсе еретиками, но с «вариантом»…

— Бывает, выходят, — ласково согласился о. Маврикий, — и вот именно потому, что вы знаете, как они выходят, не мне будет дано обратить вас. Вы меня слишком понимаете, я для вас — свой. А если несть пророк в своем отечестве, то уж в своей-то семье и подавно. Мое доказательство вы можете принять, но еще приятнее вам его оспорить и отвергнуть, — а в мое вдохновение вы не поверите и будете правы, потому что мое убеждение не от вдохновения, а от размышления. Я, с моим «вариантом», доволен и тем, что — как умею — подготовляю в вас почву для грядущего вашего обращения, распахиваю ниву, которую засевает некто другой. Кому суждена эта радость? как и где впадете вы в руце Бога живого, и Он уже не выпустит вас из них? — не пророк я, не предвижу, не предсказываю… а — только чувствую и, может быть, наблюдением, отчасти подсознательным, постигаю, что благодатная буря к вам уже близко-близко… И, — может быть, даже по всей вероятности, — когда чудо обращения настигнет вас, оно окажется так просто средствами и обыкновенно явлением, что вы и не заметите сперва или, даже заметив, не сразу поверите, что уже находитесь в области чуда и под его властью…