Однажды, когда Виктория Павловна возвращалась, поздним вечером, от протопопа Маврикия к себе в гостиницу и, для сокращения пути, свернула с людной и светлой улицы в пустынный, почти без прохожих, переулок, рядом с нею, вдруг, вынырнул, будто из тьмы родился, человек, на которого она даже не взглянула, но которого, не глядя, почувствовала и признала… Виктория Павловна никак не рассчитывала встретить этого человека здесь и предполагала его далеко от Рюрикова, но, странно, нисколько не удивилась его появлению, точно так и надо было: — однажды вынырнуть ему из мрака, подобно бесу, пришедшему за ее душою, — точно она давно того ждала, как непременности, хотя и без срока… она только почувствовала, что сердце ее сжалось мгновенным испугом предчувствия какой-то большой и серьезной минуты, вдруг, к ней придвинувшейся, а, разжавшись, забилось часто-часто, будто, предостерегая об опасности, стучало барабаном тревогу и лепетало: «будь готова на бой! это не шутка! будь готова на бой!»… И вот, даже не поздоровавшись друг с другом, шли они рядом узким тротуаром и оба молчали в волнующем ожидании, которое оба друг в друге злорадно чуяли и оба выдерживали характер — перемолчать друг друга, точно первому или первой заговорить значило обнаружить слабость и проиграть что-то, а противной стороне дать победный шанс.

— Гора с горою не сходится, — вымолвил, наконец, тот, вынырнувший из ночи, — а человек с человеком всегда сойдутся… Вот и свиделись… Здравствуй!

Виктория Павловна радостно вспыхнула внутри себя: ага! заговорил-таки, ну, теперь, у меня есть позиция! знаю, какой тон с тобою взять!.. Склонила голову, не подавая руки, и, не отвечая приветствием, возразила:

— Насчет гор есть еще пословица: «если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе»… Ваше появление к которой половине пословицы позволите отнести?

Человек блеснул, сквозь сумрак, глазами, которые теперь не бегали, как обычно им, рыжими лисицами, а скорее зеленели волчьею злобною тоскою, и ответил с грустью сознательного принижения:

— Ко второй половине, — успокой гордыню свою: ко второй… Можешь торжествовать, если, в суетности своей, находишь, что победа твоя достойна торжества… Да. Ждал, ждал тебя — не дождался и не вытерпел, сам пошел… Пошел к горе… именно к надменной горе неверия и нечестия, закрывающей уши от зова пророков!

— Если только у гор бывают уши и руки, чтобы их зажимать, — заметила Виктория Павловна, с умышленною небрежностью. — Вот что, отче Экзакустодиан. Надоели мне ваши монашеские метафоры и притчи. Говорите прямым языком. Что вам надо? Зачем вы меня преследуете? То вы мне письма пишете, которых — после первого — читать не следовало бы, а возвращать бы вам их, не распечатав, до того они грубы и неприличны. Вы воображаете себя пророком или апостолом, а ругаетесь, как извозчик. То вы посылаете ко мне своих поклонниц, о которых я уж и не знаю, что думать: то ли они у вас слишком сумасшедшие, то ли слишком подлые… И вот — наконец — последнее явление — точно из театрального трапа: сам великий пастырь душ и целитель скорбей человеческих, отец Экзакустодиан… Очень приятно и лестно, но — чему же, все-таки, обязана?

Экзакустодиан отвечал спокойно, как старший — взбалмошному ребенку:

— Тому, что, за грехи мои и беззакония мои, покарал меня Господь Бог мой: попустил злому демону войти в естество мое и озлобить плоть мою искушением, которое вы, светские люди, зовете любовью, а мы, бегущие мира, скверною блудною похотью… О, сестра моя, несчастная и возлюбленная сестра моя! Если бы только ты. могла знать, какое борение перенес я, защищаясь от грешного помышления, которым ты меня отравила…

— Да, — жестко перебила Виктория Павловна, — слышала от Жени Лабеус, этой несчастнейшей жертвы вашей, что вы недавно чуть не допились до белой горячки, и будто я тут при чем-то… Ну, знаете, я вас крупнее считала… Ох, уж как же это обыкновенно, пошло и неумно!

Выговорила жесткие слова — и почти пожалела о них, потому что, уже кончив, вдруг сознала, что произнесла их с чрезмерной горячностью, — и что, в самом деле, она, все это время, после свидания с Женею Лабеус, была ужасно зла на Экзакустодиана за его кутеж в Бежецке, хотя до сих пор совершенно о том не думала, да и о самом Экзакустодиане-то старалась забыть… Выговорила— и смутилась, рассердилась на себя, будто поймав себя на чем-то новом — неуместном — бестактном…

— Я, кажется, ему семейную сцену устраиваю? — подумала она. — Это еще с какой стати? Что я ему: —жена? любовница? опекунша? Какое мне дело? Еще вообразит…

— Было, — с кротостью покаяния подтвердил понуренный Экзакустодиан, тихо плетясь рядом, будто затрудненными, тяжестью обремененными, шагами, — было и это… многое было… все было… было и прошло…

Последние слова он подчеркнул голосом важным, значительным, и — умолк. Но, пройдя несколько шагов, выпрямился и снова выкрикнул радостно, вдохновенно:

— Да! было и прошло!.. Смилостивился надо мною Господь Владыка: было и прошло!..

— От всей души радуюсь, — отозвалась Виктория Павловна. И за себя, и за вас. В качестве пророка и чудодея вы еще и так, и сяк, но в качестве героя романа — поразительно… неуместны… Но продолжаю ждать объяснения: что же вам теперь-то от меня угодно? Сейчас — когда «все прошло» — это, пожалуй, становится еще менее понятным…

Переулок близился к концу и, в устье его, уже сияла электрическими огнями и гудела пестрым шумом улица Виктории Павловны. Экзакустодиан остановился:

— Если ты разрешаешь мне говорить с тобою, — сказал он, — то повернем обратно. Иначе люди меня узнают и погонятся за мною, и окружат толпою, и я буду оторван от тебя прежде, чем скажу тебе то, с чем я к тебе послан…

— Хорошо, — подумав, согласилась Виктория Павловна. — Я не спешу домой. Меня никто не ждет.

— А твоя дочь?

— Она в Христофоровке, у Карабугаевых…

— А твой муж?

В высоком, хотя сдерживаемом на улице, голосе Экзакустодиана, что-то дрогнуло…

— Менее, чем кто-либо другой… Какое ему дело?

— Нет дела? — переспросил Экзакустодиан, и теперь голос его прозвучал строгим удивлением.

— Решительно нет.

— Мужу нет дела до жены… странно!.. А тебе до него есть дело?

Голос, в темноте, рос все строже.

— Что с ним? — удивленная, подумала Виктория Павловна. И отвечала:

— Еще того менее… Но… мне кажется, что и вам ни до меня, ни до мужа моего тоже нет никакого дела, и допрос этот лучше прекратить…

Экзакустодиан вдруг остановился. Они были теперь на пересечении переулка с другим, тоже темным, но в глубине которого тускло светили занавешенные окна дешевого трактира, пользовавшегося в Рюрикове довольно темной репутацией.

— Зайдем туда, — предложил Экзакустодиан грубым рывком.

Виктория Павловна откинулась, изумленная:

— Что такое?!

— Зайдем, — повторил он настойчиво. — мне надо много сказать тебе, на улице неудобно. Вот уже восходит лупа — и, в свете ее, начнут узнавать меня люди. Зайдем. Или боишься меня?

— Вас — нет, — гордо отозвалась Виктория Павловна, — но меня знают в городе, а в Рюрикове не принято, чтобы дамы бывали в ресторанах вообще, а уж в такой трущобе — и подавно…

— А что тебе? — воскликнул Экзакустодиан со странным, удушливым смешком. — Если я, в монашеской одежде, я, которого портреты в газетах печатаются, не боюсь и не стыжусь войти с женщиною в подозрительный трактир, — то тебе то что? Ведь ты же гордая, смелая, на мнения и суд людской плюешь, что хочешь, то и делаешь… тебе-то что?

— То, что у меня дочь растет, — спокойно возразила Виктория Павловна. — Да и мужа не желаю обижать.

— Ага! — злорадно подхватил Экзакустодиан. — Мужа!.. Но ведь ты же только что сказала, что тебе нет до него дела?

— Как до мужа — нет дела, — отразила она и этот выпад, — но человек же он, — и, значит, я обязана ему человеческим к нему отношением. Я не люблю причинять напрасную боль. Он очень уважает меня, гордится, что я ношу его фамилию. Если завтра по городу пойдет сплетня, что Виктория Павловна Пшенка сидела с вами в трактире, Иван Афанасьевич будет незаслуженно оскорблен и огорчен до глубины сердца… за что?

— За то, что я чаю хочу, — ответил Экзакустодиан капризным детским звуком.

— Тогда пойдемте ко мне: напою…

— Нет, — бросил он коротко, будто камень уронил.

И, помолчав, прибавил искренно, точно признавался любимому другу:

— Если ты меня не боишься, то я-то тебя боюсь.

— Напрасно. Я гостей не обижаю.

Но он возразил голосом глубокой, проникновенной и как бы покорной грусти, искренность которой — против воли женщины — дошла до ее сердца:

— Верю. Ты-то меня не обидишь, да я-то себя тобою обидеть могу… Поняла?

— Да, — слегка смутилась она, — может быть, и поняла… Но — тем не менее — не по трактирам же мне с вами ходить, ради ваших целомудренных страхов… Как знаете.

Он стоял пред нею, в голубоватой мгле светлеющей ночи, как будто вырезанный из черной бумаги, зеленоглазый, странный в своей остроконечной скуфейке, со своими широкими рукавами и долгими полами, — качал головою, на которой тьма скрывала черты лица в длинном белесом пятне, и скорбно твердил:

— А между тем я должен говорить с тобою… много… свободно… часы, может быть… Никем, кроме тебя, не слышимый… Понимаешь ли ты: должен… Из души просится… Чего родной матери не сказал бы — тебе скажу… Потому что — послан я к тебе… Из-за тридевяти земель прикатил видеть тебя, потому что — сильнее оно меня… необходимо… Духом несло… Послан… Дай мне говорить с тобою… Это не блажь, не прихоть… И для меня, и для тебя — равная необходимость…

— Для себя необходимости не чувствую, — возразила Виктория Павловна с умышленною холодностью и, вместе со словами — до жуткости четко слыша в себе: «а, ведь, это я, кажется, лгу». — Но, если вы так настаиваете, укажите место и время, где мы можем спокойно встретиться, — я приду…

— Крумахеры… фабричный бульвар знаешь? — быстро, радостно спросил он, взмахнув рукавами рясы, точно летучая мышь крыльями.

— Конечно, — я же здешняя, рюриковская…

— Завтра, об эту пору, туда — можешь?

— Об эту пору? — засмеялась Виктория Павловна, — но об эту пору там, говорят, людей режут?

— Про всякое безлюдье идет такая напрасная слава, — возразил Экзакустодиан. — Все равно, что про человека угрюмого и одинокого: не якшается с людишками, не мешается в толпе, — ну, как же не злодей?.. Не бойся, никто не тронет.

— О! Я не из робких. Гораздо серьезнее, что, идя туда впотьмах, легко ногу сломать: ведь, это уже загород, мостовой нет, а луна завтра взойдет поздно…

— Не бойся, — повторил Экзакустодиан. — Завтра вечером ты, конечно, по обыкновению, будешь у кафедрального протопопа?

— А вы уже успели узнать, что я бываю у отца Маврикия — по обыкновению? — быстро спросила Виктория Павловна.

Он отвечал с растяжкою, с важными ударениями:

— Я все о тебе знаю, дорогая сестра любимая, все! Хорошее, дурное, большое, малое… все…

И, переменив голос, упростив тон, продолжал:

— А место, которое я тебе предлагаю, прекрасное место. Когда Бог приводит меня в Рюриков, это — здешняя пустыня моя. Человек я бессонный, ночи мои длинные, думные, тяжелые. Так, вот, от бессонницы я — туда. Много неба над головою, а на земле — не то, что человека не встретишь, собака не пробежит, кошка не прыгнет… Только летучки мечутся в воздухе, да сычи аукаются жалобна, ловя полевок… Для молитвы ли уединенной, для размышления ли, для беседы ли тайной — лучше не найти… А злых людей в пустыне, душа, не опасайся. Поле злого человека — торжище, улица: суетою кипящие, сборища праздных и беспечных людей, обладающих нехранимым и легко отъемлемым, достоянием, а никак не пустыня — нищая, голая, скудная. Дабы грабителем быть, надо, прежде всего, иметь — кого грабить. Что разбойники-то — дураки что ли, чтобы сидеть по пустырям, в коих человек есть самое редкостное явление. Этак им давно пришлось бы всем переколеть голодною смертью…

— Что же? — улыбнулась Виктория Павловна, — хорошо, я приду… Уж, должно быть, так нам с вами на роду написано — встречаться в закоулках, которые людьми уступлены совам и летучим мышам… Помните нашу первую встречу два…нет, уже три года назад — зимою— в Олегове — тоже на бульваре — в беседке заброшенной? Кроме меня туда, кажется, никто никогда не забредал, да вот вы еще как-то проложили тропу…

— Я-то помню, — грустно откликнулся Экзакустодиан. — Ты хорошо ли помнишь?

И опять поспешил упростить — опустить тон:

— Итак — завтра — когда ты выйдешь от протопопа, я перейму тебя в переулке, и мы пройдем, куда условлено… За ноги не бойся. У меня рысьи глаза. Проведу, как по бархату, — ни о камушек не запнешься… «Ангелом своим заповем о тебе сохранит тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою»…

— А вы помните, кто обещал это? — спросила Виктория Павловна с быстрою насмешкою.

Он отвечал равнодушно:

— Не забыл. А что?

— Так — как же тогда повторяете-то? Вам неприлично. Вы же, говорят, святой?

— А ты плюнь в глаза тому, кто это говорит.

Виктория Павловна засмеялась:

— Ну, настолько решительные жесты не в моих привычках. Но согласитесь, что для того, чтобы так удачно и кстати делать цитаты из дьявола, надо немножко чувствовать его у себя в душе.

Экзакустодиан возразил грустно-грустно, без малейшей обиды в голосе:

— Эх, Виктория Павловна, умница. В чьей душе его нету, кому он своих слов не подсказывает? Один только и был за все века, Который не пустил его в Себя, — так, за то самое, мы, человеки, Его распяли…

Виктория Павловна не нашлась, что ответить.

Экзакустодиан еще несколько секунд шел с нею рядом, молча, — потом, вдруг, остановившись, резко протянул ей руку:

— Ну, значит, прощай. С Богом.

И исчез в темноте так же внезапно, как появился. Изумленная, озадаченная, Виктория Павловна даже не успела заметить, в которую сторону он ушел. Постояла минутку, напрасно оглядываясь по переулку, пожала плечами и пошла домой…

Шла — и теперь чувствовала, что внутри ее все дрожит непостижимым волнением испуга и любопытства, точно с нею сейчас был не живой человек, а, в самом деле, привидение, точно она только что выскочила из пасти великой беды, размеры которой она только теперь сообразила, и сама не понимает, как спаслась. Шла— чувствовала на руке, которую едва сжала горячая сухая рука Экзакустодиана, будто обожженное пятно — и сознавала в себе — не думая, помимо думы, — что-то новое, странное, — не мысль, а как бы струящееся рядом с мыслью, разливаясь по всему существу каким-то жутким ознобом души и тела, до дрожи подбородка и стука зубами, до холода в оконечностях. И, когда привычка к самоотчету овладела этим чем-то и заставила его формулироваться в мысль, Виктория Павловна опять, как давеча, сжалась предчувствием:

— Отец Маврикий прав… Этот человек не пройдет мне даром— Не знаю, спасет он меня или погубит, но — не пройдет! не пройдет!..

На завтра Виктории Павловне выпал день хлопотный и трудный, с поездкою в Христофоровку к Карабугаевым, которым она помогала укладываться к предстоящему им далекому переезду. Возвратилась домой — усталая, потому что укладку вещей она, как всякая женщина, обладающая здоровьем и значительной мускульной энергией, очень любила и отдавалась ей, даже и вчуже, с веселою страстью, неугомонная, покуда не выбьется из сил. А, кроме того, Феничка заставила мать сделать с нею предлинную прогулку, что вошло у них в обыкновение для каждого приезда Виктории Павловны и доставляло ей столько радости и живящего, обновляющего любопытства, что от наслаждения побыть час-другой втроем — с дочерью и природой — она никогда не находила в себе воли отказаться, хотя бы была утомлена до измученности и чувствовала себя нездоровою, как именно и было сегодня. В последнее время она, вообще, часто недомогала— в результате сильной нервной встряски, пережитой за зиму, — и, по общей слабости, одолевавшей ее в иные дни беспричинно, и частым головокружением — начала уже побаиваться, не нажила ли себе острого малокровия. Да еще на-днях случилось ей, возвращаясь из Христофоровки, очень проголодаться и — в буфете железнодорожного вокзала — ее отравили каким-то битком, о котором она, вот уже неделю, — не могла забыть: все он ей вспоминался! А первые два дня была так больна, что уж струсила, не начинается ли у нее холера, о которой шли тогда в газетах зловещие слухи с юга. Короткий перегон поезда от Христофоровки до Рюрикова Виктория Павловна продремала сидя, и немногие минуты полусна почти освежили ее. Но на вокзале ее неожиданно смутил и взволновал Иван Афанасьевич. Совсем не в обычай между ними, он — на этот раз — прилетел встречать и ждал на дебаркадере в таком очевидном волнении и нетерпении, что Виктория Павловна, завидев из вагона его перекошенное испугом лицо, сама перепугалась, не произошло ли, в ее отсутствии, чего-нибудь ужасного. Однако, оказалось, что ужасного только и было, что Виктория Павловна получила от судебного следователя по особо важным делам повестку, вызывающую ее для дачи дополнительных показаний, в качестве свидетельницы по громчайшему местному уголовному делу, которое волновало тогда сенсацией не только богоспасаемый град Рюриков, но откликалось некоторым эхом и по всей России… Следователь — почтеннейший и уже седовласый, но все еще живчик и дамский поклонник — Петр Дмитриевич Синев — простер свое внимание и любезность к прекрасной свидетельнице, за которою в ее недавнее девичье время, довольно усердно ухаживал, до того, что — весьма по домашнему — завез повестку в гостиницу лично и очень сожалел, что не застал Викторию Павловну дома. Но Иван Афанасьевич совершенно не оценил этой деликатности. С той давней эпохи, как сам испытал удовольствие сидеть на скамье подсудимых и оставил на ней свое общественное положение, состояние и имя, он питал ко всякому юридическому или полицейскому вторжению в жизнь священный ужас — до рабского трепета, до потери всякого рассуждения, почти до безумия… Бог знает, что ему представилось в полученной повестке, но Виктория Павловна застала его в совершенном изнеможении— бессвязно лепечущим что-то об уголовщине, Сибири, сраме, газетишках. Так что Виктория Павловна сперва заподозрила даже, не выпивши ли ее названный супруг — с перепуга-то. Но он был не только совершенно трезв, а даже и не пил и не ел ничего, после визита следовательского: в рот не шло и нутро не принимало. И теперь все еще не мог успокоиться и, едучи в гостиницу на извозчике, весь дрожал и, дрожа, осведомлялся:

— Да что такое вы сделали то, Виктория Павловна? за что вас тянут-то? Что вам за это быть-то может? Ах-ах-ах! И как вы это так… право, ну, — как это вы так?..

И насилу то, насилу успела она втолковать несчастному трусу, что ничего она не «делала» и ей решительно ничего быть не может и никто ничем не грозит.

Тем не менее, повестка была неприятна Виктории Павловне, как обязательство к публичному выступлению, которого она легко могла бы избежать, если бы захотела, и на которое — с поздним неудовольствием — считала себя почти что напросившеюся. Потому что при первом расследовании «Аннушкина дела», — так слыл в Рюрикове этот громкий процесс — о разбойном убийстве местного нотариуса и богатого домовладельца Ивана Туесова — о Виктории Павловне, как свидетельнице, никто и не помышлял. В пору преступления она жила за тридевять земель от Рюрикова, за границею, и узнала о трагической смерти Туесова, большого своего приятеля, только много месяцев спустя и совершенно случайно — от знаменитого петербургского присяжного поверенного Дмитрия Михайловича Пожарского [См. "Законный грех"]. Последний для нее хлопотал но узаконению Фенички, а в «Аннушкином деле» должен был выступить защитником главной героини его, Анны Николаевны Персиковой, сожительницы убитого Туесова, по уменьшительному имени которой слыл в Рюрикове и самый процесс. Полицейское дознание и судебное следствие держали Аннушку Персикову в подозрении, как участницу преступления, но Пожарский был убежден в совершенной ее невинности и надеялся добиться от присяжных заседателей безусловно оправдательного вердикта. Дело было сбивчивое, трудное, осложненное сплетениями с самыми неожиданными и далекими от Рюрикова обстоятельствами и нечаянными людьми самой пестрой сословности. Прокуратура дважды опротестовала обвинительный акт и возвращала дело к доследованию, пока, наконец, по министерскому распоряжению, не попало оно в опытные ловкие руки Синева. Он, подобно Пожарскому, тоже пришел к убеждению, что Аннушка Персикова к гибели своего сожителя непричастна, но, тем не менее, не хотел выделить дела о ней к погашению — находил, что ей выгоднее будет торжественно сойти со скамьи подсудимых гласно оправданною, чем, после грома и крика, которым окружено было ее мнимое преступление, остаться в памяти человеческой лишь как бы ускользнувшею от суда и наказания по недостатку улик. И теперь оба они — и Синев, и Пожарский, каждый со своей стороны, старались, чтобы Аннушка, — судиться-то была судима, но как-нибудь, грехом, не была засужена неповинно, по судебной ошибке, вроде Мити Карамазова… Фактический материал следствия был разработан выгодно для обвиняемой, — теперь Пожарский заботился об одном: окружить свою клиентку благоприятною атмосферою свидетельских показаний на основе психологической:

— Чтобы присяжный до слезы восчувствовал… не жалей носового платка, каналья, — возрыдай, возрыдай!., не угодно ли?..

Из случайного разговора с Викторией Павловной, хорошо знавшей и убитого, и мнимую убийцу, Пожарский уверился, что для симпатичной психологии, которую он ищет, Виктория Павловна — клад, и настоял, чтобы она позволила ему вызвать ее свидетельницей со стороны защиты. Виктории Павловне было очень неприятно выступать, после всех своих «историй», пред недоброжелательные и злорадные очи рюриковской толпы, но Пожарский умел убедить ее, напугав именно возможностью судебной ошибки, слепо отправляющей на каторгу безвинного Митю Карамазова, не удостаивая вниманием и пониманием, повисшего самосудом в петле, Смердякова…

Очень одобрил и приветствовал решение Виктории Павловны также и о. Маврикий, успевший хорошо узнать Аннушку Персикову в психиатрической больнице, которой он был попечителем, а Аннушка— подобранная на месте убийства Туесова в бессознательном состоянии и долго потом безумная— содержалась там сперва на излечении, потом на испытании. Старый протоиерей вполне разделял мнение Синева и Пожарского о невиновности Аннушки и считал долгом каждого честного человека содействовать ее оправданию. Даже и в этот вечер, когда Виктория Павловна принесла с собою — показать о. Маврикию — полученную повестку, вышел между ними оживленный разговор, в котором Виктория Павловна еще несколько колебалась, а о. Маврикий пылко настаивал…

— Но, ведь, я за границу еду, — слабо защищалась она, — мне давно пора… Девочка моя Бог знает который месяц не занимается систематически, и вообще мы висим в воздухе, в самом неопределенном положении… Хочется к берегу, отец Маврикий.

А он твердил:

— Успеете. Судьба хорошей женщины — великая ценность. Чтобы выручить Аннушку из судебной паутины, не грех вам будет и еще обождать — хотя бы даже месяц-другой… Успеете на берег. Не так уж невыносимо колеблют вас волны житейские: согласитесь, что не бури же вы переживаете, а много-много, что мертвую зыбь… А то — смотрите: начнет потом вас совесть мучить, что сами-то с дочерью — на берегу, а утопающую оставили в пучине без помощи…

— Ну, положим, — выручателей у нее совершенно достаточно и без меня. Сами же вы говорите, что ее оправдание — дело верное…

— Согласен: есть на что надеяться, есть… И без вашего вмешательства, может быть, выскочит из челюстей львиных. Но — может быть, очень может быть, почти наверное может быть — все-таки, только может быть. Фемида-то — ведь — она слепая. Держит меч и весы, а — что весит, не видит, куда мечом угодить, не зрит. А с вашим показанием — уже не может быть, а непременно. Вон, у вас в шкатулочке какой документик нашелся… Ведь в нем полное Аннушкино оправдание.

— Да, — задумчиво подтверждала Виктория Павловна, — письмо выразительное… Но мне-то, отец Маврикий, каково будет, когда его станут читать на суде?.. Ведь, я в нем — просто, ужас в какой роли являюсь… И без того уже всю жизнь слыла какою-то губернскою Армидою или Цирцеею, а тут — не угодно ли, как говорит мой друг Пожарский, получить на эти милые звания патент, утвержденный в судебном порядке?

Документом, о котором шла речь, было поздравительное письмо, посланное Аннушкою Виктории Павловне по поводу распространившихся было одно время в Рюрикове ложных слухов, будто Виктория Павловна выходит замуж за князя Белосвинского. Письмо это, отправленное, весьма незадолго до убийства нотариуса, по неточному заграничному адресу, гуляло по Европе, гоняясь за переездами Виктории Павловны, добрый год и возвратилось, все исстуканное штемпелями, в Рюриков. А здешний почтамт заслал его в Правослу, где оно долго валялось на станции, но, однажды и не весьма давно, было, наконец, обретено Иваном Афанасьевичем, — уже в звании запойного супруга Виктории Павловны, — и доставлено ей в Рюриков. Читая этот архаически запоздалый листок, горько посмеялась Виктория Павловна, наедине с самою собою, над новой шуточкой своей иронической судьбы: госпожа Пшенка получила поздравление, как ожидаемая княгиня Белосвинская!.. Письмо она сохранила, как курьез, но, когда рассказала о нем Пожарскому, тог ухватился за него с жаром, убеждая Викторию Павловну непременно передать документ в распоряжение судебного следователя, так как наивное и малограмотное письмо Аннушки содержало, помимо поздравлений, полную картину ее отношений к покойному Туесову, как раз в эпоху убийства. Отношения же эти рисовались в таком розовом и приятно многообещающем свете, что уничтожали всякую мысль о мнимой выгодности для Аннушки смерти Туесова, на чем настаивали ее обвинители. Напротив, из письма ясно определялось, что нотариус погиб накануне того, как должен был осуществить самые заветные Аннушкины мечты и материальные, и моральные и что намерения его были Аннушке хорошо известны. Так что, если бы Аннушка, в самом деле, содействовала убийцам своего сожителя, то — выходило — она, невесть зачем, но совершенно сознательно и преднамеренно, собственными руками зарезала собственное счастье…

Покойный Иван Иванович Туесов был человек весьма курьезный. Как будто и кругом обыватель — зауряднейший провинциальный интеллигент с капиталом и доходною деятельностью, а как будто, в то же время, своеобычник, достигавший в кое-каких чертах своей жизни и обстановки почти что оригинальности. Проживал он в Рюрикове, на улице Спасопреображенской, удаленной от центра, но и не так, чтобы уж очень окраинной, в собственном одноэтажном доме-особняке. Здесь же помещалась и его контора. Дом был стар и не велик. Серый и не весьма взрачный на вид, он как бы терялся на огромном пространстве своей усадьбы, между обширным двором, обстроенным службами, и прекрасным, дедовским садом, запущенным в рощицу. В Рюрикове, быстро растущем узловом пункте двух важных железных дорог, — туесовская усадьба смотрела изрядным-таки анахронизмом даже на тихой улице, которую она украшала. Землю давно торговали у Ивана Ивановича и предлагали прекрасные цены. Но Иван Иванович не спешил продавать. Состоятельный и умеренный в требованиях от жизни, он тратил гораздо меньше, чем зарабатывал, острыми и дорогостоящими пороками не уязвлялся, хронические грешки удовлетворял задешево и в деньгах никогда не нуждался. Кроме того, он хорошо знал, что цена на его землю не может упасть ни в каких обстоятельствах, за исключением разве нашествия иноплеменников, которых в Рюрикове ждать мудрено: чего бы они там забыли? Город, правда, за сто тысяч жителей, но из тех, откуда именно хоть три года скачи — ни до какого иностранного государства не доскачешь. А, напротив, земельные цены здесь должны расти и крепнуть с каждым годом, пропорционально быстрому заселению города развивающеюся фабричною промышленностью и постройке новых, обещанных Рюрикову, железных путей. И наконец, сверх всего, Иван Иванович, хотя и далеко не старый еще возрастом, принадлежал к поколению былого века: слыл и был человеком весьма поэтической души. Он очень любил свой красивый старомодный уголок и жалел пустить его под топор и ломку. В городе его, за это и многое другое, однородное, звали «Шиллером». И, в самом деле, в нем, даже но наружности, замечалось как будто что-то немецкое, хотя происходил он от чистокровных славянских родителей, столбовых дворян, и маменьку имел пресуровую и строгих нравов, совсем не из тех блудливых барынь, которые заглядываются на немцев-гувернеров. Так что, в кого он вышел такой голубоглазый, белокурый длинноносый, длинноногий, жилистый, педантически аккуратный в житейских правилах и привычках и поразительно сантиментальный в своих симпатиях и антипатиях, — это осталось недоуменным не только для посторонних людей, но и для папеньки с маменькой. Выскочил на свет живою загадкою какого-то давнего-давнего атавизма. Шиллероподобие и сантиментальность не мешали Ивану Ивановичу быть, в своей профессии, прекрасным практиком. Он имел богатую клиентуру, едва ли не солиднейшую в городе. Отдаленная от центра контора его работала ничуть не слабее тех, которые помещались на самых бойких улицах, вблизи гостиного двора и присутственных мест. Несколько щеголяя старомодностью своего быта, Иван Иванович и деловую сторону своей жизни обставил и вел по старомодному — домашне и интимно: клиент к нему — словно в гости шел. Контора сливалась с квартирою, занимая передние ее комнаты, а служащие в конторе были поставлены на совершенно фамильярную ногу, — подумаешь, со стороны глядя, что свои семейные, а вовсе не люди на жалованьи. Дом имел три входа. Один подъезд с фонариком цветных стекол и необширною переднею на улицу считался специально конторским, но чрез эти официальные врата искали доступа к Ивану Ивановичу только уж совершенные чужаки. Люди, более или менее знакомые, предпочитали проникать в нотариальное святилище со двора. Кто почище, через парадное крыльцо, с повешенным над ним старинным навесом, точно верхом, снятым с гигантской коляски; кто попроще, через кухню и людскую.

Жил да поживал Иван Иванович, себе на пользу и удовольствие, рюриковцам — в доброе соседство и компанию, и дожил до 45 годов. К этому возрасту голубые глаза его выцвели, превратились в оловянные и стали как то странно пучиться, что придало чертам рюриковского Шиллера выражение несколько телячье; из-под белокурых кудрей воссияла изрядная плешь; а сахарные смолоду природные зубы заменились несколько лет тому назад, когда Иван Иванович совершил заграничное путешествие, искусственными, еще более белоснежными. Но великолепные русые бакенбарды, гордость Ивана Ивановича от младых ногтей, по-прежнему, висели по самые плечи и делали его благообразный, хотя и слегка оплывший и как бы полинялый, лик замечательно внушительным и значительным. В Рюрикове упорно держалась смешливая легенда, будто какой-то мелкий жулик из бродячих фотографов, сняв Туесова в удачном повороте, с удивительно олимпийским выражением лица, потом продавал простакам в уезде его портретики — кому за Михайловского, кому за Сипягина, кому за великого князя, кому за шлиссельбуржца: кто кого любит, кто кого как воображает, кому кто нужен. И, покуда не нарвался на знающего и дошлого, на всех отлично потрафлял… Большинство из тех, кому приходилось иметь дело с нотариусом Туесовым, отнюдь не догадывалось, то есть, главным образом, не смело догадываться, что этот величавый, образованный, благовоспитанный, читающий, либеральный, экзальтированно грустящий и важно глаголющий, господин, с наружностью Шиллера, дожившего до пожилых лет, непроходимо глуп. Но даже тех, кто догадывался, подкупали в пользу Ивана Ивановича его редкостное добродушие, честность, ласковая услужливость. В городе — над ним подсмеивались за глаза, а немножко и в глаза, но, в общем, его любили. Да еще успел он как-то прослыть в Рюрикове великим знатоком и ценителем всякого рода изящных искусств, а потому и попал на бессменное амплуа того присяжного покровителя губернских художеств и друга художников всех видов оружия, без которого в России не живет ни один мало-мальски крупный город. Амплуа это, конечно, обязывало Туесова к роли устроителя всевозможных губернских развлечений, загнало его в директора местного музыкально-драматического кружка, в председатели городской театральной комиссии и проч. и проч. — включительно до попечительства в местной школе иконописцев. Заманивал было Ивана Ивановича в почетные члены даже кружок «Эпопея», посвященный, как гласил его устав, нуждам рюриковских поэтов-декадентов, при чем рюриковские остряки уверяли, будто первым параграфом устава мудро предусматривалось деление декадентских нужд на большие и малые. Но этой марки даже Иван Иванович, при всей своей страстишке «фигурировать», не выдержал. После первого же заседания, на котором приезжий из Москвы знаменитый поэт Халдобиус, угрюмый и волосатый, как дремучий лес, читал громовым басом стихотворение, уверявшее, будто он, Халдобиус, —

Прелестный саламандр-гермафродит,
Улепленный лилейными грудями, —

Иван Иванович нашел, что c’est trop, и постыдно сбежал, возвратив «эпопейцам» билет, за недосугом, дескать, бывать по множеству занятий… За это «эпопейцы» всюду ругали его «классиком» и «парнасцем», произнося эти огорчительные аттестации с таким омерзением, будто на язык им попадало нечто вроде кончика чертова хвоста или что-нибудь еще худшее.

Несмотря на весьма усердную, даже, пожалуй, преувеличенную влюбчивость, рюриковский Шиллер умудрился как-то дожить до лысины и седых волос неженатым. Чудо не малое, в особенности для губернского города, как Рюриков, где и вообще-то всякий жених на счету, точно редкая дичь, а уж тем паче — богатый и с видным положением. Сам Туесов объяснял свою закоренелость в холостом состоянии тем условием, что он-де смотрит на женщину слишком идеально и предъявляет к каждой, которую хотел бы назвать своею женою, слишком высокие моральные и эстетические требования. Но, так как он был препорядочный волокита и не раз видали предметами его увлечений таких госпож, которые не удовлетворяли не то, что самым высоким требованиям эстетики и морали, но прямо-таки были живым их отрицанием и поруганием, то рюриковские скептики Ивану Ивановичу нисколько не верили.

— Дело, мол, совсем не в эстетике и морали, а в Аннушке. Если бы не Аннушка, которой Иван Иванович боится, как самый жалкий подбашмачник, то наши ли рюриковские мамаши не искусницы окрутить доброго молодца? Давно бы наш Шиллер, со всю своею эстетикою и моралью, пошел к венцу с какою-либо засидевшеюся девою — хорошо еще, если хоть сколько-нибудь недурной из себя, а то и флюсатой, и кривобокой… Где у нас в обществе красавиц-то взять? На всех вас, прихотников, не напасешься. Одна, две, много три на весь город. А там и обчелся.

Скептики были правы. По существу, Иван Иванович был давно и далеко не прочь прилично жениться и продолжить славный дворянский род свой. Но, какой бы пылкий роман ни затеял он, — все — только до последнего порога к законному браку. У этого же предела он сразу охладевал, как финляндская зима, и обращался на стезю благоразумия, ибо:

— А Аннушка?..

Это имя действовало на него вроде отрезвляющего ледяного душа, после которого долго бежит мороз но спине. Между тем, принадлежало оно молодой особе, которая, во-первых, была хороша собою, почти как ангел, впрочем, несколько широкоскулый, узкоглазый и опасно растолстевший в свои 27–28 лет; во-вторых, любила Ивана Ивановича любовью страстной, нежною, внимательною, безусловно верною, — была ему всем: в женою, и любовницею, и нянькою, и сестрою, и матерью, и слугою. В третьих, Иван Иванович тоже любил свою Аннушку гораздо крепче, чем в том признавался, пробыв десять лет спаянным с нею узами привязанности, вряд ли легко расторжимой даже помимо того тайного страха, который поливал его спину холодом до мурашек.

Аннушка была полною хозяйкою в доме Ивана Ивановича. Если прислуга не звала ее барыней, а лишь по имени и отечеству, Анною Николаевною, то исключительно потому, что она, не забывая в себе природной мещанки Персиковой, иного обращения стыдилась и не любила. Но в то же время ее с Иваном Ивановичем соединяла откровенная общая спальня, с величественным двухместным одром, близ которого Аннушка поставила и туалетный столик свой, так что она даже не имела своей особой комнаты в квартире, как госпожа, которая во всем помещении всюду у себя дома. Хозяйка она была превосходная: энергическая, зоркая, опытно наметанная, экономная в будничном обиходе, тароватая на праздничный случай — мастерица сберечь и прикопить, умейница и принять, угостить, удоволить пиром на весь мир. Холостую жизнь Ивана Ивановича она делала весьма приятною и — что редко — была очень любима и уважаема его друзьями, хотя все они слегка подтрунивали над ее мещанскою добродетелью до недоступности и над безумною ревностью, которою она портила жизнь себе и Ивану Ивановичу, как бочку меду — ложкою дегтю. И это в ней была не блажь, но болезнь: — несомненная и не шуточная; в проявлениях — часто смешная, но, в существе, опасная и очень мучительная. Малые сцены ревности, обыкновенно, беспричинные и по самым призрачным поводам, Аннушка устраивала своему сожителю приблизительно каждый день. Но, так как они не заходили дальше слез, попреков небывалыми грехами и жалких слов… разве — разве иной раз полетит в голову Ивана Ивановича какой-нибудь предмет средней тяжести, вроде головной щетки, туфли или книги, — то к ним Туесов притерпелся и не ставил их в большую важность. Гораздо серьезнее разыгрывались сцены большего калибра. Их Иван Иванович претерпевал 1) иррегулярно — всякий раз, когда Аннушка, бывало, заподозрит, а, тем более, обличит какую-либо новую его неверность; 2) регулярно— каждый месяц, в известное женское время, приближение которого делало Аннушку как будто немножко сумасшедшею. Она тогда совершенно переставала владеть собою и, бешено раздражалась по самым ничтожным предлогам, выходила из себя — иногда до полнейшего самозабвения: не сознавая ни ответственности, ни людей, ни обстоятельств, и вытворяя — ну, просто, чёрт знает, что! После иррегулярных сцен большего калибра, русые бакенбарды Ивана Ивановича, обыкновенно, лишь подозрительно редели с тем же отсутствием симметрии, которое некогда замечалось у Ноздрева после карточной игры. Но в одну из регулярных сцен, Аннушка, недолго думая, ткнула в шиллеровский лик сожителя зажженною свечою. Бакенбарды вспыхнули, как сено, огонь перекинулся на голову, и Иван Иванович, только чудом не потеряв зрения, с опаленными усами, бровями, ресницами, лишенный всякого волосяного украшения на лице и голове, должен был затем просидеть более двух месяцев безвыходно дома, пока не оброс в благопристойный вид. А рюриковские шутники присылали ему анонимные денежные переводы — кто рубль, кто два — на погорелое место, что бесило его даже больше потери бакенбард. Он-таки был самолюбив и, хотя не всегда понимал, когда над ним смеялись, но не обожал о том догадываться и, если догадывался, то становился лют. Это самая острая и дикая из ревных выходок Аннушки. Слабейшим же скандалам и буйствам ее Иван Иванович давно потерял счет. Надо, однако, оговориться в пользу Аннушки, что, хорошо зная свою слабость и бессильная с нею, непроизвольною, бороться, она старалась всегда избавить ее с глазу на глаз с коварным возлюбленным и принимала все, от нее зависевшие, меры, чтобы сор не выносился из избы. Но и шила в мешке не утаишь, — тем более, в губернском городе, не утаить ревнивых драк между сожителем и сожительницею. После каждого ревнивого неистовства Аннушка, разрешивши свою нервную грозу молниеносным взрывом, словно пробуждалась от тяжкого, дикого сна. И тогда не было границ ее раскаянию и стыдному изумлению пред самою собою. Плакала, выла, ползала на коленах, волосы на себе рвала, билась головою о стенку, и, примирясь, надолго затихала, скромная, милая, кроткая, покуда опять не вселялся в нее подозрительный бес и не обуял ее кровавым гневом. Вообще же, вне вот этих своих припадков, Аннушка была женщина чудеснейшая: поискать да и поискать по свету такой участливой и отзывчивой души. В безграничной и самоотверженной доброте, преполезный человек для всего своего знакомства и — необыкновенно жалостливая к бедным: именно уж рада была поделиться последнею рубашкою. В поведении своем, манерах, образе речи и движений она отличалась ровностью и спокойствием, которые менее всего позволяли постороннему человеку заподозрить в этой степенной, так хорошо и ласково красивой, русской женщине, с ясными голубыми глазами на круглом розовом лице, истеричку, способную на буйства — почти что человекоубийственные… Но Иван-то Иванович знал ее слишком хорошо. И именно припадки Аннушкииы всплывали на поверхность его памяти всякий раз, когда на дне мыслей начинали копошиться какие-либо матримониальные позывы. Он был совершенно уверен, что, если бы он, в самом деле, вздумал жениться на другой, то в день свадьбы, Аннушка, в трагическом неистовстве, обольет его серною кислотою, зарежет невесту, подожжет церковь, отравит свадебный стол и, в заключение, сама повесится. Теперь вот и к его чести надо сказать, что от риска подобными возможностями его удерживал отнюдь не один только жизнелюбивый страх. Нет, Иван Иванович жалел и Аннушку и, любя, не хотел ставить ее на границу тяжкого испытания, способного сделать ее не преступницею, так сумасшедшею, или и преступницею, и сумасшедшею вместе. Не хотел тем искреннее, что, — будучи великим сантименталистом или, как в просторечии зовется, Сердечкиным и влюбляясь едва ли не в каждую барышню или дамочку, хоть сколько-нибудь смазливую и умеющую разговаривать о чувствах, — он, по чистой совести, признавался себе, что настоящей любви, глубокой и захватывающей, он не переживал, в своих увлечениях, ни разу, и единственным серьезным и большим чувством, которое теплилось в его холостяцком сердце, оставалась, все-таки, привязанность к Аннушке.

Почему бы ему была, в таком случае, не жениться на самой Аннушке? Вопрос этот много раз задавали Ивану Ивановичу его ближайшие друзья, а, из числа их, всех чаще — Виктория Павловна Бурмыслова. К ней Иван Иванович питал благоговейное чувство, которое, пожалуй, могло бы в самом деле, развиться в любовь, если бы в полной и слишком очевидной безнадежности успеха, не выродилось оно в мирную дружбу. В последней же рюриковский Шиллер был стороною обожающею, а Виктория Павловна — покровительствующею, с чуть заметным насмешливым оттенком. К Виктории Павловне Аннушка ревновала своего возлюбленного едва ли не лютее, чем к которой-либо иной из женщин, но почему-то: — именно в отношении ее — умела несколько сдерживать своего ревнивого беса. И, хотя нельзя сказать, чтобы после визитов к Виктории Павловне в ее имение, Правослу на реке Осне, русые бакенбарды нотариуса Туесова сохраняли совершенно неприкосновенную целость, — однако Аннушка как будто понимала, что Виктория Павловна на ее влюбчивое сокровище нисколько не покушается, и тут ее милый злодей понапрасну ходит, понапрасну ножки бьет. А в то же время, чутьем любящей женщины, она догадывалась, что Виктория Павловна относится к ее Ивану Ивановичу очень хорошо, искренно, желает ему добра, а потому не враг, но скорее благожелательница также и ей. Встреч между женщинами случалось мало, и они выходили всегда сдержанные, настороженные, холодноватые, но не враждебные. Притом, обе, будучи женщинами со вкусом, не могла не восхищаться друг в друге двумя редкостными образцами красоты— разной до противоположности почти полярной. Уважение свое к Виктории Павловне Аннушка выражала, между прочим, тем, что, хотя была не то, что малограмотна, а прямо-таки почти что безграмотна, но — к каждому высокоторжественному дню, на Новый ли год, на Пасху ли, к именинам ли, непременно посылала барышне Бурмысловой поздравительное письмо или открытку с картинкою. За десятилетнее знакомство это вошло в обыкновение — и, как все, входящее в обыкновение и привычку, имело свое тайное значение, которого, конечно, никак не могли угадать обе женщины, ни пишущая, ни получающая. Да и кто вообще мог бы предчувствовать, что однажды наступит такое время, когда скромная Аннушка Персикова должна будет пережить ужасную трагедию, которая разрушит всю ее жизнь, бросит ее в тюрьму и на скамью подсудимых? что придется ей, невинной, бороться с судом за честь, доброе имя и свободу свою, — и спасет их ей именно вот эта ее маленькая и смешная, почтительная привычка?..

На вопрос Виктории Павловны, Иван Иванович отвечал с неизменной обидчивостью, что было бы очень странно, если бы он, Иван Туесов, потомок окольничего Варлаама Туесова при Алексее Михайловиче и лейбкомпанца Измаила Туесова при Елизавете Петровне, ввел в свою родословную, в качестве супруги, темную мещаночку Анну Персикову, подобранную им в страшный 1892 год в избе, опустошенной голодным тифом. Виктория Павловна справедливо находила возражение своего друга «фиоритурно глупым». Но Иван Иванович, — кажется, единственно в этом пункте — имел стойкость не поддаваться авторитету царицы своих желаний и, твердо упершись на своем, отмалчивался от ее доказательств, даже осмеливаясь слегка надуваться. Любопытно, что нелепым убеждением своим он успел заразить и самое Аннушку. Хотя выйти замуж за Ивана Ивановича было счастливейшею мечтою ее жизни, с первого дня их связи, тем не менее она почитала эту дерзкую надежду совершенно несбыточною: где же мол мне, мещанской сироте, да — за Туесова… В глубине души Аннушка, природно совсем не глупая, почти разделяла глупейшее мнение, которое премудрый Иван Иванович, однажды, глубокомысленно провозгласил, нисколько не стеснившись ее присутствием: что с такими, как она, порядочные люди живут, но на них не женятся. Тогда она много и обидно плакала, но сквозь слезы думала: «правильно это!.. куда же!»… Еще если бы у них были дети, то, может быть, Аннушка нашла бы в себе смелость настаивать на необходимости узаконить их браком. Но детей почему-то не рожалось, хотя оба были люди как будто вполне здоровые и родоспособные и никаких мер против детопроизводства не принимали. Не было детей — и Аннушка деликатно молчала.

В последние два года сожительства, Аннушка утратила даже и последний, сколько-нибудь серьезный предлог тешить ревнивого беса, так как многолетняя дружба Туесова с Викторией Павловной лопнула, подобно несостоятельной банкирской конторе, — крахом, в котором было кое-что жалкое, но много больше смешного.

Иван Иванович получил в свое чувствительное сердце очень глубокий и болезненный удар. Боготворимая им Виктория Павловна, которую он почитал неземным созданием, вокруг коего самый воздух напоен изяществом чувства и благородством мысли, на двадцать девятой весне своей, вдруг, очень откровенно, почти цинически вызывающе, впала в любовную связь с дюжим юнцом, сыном своей няньки и домоправительницы, который служил у Туесова же в конторе простым писцом. Виктория Павловна сошлась с этим юношею, — словно в дополнение насмешки, его звали тоже Иваном Ивановичем, только по фамилии Молочницыным, — почти супружески, открыла в нем большой комический талант для театра и уехала с счастливым любовником в Москву определять его на сцену. При чем еще заняла у Туесова денег на путешествие, которые он с радостью дал, не подозревая, на что они пойдут [См. "Злые призраки"]. Романическое приключение это, ставшее в Рюриюове притчею во языцех на весьма долгое время, очень тяжело отозвалось на Туесове. Он знал, что в городе над ним смеются много и злорадно, и принимал обидные слухи — остроты и насмешки губернского празднословия — очень болезненно: глубоко уязвленным сердцем. Очень постарел, запустил все свои председательства, директорства и искусства, сделался домоседом— конечно, к великому Аннушкиному восторгу и утешению! И все чаще и чаще повторял, что, в конце концов, Аннушка — единственная женщина, которая умела его понять и оценить, и, во истину, достойна быть любимою, потому что сама умеет любить… Нараставшее сближение, со дня на день все более нежное, наверное, привело бы к тому, что, назло окольничему, Варлааму Туесову и лейбкампанцу Измаилу Туесову, нотариус Иван Туесов, все-таки, возвел бы мещанскую сироту Анну Персикову в высокое звание законной супруги.

Именно на эту близкую возможность и намекало письмо, полученное Викторией Павловной, с поздравлениями ее, как будущей княгини Белосвинской: письмо к женщине, которая — предполагалось — нашла свое счастье, от женщины, которая также предполагает себя на пороге счастья и плавает в блаженстве уже от одного предвкушения. На душе у Аннушки, видно, накопилось много — и, однажды начав писать бывшей сопернице, она не удержалась — расписалась широко, с великою откровенностью распахнувшегося русского бабьего сердца. Все вылила! И — как она мучилась ревностью к Виктории Павловне, и как ее, несмотря на то, уважала и почитала, и как злорадствовала, когда ее увез Ванечка Молочницын, а Иван Иванович, чрез то, остался в дураках, и как теперь ей совестно прошлого злого торжества, потому, что именно тут-то Виктория Павловна и оказалась ей благодетельницею, хотя, может быть, и сама того не подозревая… И — как она теперь рада, что Виктория Павловна пристает к берегу, ее достойному, — в лице мужа, блестящего титулом, громадным состоянием, с репутацией превосходного во всех отношениях человека… И — как Иван Иванович, тяжко захандривший от обиды после отъезда Виктории Павловны с Ванькою Молочницыным, совершенно воскрес духом от вести, что она бросила этого негодного мальчишку и выходит замуж за князя Белосвинского, пред которым он всегда преклонялся так глубоко, что даже не позволял себе видеть в нем соперника, — и брака этого всегда ожидал и желал… И — как он, в восторге, велел откупорить бутылку шампанского, хотя обедали они только вдвоем, Аннушка да он, и пили они здоровье князя и Виктории Павловны, и Иван Иванович весело твердил:

— Ну, вот, Виктория Павловна наша у пристани. Пора, видно, Аннушка, и нам с тобою, пора и нам!..

— Как видите, — с горькой иронией объясняла Виктория Павловна Пожарскому, — полная моя амплитуда от полюса до полюса: так — великолепный князь Белосвинский, этак — гороховый шут, Ванечка Молочницын, Аринин сын, чуть не на десять лет моложе меня, а по середине— нелепо вздыхающий, кругом одураченный, губернский Шиллер… И, в дополнение эффекта, в публике — законный супруг, в лице Ивана Афанасьевича Пшенки… Красиво, нечего сказать!.. Иллюстрированное издание, под заглавием «Les aventures de ma vie»… Вы, ради этой своей милейшей Аннушки, меня к позорному столбу ставите — вот что, Дмитрий Михайлович, любезнейший мой друг.

— Для прочтения письма двери и закрыть можно, — защищался присяжный поверенный, — ни один председательствующий не откажет… не угодно ли?

— А тогда почтенные и добродетельные сограждане мои, рюриковцы, будут рассказывать, будто про меня читались такие ужасы, которых не в состоянии слышать человеческое ухо…

— Эх, Виктория Павловна! Извините на грубом слове, но — «наплевать»!

— Наплевала бы, Дмитрий Михайлович, и даже с аппетитом, с наслаждением наплевала бы… Да, ведь, дочь у меня, а у дочери глаза и уши! Для глаз — газетные отчеты, для ушей — молва… Не наплюешь!

Но однажды, приехав в Христофоровку к Карабугаевым, Виктория Павловна застала Феничку за огромною старою книгою Гербеля «Английские поэты в биографиях и образцах».

— Что ты читаешь, детка?

Феничка подняла белокурую, цвета ржи, головку, оторвала от книги глазки, просиневшие васильками во ржи, на личике возбужденно-розовом и пылком, как заря над нивою, и отвечала тонким щебетом жаворонка, вьющегося над ржаным полем:

— Поэму Теннисона — «Леди Годива»… Знаешь?

— Нет, не помню… Что это?

Девочка, торопясь и ошибаясь в словах, вся сверкая радостным сочувствием, объяснила, что это — история одной доброй лэди, имевшей мужем ужасно свирепого графа, который беспощадно тиранил своих подданных. Как-то раз она, с напрасными слезами, просила супруга помиловать нескольких несчастных, осужденных на лютую казнь, за неплатеж нового чудовищного налога.

— Нет жертвы, которой я не принесла бы, лишь бы получить от вас эту милость! — воскликнула Годива.

— Очень хорошо, — захохотал супруг. — Ловлю вас на слове. Если завтра, в полдень, вы проедете весь наш город, от заставы к заставе, верхом на коне, шагом и — совершенно нагая, то я, так и быть, оставлю этим мерзавцам их жалкую жизнь…

Лэди Годива сперва ужаснулась, но, подумала, и приняла стыдный вызов. Она оповестила горожан, чтобы все они завтра, от колокола, который возвестит полдень, до колокола, который пробьет час, — сидели дома, закрыв свои окна ставнями. Горожане свято повиновались просьбе любимой госпожи. И, вот, с первым ударом полуденного колокола Годива двинулась в странную поездку свою — городом, пустым и безгласным, — совершенно нагая, как требовал ее глумливый супруг, — и с колоколом, ударившим час, въехала обратно в ворота своего замка. Граф, видя свое условие выполненным, должен был сдержать слово: казнь была отменена… Предание гласить, что лишь один из горожан не исполнил просьбу Годивы и, когда святая лэди следовала мимо его дома, нс утерпел, чтобы не посмотреть на нее в щелку ставни. Но небо сейчас же покарало нечестивца: у него вытекли оба глаза…

— Нравится тебе лэди Годива? — спросила Виктория Павловна.

Девочка, молча, кивнула головкою, сияя глазами.

— Хотела бы ты быть ею?

Феничка вся встрепенулась, прижалась к руке матери разгоревшимся личиком:

— О, мамочка, еще бы!..

Виктория Павловна помолчала, обдумывая. Потом начала голосом, вздрагивающим смущенными колебаниями:

— Ну, а скажи мне, Феня, как ты думаешь: если бы эти господа горожане не послушали приказа Годивы, не закрыли бы окон и остались бы на улицах, как ты думаешь: поехала ли бы Годива, все-таки, нагою через город или осталась бы дома?:

— Конечно, поехала бы! — горячо вскричала девочка, — еще бы нет!.. Разве в этом дело?..

— Да, ведь, смеялись бы над нею, позорили бы ее, грязью в нее швыряли бы?..

— Ну, и пусть! А у них, за то, у всех, кто такой подлый, повытекли бы глаза… Да, — да! И нисколько не жаль!.. Кто смеется над тем, как человек приносит себя в жертву другому человеку, достоин того, достоин!.. Мамочка. Я ничего в жизни не представляю себе выше того, чтобы принести себя людям в жертву и пострадать за людей…

Виктория Павловна рассматривала оживленное личико дочери с любопытством изучая, — и хмурая, и довольная…

— Погоди… Ну, а представь себе, — медленно произнесла она, — вообрази, что Годива не преодолела искушения… струсила…осталась дома… как бы ты ее тогда судила? а?

Девочка, с поспешным негодованием, отвечала:

— Я сказала бы, что она самая недостойная, безжалостная, жалкая женщина… Но, мамочка, этого же не могло быть: разве Годивы трусят и отступают?…

Виктория Павловна вздохнула.

— Годивы-то не отступают, но, милая девочка., Годив немного на свете. А, когда в положение Годивы попадают женщины обыкновенные, — ох, дорогая, как же это тяжело и жутко и как же тогда велик соблазн остаться тихонько и смирненько за стенами своего замка!

Феничка прервала:

— Ну, мамочка, это разве уж какие-нибудь именно обыкновенные!.. А, вот, например, о тебе я совершенно уверена: ты ни за что не осталась бы, ни за что…

— Уверена? — весело переспросила Виктория Павловна.

— Совершенно! Разве это похоже на тебя? На тебя-то? на тебя?

Бездонно глубокая вера в мать звучала в ее обожающем голосе, сияла синим огнем налитых глазах. Виктория Павловна смотрела в них, тронутая до пристыженности, и, внутренне содрогаясь, думала о том, как страшно и непростительно — не то, что обмануть и разрушить, а хоть оцарапать эту детскую веру… А вслух говорила медленно и пытливо:

— И потом тебе, дочери Годивы, вообразим, что у нее была дочь, не было бы стыдно за мать, что она разъезжала, нагая, по городу, и негодяи могли смотреть на нее сквозь щелки ставень?

— Нисколько! — как отрезала Феничка, будто взрослая, непоколебимым ответом на давно продуманный вопрос.

— В самом деле? Вполне ручаешься за себя?

— Мама! Ты меня спрашивала: хотела ли бы я сама быть Годивою. Я отвечала: хочу. Как же мне, после того, стыдиться, что у меня мать — Годива? Не стыдилась, а гордилась бы…

Виктория Павловна взяла Феничку ладонями за виски, притянула к себе, поцеловала и произнесла серьезно:

— Смотри, девочка, я, может быть, когда-нибудь, напомню тебе эти твои слова…

— О, я не забуду!

Виктория Павловна продолжала ее удерживать:

— Скажи еще: ты понимаешь, что человек может быть обнажен не только телом, но и душою… всем нравственным существом своим?..

— Конечно, понимаю… Это — как исповедь… И, конечно, стыдно и страшно… Отец Маврикий добрый, ласковый и на исповеди почти не спрашивает, а больше сам говорит, а, между тем, уж как мы дрожим, когда идем к нему за ширмы…

— Видишь! А если исповедь не за ширмами, но пред народом — целою толпою, насмешливою, издевающеюся, злорадною?..

Феничка подумала и, решительно тряхнув головкою, сказала:

— Что же? Я читала «Катакомбы»: при апостолах так и было… все исповедовались при всех… А — кто издевается и злорадствует, — я же говорю тебе: пусть у него, как у этого бесстыдника, который подсмотрел Годиву, лопнут глаза…

Виктория Павловна крепко поцеловала ее в лоб и отпустила со вздохом. И, едва невинное личико девочки скрылось из глаз ее, пред умственным ее зрением выплыло, почему-то, как из тумана, грешное, беспокойное, но тоже с детскими глазами, только черными, лицо, — безобразное, с негритянскими раздутыми губами, но прекрасно одухотворенное глубоко потрясающим горем, — лицо Жени Лабеус, когда та, в Олегове, отчаянно лепетала ей:

— Я верила в тебя, Виктория… ах, как я в тебя верила!.. В силу твою, в правду твою… Нельзя было больше верить… А ты… а ты…

И потом — та же самая Женя… в рюриковской гостинице… ужасный сумеречный призрак спросонья… злобный, ненавистный… руки, нервно и цепко ухватившиеся за красный шелковый шарф, обмотанный вокруг горла спящей подруги…

— Я верила тебе, Виктория, я верила тебе, а ты обманула мою веру…

Вспоминала и, с сокрушением до отчаяния, шептала про себя:

— О, эти детские сердца! о, эти цельные натуры! Истинно уж, что тому, кто соблазнит вас, лучше повесить себе на шею камень осельний и ввергнуться в пучину морскую…

В тот же вечер Виктория Павловна написала Пожарскому в Петербург, что, поразмыслив хорошенько, готова выступить свидетельницей по «Аннушкиному делу» и предоставляет пресловутое Аннушкино письмо в полное распоряжение защиты. Пожарский отвечал короткою благодарственною телеграммою, а — вскоре вслед за тем, вот, теперь пришла и повестка Синева…