Виктория Павловна пробыла у о. Маврикия, на этот раз, недолго. Сидела нетерпеливо, слушала рассеянно, отвечала вяло и небрежно и, с первым боем десяти на старинных стенных часах протопопова кабинета, так засуетилась и заторопилась уйти, что старик даже слегка обиделся:
— Да что вам не сидится? Свидание, что ли, назначили? — сердито пошутил он.
На что Виктория Павловна отвечала, с насильственным смехом:
— Вы не ошиблись!
И почти убежала, чувствуя себя смущенною, точно, в самом деле, девочка, которая бежит на первое свидание, — с пылающими, под кровом ночи, щеками, с жаром — почти до слез — в глазах…
Луна в ущербе уже поднималась, и в ее еще за-крышном, уныло-серебристом свете, тускло испятнавшем переулок слабыми тенями, Виктория Павловна не замедлила приметить черный силуэт человека-нетопыря в остроконечной суфейке, притаившегося шагах в пятидесяти от протопопова крыльца, к заколоченным воротам соседнего дома-особняка, много лет покинутого и нежилого, потому что находившегося в спорном владении не разделившихся наследников богатого купца Паробкова… Имя это Виктория Павловна ненавидела — тайным, глухим чувством, о котором никто не знал, как и о том, что значило это имя в ее молодой жизни, на самой ее заре, скорее даже в отрочестве, чем юности. [См. Виктория Павловна“ („Именины“).] Даже и теперь, завидев Экзакустодиана ждущим ее именно у паробковского дома, она суеверно вздрогнула сердцем. Но едва Экзакустодиан к ней приблизился, Виктория Павловна, вдруг, странно успокоилась, точно прочла в нем, тревожно движущемся призраке, волнение и испуг, большие ее собственных, и, — для битвы, которая ее ждала и звала, — почувствовала себя сильнейшею стороною…
Молча, как и вчера, встретились они, молча, пожали друг другу руки, молча, шли безлюдными окраинными переулками, состоявшими сплошь из заборов, освещенными почти исключительно печальною ущербленною луною, потому что редко-редко и тускло-тускло мерцали здесь желто-красными пятнами даже не газовые, а еще старинные керосиновые фонари, как будто недоумевая, кому и зачем светить поставлены они в эти безнужные пустыри. Город незаметно кончился, перейдя в предместье Крумахеры: рабочую слободу громадной гончарной и майоликовой фабрики, обслуживающей, по крайней мере, пол-России изразцами и посудою чайною, кухонною и столовою. Фабрика и слобода слыли по имени первого их основателя, обруселого немца Крумахера, хотя он давно уже ушел на покой, продав свое миллионное дело товариществу, во главе которого стояла знаменитая московская капиталистка и делица, княгиня Анастасия Романовна Латвина.
Кумахерова рабочая слободка, вытянутая скучною полуулицею-однорядкою однообразных белых домиков — казарм, — которые побольше — на четыре, которые поменьше— на два семейства, — обступала обширный, как озеро, почти квадратный пруд, по прозвищу Бык, с самородными ключами и двумя довольно сильными ручьями-истоками, Большим и Малым Бычками. Благодаря им фабрика и ее поселок не слишком уж засаривали свое озеро. Так что оно, хотя и подванивало, но не настолько, чтобы отравлять местность заразою, как имеют обыкновение подобные воды. В ключевых местах из него даже брали воду для самоваров, хотя это и запрещено было санитарным надзором, особенно сейчас, когда городу грозила двигавшаяся с юга холера.
Бычки, чуть поблескивая под луною, скромно пробирались сквозь густые поросли заболоченных ими низин, в огиб невысокой горушки, обделанной еще первым хозяином фабрики, немцем Крумахером, в подобие бульвара, с чахлыми березами, производившими впечатление такой непрочности и беспомощности, будто они не растут, а только воткнуты в землю, ради Троицына дня. Со стороны города в этот унылый вертоград попадали утлым мостиком через Малый Бычок, по пляшущим ветхим доскам которого Виктория Павловна прошла не без страха. Впереди — за Большим Бычком — в полуверсте, то же на горушке, темнело-туманилось черною тучею неопределенных очертаний городское кладбище, чуть искрясь слабыми огоньками своей поповки и изредка подавая голос плаксивым тявканьем сторожевого колокола. До главного фабричного корпуса, сиявшего электричеством из сотни окон, отсюда было, пожалуй, с версту. Мерный машинный шум, летя оттуда непрерывною волною, не нарушал ночной тишины, но сливался с нею в глухое величественное единство, точно какой-то исполинский счетчик неслышно бегущего времени. На слободе полаивали собаки, чуя пришедших на бульвар людей, но, очевидно, и они почитали это, заброшенное и почему-то упорно нелюбимое фабричным населением, место вне своей компетенции, потому что по голосам слышно было, что лают, лежа, и только для очистки совести:
— Чуем мол, чуем, но не придаем никакого значения. Есть у нас на кого лаять и кроме чудаков, невесть зачем шляющихся ночью по гиблому пустырю…
— Сядем, — предложил Экзакустодиан, указывая на обставленную скамейками площадку, от которой спускалась лесенка к Большому Бычку. Виктория Павловна, молча, кивнула головою: хорошо!..
Скамья была сырая от росы, Бычок, кутаясь в туманную кисею, дышал сыростью и болотною гнилью, шептал ольхою и осокою, тосковал лягушками, которые в нем жили, должно быть, скучно, голодно и глупо, потому что кричали лениво, вразброд и без малейшего увлечения…
Молчание, в котором встретились Экзакустодиан и Виктория Павловна, было прервано ими давно. Давно уже, из мрака пустынных переулков, которыми они брели, звенел в уши ей полный волнения, высокий голос, — дрожал искреннею певучею струною, точно жаловался горько и напрасно обиженный ребенок: главное-то первое горе он уже выплакал и избыл слезами, но скорбь несправедливости еще рдеет в его маленьком, неопытном сердце — рдеет и саднеет, будто расчесанная ранка, что крови уже не дает, но и заживать не заживает — все сочится и зудит — напоминает о себе — зудит и сочится…
— Послана ты мне в угрюмое и дикое сердце мое, подобно великой и острой занозе… Попрекнула меня вчера безобразием в Бежецке… и вообще… Милая сестра моя! Когда человек ощущает в себе губительную занозу, вокруг которой воспаляется и нарывает плоть его, когда он чувствует, что, если заноза не выйдет из нарыва, то — сгореть ему от Антонова огня, — разбирает ли он, какими средствами и кто уврачует его боль и отгонит смертную опасность, жар палящий, тоску отравленной крови? Не то, что люди, звери это понимают: вспомни Андроклова льва… То же и с душою, в которую вонзилась стрела страстная… Ты думаешь: счастлив я был тем, что бес осетил меня тобою? Думаешь, — так он меня затуманил, что мне и гибель любезна. — не жаль кровавить руки шипами, лишь бы розу сорвать? что я, как мальчишка, впервые узнавший любовь к женщине, рад жуткой сладости — бессознательно ходить по краю бездны адской, в коей мрачные огни пылают, смолы кипят, грешные стоны воют, хохот дьявольский громами перекатывается?.. Нет, сестра милая! Счастлив страстями гореть только тот, кого пожалел Бог при рождении — окружил его отрадным о самом себе мнением: даром бессознательных радостей, — от самого себя радостей. Берет такой самодовольный человек соты медовые из улья жизни и не считает жал, которые вонзают в него мстительные пчелы… И — наплевать ему, что от их укусов рожа у него распухла, как арбуз, и стал он — чудище чудищем, пугалом для людей… Меня же Господь покарал: меды жизни приемлю тупо и недоверчиво. Редко сласть их ощутительна вкусу моему в такой мере, чтобы совесть признала: да! ради счастия сего стоило претерпеть нападение разъяренных пчел и покрыться их укусами… Пчелы же, стрегущие меды, которыми прельщает меня искушение, суть особо огромные и свирепые. Железножалящим сих не знает зауряд-человек, мирской, не удостоенный припадать к подножию престола Господня, трепетать о нем, впитывать от него блаженное откровение… Бес силен, сестра моя, очень силен, — львом, ищущим добычи, рыщет он вокруг людей, нам с тобою подобных… Да, да! не изумляйся, что обобщаю тебя со мною в одно… Много бессонных ночей продумал я над тем, кто ты, кто я. И теперь-то уже знаю без ошибки, — не сбить меня мирскими ложными видимостями, — сколько тебя в моей душе, сколько меня в твоей… Львом рыщет бес, змеею подползает, коршуном ниспадает на добычу… Я привык к ловитвам его, — равнодушно приемлю их, равнодушно их отражаю. Что же делать? Может ли человек, возлюбивший зеленую мать-пустыню, благую сень лесов, плавный ток рек и тихое плескание озер, укрыться, чтобы не терзал его гнус воздушный? Равным образом — и сие: ищешь Бога, — приемли и ярость бесовские орды, устремляешься в небо, — помни, что в полете твоем тысячекратно преградит тебе дорогу князь силы воздушные. И не всегда о, как не всегда! — восторжествуешь ты над хитростью и злобой его, Сколько будешь рабствовать ему! скольких падений, стыд и горе узнаешь! сколько слез потом должны будут источить твои покаянные глаза, пока вымоют униженную, отравленную адом, душу!.. Ты должна понимать меня! ты должна понимать меня! — воскликнул он почти восторженно, — потому что, хотя равны были доселе пути наши, но не дороги делают людей, а люди — дороги: и ты — на своем пути — такая же, как я на своем, Там, где я говорю — да, ты говоришь — нет, но тем же голосом, тою же волею, с тем же чувством, в той же сознательности… Ты не знаешь меня на пути к Богу, но я знаю тебя на пути к дьяволу, я знаю, как натружены на нем твои белые, нежные ноги, как мучит и отвращает тебя налипшая на них дорожная грязь, как привычны тебе падения и самоистязующий расчет за него… О, как я знаю тебя, душа угрюмая и презрительная! И ты, и ты то же должна узнать меня, должна понять!..
— Да я и понимаю, — мрачным, глухим звуком вырвался у Виктории Павловны невольный отклик.
— Так ли? Ой, так ли? — торопливо схватился за него Экзакустодиан — и продолжал свое, голосом тихим, почти придушенным, но твердым, вдумчивым, безбоязненным:
— Да, сестра, не в первый раз заножать мне душу уязвлением женской прелести, не в первый раз и извлекать занозу из души. Но, вон, я сравнил бесов с воздушным гнусом. А гнус гнусу рознь. Кусает тебя муха или комар, — стоит ли внимания? Много, если почешешь. Хватит злой овод, оса, жигалка, — ну, больно, вскрикнешь, но — обмыл рану водою, в крайнем случае, приложил мягчительную мазь или припарку, — и кончено: исцелел! Но в тайгах сибирских строка доводит до самоубийства не то, что человека, — медведя! И — уж прости, что, может быть, глупо и невежливо сравниваю: человек я не светский, дьячков сын, семинарист, спрашивать с меня воспитания и дамского разговора — все равно, что доить козла: молока не добудешь!.. Именно, вот этакою-то строкою язвительною и неотступною и впилась ты в меня… Знаешь ли? Иной раз в Сибири охотник убьет медведя ножом и рогатиною, — риском жизни своей добудет, значит, шкуру его. Ободрал, — ан, шкура-то — никуда негодна: висит, как нищенское рубище, вся в лысинах и дырьях: это его, медведя-то, заживо строка источила… Так вот и с душою моею было от тебя, о, ты, нечестивая и ужасная! Вся она — источенная — в дырьях и лохмотьях! А ты изумляешься и негодуешь, что я в Бежецке куралесил… Изумись лучше тому, что я жив остался!
— От белой горячки редко умирают, — холодно возразила Виктория Павловна, чувствуя про себя, что ей стоило большого усилия произнести эту злую фразу и, вообще, трудно выдерживать предрешенный жесткий тон.
Он отвечал со страданием:
— Зачем ты так говоришь, сестра? Ведь ты не веришь тому, что говоришь! против себя говоришь!.. Не надо! Будем просты и искренны… Смотри: я пред тобою — как дитя на первой исповеди… Если бы я хотел тебя обидеть, неужели ты думаешь, — не сумел бы я тебе ответить такою острою стрелою, чтобы навсегда засела в твоей памяти неизвлекаемою зазубриною?.. Не обижай же и ты меня понапрасну, — будь проста и кротка… Не врага ведь видишь пред собою… хорошо знаешь, лучше меня, может быть, знаешь, что не врага…
Виктория Павловна, сконфуженная, долго молчала.
— Извините, если я сделала вам больно… — пробормотала она наконец. — Вы правы: это грубо и глупо…
Но, вдруг, ударив рукою по спинке скамьи, сверкнув глазами, в которых отразился бегущий сквозь белые тучки, месяц, — вскричала, неожиданно для себя самой:
— Но — если меня, в самом деле, бесит, если я, в самом деле, не могу простить, что вы вели себя там — из-за меня — как пьяный военный писарь, неудачно влюбившийся в жестокую модистку или коварную белошвейку? Если меня, действительно, оскорбляет это — и за себя и… за вас — понимаете вы это? — прежде всего, за вас?
— А что тебе до меня? — отозвался Экзакустодиан, насторожившись, с радостным удивлением в голосе. — Что тебе до меня, сестра?
— Не знаю, что, — отрывисто бросила Виктория Павловна. — Я вас едва знаю, никаких нежных чувств к вам не могу питать и не питаю, — скорее напротив. Все, что я о вас слышу, что от вас слышу, мне антипатично, восстановляет меня против вас. Но в вас есть что-то, выделяющее вас из других людей и поднимающее над ними. Вы, конечно, знаете, что не все вас считают святым. В обществе — для большинства — вы, просто, шарлатан. Не сердитесь, что напоминаю: это не со зла и не для обиды. По настоящим моим взглядам и убеждениям, должна была бы и я числить вас по тому же разряду. Но — вот — не могу. А, когда хорошенько подумаю, то, в искреннем самоотчете, и не хочу. Когда я осведомилась, что вы удостоили влюбиться в меня, это мне было неприятно, потому что любить вас я не могу и никогда не полюблю. И видеть вас своим неудачным поклонником — вдруг — принизило мое тайное мнение о вас до того, что я… просто-таки, обиделась! Да! Именно обиделась, точно — вот — в кои-то веки завела знакомство с великаном, а он оказался надутым из резины и, уколовшись о мою булавку, стал уменьшаться-уменьшаться, худеть-худеть, пока не обратился в карлика… Лет десять тому назад, когда я была самовлюбленною надменною девчонкою, подобная метаморфоза сильного человека, может быть, и польстила бы мне. Но женщине опытной и утомленной, которой в глаза глядит уже осень жизни, уважать человека, который ей не безразличен, гораздо дороже, чем упиваться сознанием и зрелищем, как он, бедный, страждет и неистовствует в жестоких ее Армидиных чарах… Повторяю вам: подобные отношения люди неглупые и порядочные должны предоставлять военным писарям и горничным, читающим романы в бульварных газетах… А к вам во мне живет какое-то инстинктивное уважение… суеверие, что ли?.. И — когда вы компрометируетесь так, что вас нельзя уважать, мне больно, точно мы с вами не чужие, и я слышу о безобразии и грехе не постороннего, но близкого и родного человека…
— Я счастлив, что ты так говоришь! — вскричал Экзакустодиан, порывисто схватив ее руку, бледный, как мел, в мутных лучах унылой заоблачной луны, — да, именно счастлив, что ты именно это сказала! Гораздо счастливее, чем если бы ты откликнулась на то мое чувство, которое ты зовешь «влюбленностью»… Ибо то мне было от беса, — бысть послан мне в плоть аггел сатанин, — а сейчас та изрекла божеское…
— Ах, теперь вы разобрали, что от беса? — засмеялась Виктория Павловна, убирая руки свои, — очень рада. А то бедная Женя Лабеус горько плакалась, что вы потеряли критерий — не можете в своем чувстве ко мне разграничить Бога с дьяволом…
Экзакустодиан остановил ее тихим движением руки — черной против света, длинной, с худыми острыми пальцами: совсем лапа отощалой хищной птицы!
— Ты мастерица говорить остро и горькую правду облекать в веселые слова, — произнес он серьезно. — Но, все-таки, не смейся над этим, потому что тут больше достойного слез, чем смеха. Опытом многих покаянных свидетельств и признаний научен я, что, вообще, мужчина, устремляясь к женщине с любовью, не ведает, что творит и кому он тем служит — Богу или дьяволу. Я же — в особенности, больше, может быть, всех прочих сынов Адамовых… Слушай… открою тебе тайну моей жизни… Узнаешь ее, — поймешь, каков я есмь сам в себе, — может быть, засмеешься, а, может быть, пожалеешь…
Он задумался, нервно пощипывая ястребиною лапою бороду, в лунном свете, темную, как волокнистый табак.
— Вот ты сказала, — начал он, — что меня многие считают шарлатаном. Правда. И только ли шарлатаном? Тысячи глаз следят за каждым шагом моим, и каждая моя ошибка записана, каждый грех мой усчитан, наипаче же всех прочих — блуд… Ежели бы верить всему, что клевещут обо мне враги мои, то подобного мне блудника не существовало ни в Содоме и Гоморре, кои Господь истребил огнем, ни в Ниневии, кою Он осудил на разрушение и пощадил только ради ста двадцати младенцев, не умеющих отличить правой руки от левой… Клеветы презираю, но — совесть велит и не имею страха признаться тебе, что не все клеветы. Есть на дне молвы человеческой нечто, дающее ей правдоподобие, а меня облекающее в грех и видимость блуда…
— Только ли видимость? — с брезгливою недоверчивостью прервала его Виктория Павловна. — Слушайте, отец Экзакустодиан, я теперь то же скажу: не надо так… А на ваши откровенности не напрашивалась и могу спокойно остаться без них. Но, если вы сами находите их нужными, то уж повторим условие говорить чистую правду и не морочить друг друга видимостями… Ведь я на Петербургской-то стороне была, с Серафимою не только знакома, а даже подружилась и теперь открытками меняемся… И всех юниц, уготованных для вас доброю мать-игуменьей, Авдотьей Никифоровной Колымагиной, для будущих утех, тоже видела, поняла и оценила… Какая уж тут видимость! Самый настоящий гарем..[См. „Законный Грех“. Амфитеатров.]
— Ты осудила — и каждый осудит, — мрачно согласился Экзакустодиан. — Но погоди, не спеши… Что Серафима? Разве она первая? Может быть, десятки их остались на совести моей — Серафим-то подобных…
— Вот поэтому я и советую вам, — сухо заметила Виктория Павловна, — не извиняться видимостями, но употреблять слова прямые и точные — например, «разврат»..
— Нет! — пылко воскликнул Экзакустодиан, даже вскочив со скамьи и подняв руки к небу, что опять, как в давний зимний вечер, когда впервые встретился он с Викторией Павловной, сделало его похожим на огромную летучую мышь, — нет, Виктория! нет, сестра! Все, что тебе угодно, только не это… не это слышать из твоих уст! Богом истинным, живущим во мне, глаголющим чрез меня верным и обличающим маловеров, заверяю тебя: не развратен я, не блудник… Пусть другие ошибаются, облыгают, клевещут, но ты — должна понять! должна!
Он сел и заговорил быстро, внушительно, как речь привычную и давно лежащую в мысли и на языке, — без ошибок:
— В ранней младости моей, когда я был еще полуотрок и девственник, возлюбил я мыслию отречение от мира и суеты его, возлелеял мечту иноческого жития и только о том и думал, как, с исполнением возраста, удостоюсь приять ангельский сан и затворюсь на молитвенный подвиг. Достигши совершеннолетия, с жадностию приступил я к осуществлению своего намерения — и, прежде всего, отправился в Оптину пустынь, испросить на то благословения от великого подвижника и учителя, старца Амвросия… Слыхивала ли ты о святом муже сем?.. Но что же? Вещий старец, едва взглянув в глаза мои, не только не благословил меня, но строго-настрого воспретил мне даже и помышлять об иночестве… И, когда я горько плакал, старец рек:
— Не отчаивайся, сыне, что подвиг иноческий закрыт для тебя. Господь избрал тебя на иное служение, коим оправдаешь себя в очах Его, поелику — се аз духом глаголю тебе: дано тебе спасти и привести к Нему многие и многие человеки. Тернист и тяжек будет путь служения твоего, многими бесовскими соблазнами окружен, в многих падениях ты низвергнешься и опять восстанешь… Посему и не подобает тебе иночество, — дабы, зря падения твои, не соблазнялись о тебе люди, не покивали главами и не хулили иноческий сан, который в современном развращенном мире много терпит от напрасных поклепов…
Он тяжело вздохнул, перевел дух и — пониженным, грустным голосом — продолжал, теребя бледными пальцами темное длинное пятно бороды:
— Не хотелось мне поверить святому старцу, горько было отказаться от мечты, которою полна была и огнем чистым горела и светилась прекрасная юность моя… Но тщетно я заверял его, что он ошибается во мне, что, избрав целомудрие жребием своим от младых корней, не изменю ему во век, что противны мне женская прелесть и всякая похоть плоти, что соблазны я уже ведал и знаю бороться с ними и побеждать… Неумолимо качал старец седобрадою главою своею и — когда я настаивал даже до гнева — прорек:
— Хвалишься ты, юный, победою над плотью, истинной борьбы с которою ты еще и не отведывал. А я тебе говорю: не пройдет даже нынешний день до вечера, как ты уже падешь…
— Покинул я старца — мало, что в недоверии: в негодовании, почти в злобе… Но что же, сестра? Выходя из монастыря, недалече от святых врат, нагнал я двух жен, паломниц, которые начали предо мною жалобиться, что не нашли места в переполненной богомольцами монастырской гостинице, и вопрошали, не знаю ли я поблизости какого-либо странноприимца, у которого они могли бы найти приют, обед и ночлег. И Богу угодно было попустить, а бес устроил так, что я, хотя и чужой в Козельске, знал такого странноприимца и проводил к нему сих новых своих знакомок. По дороге, сообщили они мне, что они из Петербурга, вдовы купеческого звания, обладают достаточно обеспеченными капиталами, но ни торговлею, ни иными мирскими делами не занимаются, а проводят жизнь свою в благочестивых мыслях и странствиях, коими ищут Бога и уповают спастись в Нем. Женщин подобных я, дикий, захолустный семинарист, никогда еще не видывал в близости. Обе они были уже не первой молодости, но видные из себя, одеты, вроде монашенок, в черные, но дорогие, городские ткани, речь имели учтивую, но смелую, обращение столичное… Одна из них уже умерла: не стоит шевелить ее грешные кости и поминать ее забвенное имя. Другую ты знаешь: это — Авдотья Никифоровна Колымагина…
Он примолк, понурившись, потом, с грубым взглядом, грубым жестом, будто пролаял грубою скороговоркою:
— Ну, и исполнилось предвещание прозорливого старца. Далеко еще до вечера было и солнце высоко стояло в небе, когда я, впервые в жизни упоенный сладким вином и обаянный лукавою женскою лестью, утратил столь долго и бережно лелеянную чистоту свою… И, когда, потом, в отчаянии, хотел удавиться, она, Авдотья, уследила меня, вырвала петлю из рук моих и убеждала меня:
— Безумец! За что замыслил ты казнить себя? Не воображаешь ли угодить Богу самосудною и самовольною смертью? Отнюдь! Не Богу ты послушествуешь, но наводящему обман и отчаяние бесу. Разве не предрек тебе святой старец того, что ты почитаешь своим падением? Если оно, предвиденное, все-таки, совершилось, — значит, Господь его попустил. А если Господь его попустил, то — еще вопрос — есть ли оно падение? Не исполнение ли, напротив, неведомой и неуяснимой воли Божией, ведущей тебя, яко избранника с таинственным предназначением — чрез благо кажущегося греха, к целям святым и высоким? Разве юроды Христа ради не творят мнимых грехов, чтобы в самоуничижении ими найти свое спасение? Как знать? Быть может, и тебе послано юродство — юродство блуда, в коем ты не грех обрящешь, ниже падение, но новую чистоту, превысшую чистейшей невинности и целомудреннейшей девственности? Ибо, хотя блаженно и свято изображается неведение Адама и Евы в раю, однако, отнюдь не было последнею ступенью совершенства человеческого, поелику не спасло их от дьявольского порабощения: сами заковались в кольца Змия-прельстителя и весь род человеческий ему закрепостили. Мы же, после Христа, разрушившего наши крепи, должны жить не в неведении, но в ведении. Кто Христа в себе носит, тог смеется над грехом, — не грех над ним хозяин, а он хозяин греха. Все, чем дьявол Адама с Евою осквернил и что вокруг них напутал, смыто Христовою кровью, — и остался для мужчины и женщины только восстановленный завет Господа Творца нашего: плодиться, множиться и населять землю. Потому что лишь слова Божии непреходящи, а всякое иное мудрование, человеческое ли, демонское ли, есть пепел, прах, тлен… Если бы Адамов грех, по-прежнему, владел человеком и определял его пред лицом Божества, то тогда — значит — напрасно Христос приходил в мир, и нисколько Он его не отвоевал у дьявола, и владыками вселенной остаются по-прежнему древний Змий-Сатана, с сынами своими, отверженным родом Каиновым… Но подобное грешно помыслить даже нечаянно, против воли — не то, что принять верою… Если дьявол осетяет тебя отчаянием, — это не раскаяние, но демонский обман: это он тебя в дохристову веру тянет, в царство прельщенной Евы и запуганного Адама…
— Никогда и никто еще не говорил мне подобных речей. Не вихри — смерчи, ураганы новых мыслей они во мне породили. Я понял, что свел знакомство не с простою женщиною, берущею первого встречного в случайные любовники сластолюбия ради… Понял, что тут, действительно, было предопределение: что, в лице ее, Господу было угодно открыть мне яд и лекарство, грех и спасение, бездну и путь в небо…
Он примолк, чуть косясь беспокойным левым глазом на безмолвную, в большом и живом любопытстве, Викторию Павловну.
— Итак, оказывается, это Колымагина вас в секту ввела, — отозвалась Виктория Павловна. — Это для меня неожиданно. Я думала — наоборот.
— Секту! — недовольно повторил, без ответа, Экзакустодиан, даже дернувшись всем телом, как уязвленный. — И ты туда же за другими повторяешь нелепое слово, в котором нет ни смысла, ни правдоподобия! Какая у нас секта? Нет секты. Мы не в секте, но в Церкви. Разве человек таких чувств и мыслей, как я, как Авдотья Колымагина, может удовлетворить беспокойство своей души, отколовшись от верующего мира, обособившись в какую-то секту? Нам нужно прямое общение с Богом, спасение, благодать, а в сектах благодати не бывает. Спасает только Церковь — единая, православная, апостольская. Грех — потоп. Един был ковчег Ноев, спасший живую тварь для имевшего обновиться мира. Так и Церковь одна. Спасение наше в Церкви, как в ковчеге Ноя, и нигде больше. Не сектанты мы, а самые верные и твердые из всех детей Церкви. Но дети должны понимать свою мать, а для великого большинства своих детей Мать-Церковь непостижима, загадочна, неудобовразумительна. Мы же ее понимаем. Всегда, всюду, во всем. Духом понимаем. Вдохновением. В том все различие наше от прочих православных. Мы вдохновенны — они нет. Секта! Да, если нас силою гнать будут из церкви, и то мы не пойдем — ляжем на дороге и кричать будем: нельзя! мы свои здесь! это наше! Отлучат нас, анафемою разразят — мы не поверим. Ибо — жизненная стихия душ наших находится в церкви православной и в храме православном: там Престол Божий, там св. Евангелие с Посланиями богомудрых апостолов, там небесное богослужение, там лики Господа, Богоматери, св. ангелов и святых, там фимиам Господу, там лампады и свещи горящие и знаменующие нашего духа горение пред Господом. Там привитаем, туда прибегаем, там почиваем душой своей. Ты видишь, каковы мы: люди падающие, ежеминутно нуждающиеся в прощении. А разве секты прощение дают? Откуда бы взяли они власть сию? Они суть искание, а не обретение, мрачное преддверие, а не обитель света. Они требуют, экзаменуют, мудрствуют и посему исключают себя от мира, отрицаемого, избегаемого, непрощаемого. Секта — ухищрение, вымысел, изворот, тонкость, а мы — простецы. О, простота сердца! О, вера нелукавомудрствующая! Сколь ты драгоценна и приятна пред Богом и спасительна человеку!
Он говорил с волнением, в голосе как-будто задрожали слезы… И, вдруг, внезапным, порывистым движением, сполз со скамьи и не стал — бухнул на колена пред Викторией Павловной, простирая к ней длинные, трепещущие руки в широких, веющих рукавах.
— Сестра моя! Сестра моя! — восклицал он страстным и, в то же время, бормочущим, точно душило его, молящим лаем, — горемычная, несчастная, прекрасная сестра моя! жемчужина, Богом в прославление свое созданная для солнца и света и дьяволом похищенная в мрак и грязь! Заклинаю тебя Христом-Спасом, Богом живым: найди ты себя! Обрети в сердце покорность и простоту! Слейся с нами в простой и святой нашей вере… О, сколько исходил я за тобою в пустыне мира, яко огорченный пастырь за утерянною овцою, без коей не полно стадо мое! О, какая радость пастыря, обретши, возложить утраченную ягницу на рамена и возвратить в дом Отчий!
— Но зачем я вам? зачем? — вырвалось у Виктории Павловны, тоже взволнованной, даже беззащитным каким-то криком, потому что она чувствовала, что пламенный натиск Экзакустодиана заражает ее сочувствием — подчиняет — влечет… — Почему вы и ваши окружили меня магнитным кольцом каким-то и тянете к себе, тянете, тянете, — точно неподатливое железо? Что я вам? Чем могу быть полезна в рядах ваших, если бы даже и обрела в себе эту простую веру вашу, о которой вы говорите так красноречиво… и, кажется, искренно?.. Кстати — о вашей искренности. В числе своих доброжелателей вы можете считать здешнего кафедрального протоиерея, отца Маврикия, — вот того самого, у которого, как вы попрекнули меня, я бываю «по обыкновению», и от которого сегодня я вышла на это свидание с вами. Вы о нем какого мнения? Он большой мой друг, а к вам питает серьезное любопытство и все пророчит, что, если мне суждено найти веру, то именно вы обратите меня… И вот он-то уверяет, будто искренности в вас так много, что вы даже не в состоянии искусно притвориться иным, чем вы в ту или другую минуту себя, в самом деле, чувствуете. Вериги носить — искренни, пьянствовать — искренни, поститься до пророческих экстазов — искренни, подростков растлевать — искренни. И даже не можете смешать этих моментов вместе: таким полным захватом каждый из них берет вас…
Экзакустодиан, медленно поднявшийся с колен, отряхивал рукою с рясы приставший сор и молчал…
— Отца Маврикия знаю, — сказал он наконец. — Старец мудрый и учительный, приемлющий истину и терпимый к исправлению ошибок. Не случалось мне беседовать с ним, но наши его знают и одобряют. Мог бы совсем быть нашим, если бы не две беды: первая— слишком учен, тесно ему в простоте веры, а другая — из первой родится: чрез большое рассуждение, нет в нем вдохновения… Велик в нем дух Фомы, истину приемлющий, но чающий для нее доказательств в средствах человеческих. И — поскольку Фома апостол Господень, постольку и отец Маврикий полезен Церкви, которой служит, яко истинный и несокрушимый столп ее. Но никогда не было и не будет того, чтобы Дух огненным языком спустился на главу его и зажег его своим вдохновением. Ибо Дух отвращается от анализа, а Маврикий — весь целиком — аналитик. Вся его вера от знания, а не от вдохновения и откровения. И, как ни мудр, сколько ни учен сей Маврикий, сколь— скажу с дерзновением — ни близок он прекрасною жизнию своею почти что к святости, но, в нашем обществе, любая баба стоит выше его на лестнице спасения, поелику ее вера — от Духа, а его — от себя самого, от логической работы человеческого разума. Дух неизменен и вера, им внушаемая, такова же. Веру по Духу нельзя утратить — разве что затемнится она иногда на краткий срок по демонскому обольщению. Да и то, слыхала ли ты: и бесы веруют — веруют и трепещут… А тем паче ими затемненные… Вера же, обоснованная логическим доказательством, прочна лишь до тех пор, пока живут и действуют законы логики… А кто сказал, что они непременны и вечны?..
— Как вы, однако, друг друга хорошо понимаете и верно определяете! — невольно вырвалось у Виктории Павловны.
Экзакустодиан остановил ее движением руки и продолжал:
— И, по всему тому, мудрый и проницательный Маврикий часто бывает слеп там, где мы, простецы, видим явственно и без сомнений… Обратить!.. Что тебя обращать? Ты давно обращена… Тебя лишь привести в церковь надо, а обращена ты давно…
Он произнес эти слова спокойным, уверенным голосом, как нечто несомненное, твердо известное, не требующее доказательств. И именно этот его тон — несокрушимой уверенности — ударил Викторию Павловну в глубину сердца неожиданно острым толчком, от которого оно сперва сжалось, а потом, расправившись, бешено забилось — и голова вспыхнула от хлынувшей в нее крови, а спина, руки, ноги сразу захолодели, как лед… Ей — вдруг — впервые за все это время — сделалось ясно, до жуткости прозрачно и ясно, что Экзакустодиан говорит правду — прочел в ней — угадал то, чего она сама о себе еще не знала…
А он, близко придвинувшись, скорее шептал угрожающе, чем говорил:
— Попробуй сказать, что ты не веруешь… ну-ка, возьми на себя дерзость… скажи!
Она молчала. Буря волнующей мысли крутила ее, растерянную и возмущенную, — и хотелось бороться, отречься, протестовать, а язык не поворачивался и чувство, откуда-то со дна сознания, шептало:
— Молчи…не спорь… солжешь!
А он говорил:
— То-то, вот и есть… Ты честная… Ты удивительно какая честная, Виктория!.. Ты думаешь: я не знаю жизни твоей? Всю, с самой ранней твоей юности, могу рассказать тебе из года в год… И истинно, на основании именно всей жизни твоей, говорю тебе: честная ты!.. И, когда я вопрошаю тебя именем Божьим, ты ли солжешь?
— Полно вам, — нашла она в себе, наконец, слабое слово возражения. — Какая уж там честность! Если вы, в самом деле, несколько знакомы с моим прошлым, то должны знать, что, напротив, я только то и делала в жизни, что людей собою обманывала… Каждый день был комедия — обман и ложь!..
— И страдание за них, — спокойно остановил Экзакустодиан. — Великое страдание, которое несла ты, доброволицею, за ложь, ворвавшуюся в жизнь твою и не свойственную твоей прекрасной природе. Великое страдание стыдной утайки, которое ты возложила на себя не ради своей пользы и чести, не из боязни суда человеческого, но, в дружеском подвиге, ради ближних своих… Не унывай, Виктория! не отчаивайся, сестра! Много любившей много и простится…
— Слыхала это я, — горько усмехнулась Виктория Павловна. — А, вот, не знаю, слыхали ли вы, что один великий русский писатель и сердцеведец сказал однажды, что, если бы Христос предвидел, как станут злоупотреблять этими словами, то никогда бы их не произнес?
— Знаю, — холодно отозвался Экзакустодиан. — Достоевский сказал. От беса сказал. Несмысленное кощунство.
— Да? Смелый же вы критик!.. Ну, а, все-таки, не находите ли вы, о, вдохновенный человек, о, прозорливец, читающий тайное прошлое, как открытую книгу, что, в сопоставлении, например, с моей плачевной биографией, это святое обетование обращается, действительно, в двусмысленный каламбур?..
Он резко оборвал:
— Гони от себя дьявола, смущающего тебя подобными мыслями! Празднословие и кощунство! Гони!
— Не могу, — глухо возразила она, с неожиданною искренностью, — дьявол этот слишком долго живет во мне… Если выкинуть из счета только самое раннее детство, то сдается мне: всю-то жизнь, как есть, всю жизнь простоял он, мучитель, рядом со мною…
Экзакустодиан опять прервал сухо, сурово:
— Даже во плоти.
Виктория Павловна, озадаченная странным тоном Экзакустодиана, подняла на него темные, пристальные глаза, недоумевая. А он повторил настойчиво, с напором:
— Да. Даже во плоти. Что? Не догадалась? То-то, вот, слепота ваша, не просвещенных откровением вдохновенной веры! В телескопы жителей планет наблюдаете, в микроскопы изучаете, как микроб микроба жрет, а беса своего не видите, сети его на себе не замечаете..
И, сурово нахмурясь, пониженным, грубым голосом, опять почти зашептал, иногда срываясь в так свойственный ему, взволнованный лай:
— Помнишь ли ты, как встретились мы с тобою впервые в Олегове? как зимою, на снегу, под нагими древами вечереющего бульвара, издевалась ты надо мною и, не верующая, презрительная, требовала знамения, что однажды Бог приведет тебя ко мне?
— Слишком помню… — горьким звуком откликнулась она.
Он настаивал:
— Что же — получила ты тогда обещанное знамение? а? получила?
Она тяжело мотнула головою:
— Не знаю.
— Нет, не «не знаешь», — пылко поправил он, — но боишься сознаться… В ту же ночь был взят от тебя демон-губитель твой, воплощенный в сатанинской бабице, которая некогда продала отрочество твое на растление блуда… Что ты дрожишь? Думала, — первый погубитель твой, купец Паробков, помер в одночасье, так никто и не знает? Нет, сестра, — нет такой человеческой тайны, которую Господь рано или поздно не обличил бы в явность, когда восхощет Он призвать к Себе заблудшее творение свое… И не смотри на меня такими глазами, как будто я явил пред тобою чудо. Чудеса будут — ты много чудес увидишь и испытаешь на себе, но здесь еще нет никакого чуда. А, просто, Авдотья Никифорова Колымагина, в девичестве Саламаткина — покойному Парубкову родная племянница, младшей сестры его, Александры, дочь. В своей ранней юности она так же была жертвою его сластолюбия, а впоследствии, хотя и выдал он ее за Колымагина, своего приказчика и впоследствии компаньона, осталось между ним и Евдокией своеобразное приятельство, в котором он от нее ни в чем не таился. Была поверенною всех его бесовских дел и блудных утех, покуда не осиял ее Господь прозрением в ужас порочной жизни своей и не призвал из греха к покаянию…
— Не знаю, — дрожащим голосом и чувствуя себя всю захолодевшею откликнулась Виктория Павловна, — не знаю я, отец Экзакустодиан, увижу ли другие чудеса, но должна сознаться: поразили вы меня… Да, вы правы: с этою тайною моей печальной юности я давно перестала считаться… Уверена была, что все, прикосновенные к ней, уже легли в землю и позор мой унесли в нее с собою…
— Не бойся, — прервал Экзакустодиан, — позор твой нам не нужен и никто не думает употребить секрет твой тебе во зло… Ты видела: он двадцать лет спал, как в могиле… Если я разбудил его, то лишь для того, чтобы дать тебе свидетельство, что не обманываю тебя, когда говорю, что знаю о тебе все — от великого до малого — все!..
Виктория Павловна, потрясенная молчала, чувствуя, будто на мозг ее, внутри черепа, легла какая-то железная сетка, обессилившая оробелый ум, не позволяющая недоумелой мысли вылиться в слово и вырваться на волю, будто птице, запертой в клетку, будто страннику, внезапно схваченному и брошенному в тюрьму…
Экзакустодиан продолжал, победоносный, внушительный:
— Одну дьявольскую посланницу — корыстную тетку свою — ты умела понять и отстранить от себя. Но она была лишь слабейшею силою в наслании, которым ополчился на тебя ад. Но другая — молчи! не называй ее проклятого имени, потому что оно приносит тебе несчастье! — другая подчинила тебя себе, как рабствующую ученицу, сделалась для тебя идолом-оракулом, из которого глаголал к тебе развращающий бес. Научила тебя сладострастию и лжи, отравила тебя мечтами себялюбия неукротимого, жаждою наслаждений надменных, глумливых и презрительных, хитроумием обманов, разбивших цельность жизни твоей в призрачную двойственность. Лестью приковала к земле дух твой, предназначенный Господом для возвышеннейших устремлений в святейшие круги небес, поработила чистоту мыслей твоих телу, гордому, самоуверенному в победной красоте своей, грубому, сотворшему себя кумиром себе и людям, позабывшему, что оно — земля есть и в землю возвратится… О, сестра моя, драгоценное перло из ризы Господней! Если бы знала ты, как ужасна и безобразна была ты, в дивной красоте своей, тогда — зимою — на обмерзлой скамье снежного бульвара! Как нестерпимо тянуло от тебя сатанинским духом! Как живо виделся мне и чувствовался бродящий вокруг тебя и отенетяющий тебя бес!.. Но неисповедимы суды Господни и неизреченны милости его к избранным своим. Подобно бдительному пастырю, стерегущему стадо свое, не щадит Он смрадной крови волчьей… Приспел час гнева Его — и пролилась она, отверженная, в позоре и сраме! И, хотя ты не сразу сознала, но для тебя эта кровь — ради тебя пролитая — была таинственным крещением в новую жизнь…
— Я не отрицаю, — отозвалась Виктория Павловна, с угрюмым содроганием, невольно обращал взоры к темному пятну мигавшему тусклыми искорками, огоньками поповки, кладбища: к обители мертвых, чтобы вообразить мертвую… — Что же? Я готова признать: совпадение было удивительное и им действительно определился известный перелом в моей жизни и… пожалуй, в мировоззрении… Только уж не слишком ли много чести вы делаете бедной покойнице и не преувеличиваете ли ее значения? Женщина она, конечно, была жестокая, циническая, развращенная. Не спорю, что ее влияние на меня было скверное, и поддавалась я ему гораздо больше и легче, чем следовало бы. Но — все-таки — за что же ее так уж прямо в живые дьяволы-то? Пожалейте!.. И кстати, раз уже зашла о ней речь. Замечали ли вы, отец Экзакустодиан, странную игру случая, что моя покойница Арина Федотовна, которая, по вашим словам, была бесом во плоти, и ваша боговдохновенная Авдотья Никифоровна Колымагина поразительно схожи между собою лицом и фигурою? Когда я впервые познакомилась с Авдотьей Никифоровной, то даже смутилась, почти испугалась: совсем будто Арина встала из гроба, — только, что оделась в монашеское платье… Ну — прямо — как две родные сестры!
— Да они и суть сестры по плоти, — равнодушно подтвердил Экзакустодиан. — Одного семени плод, одного отца дочери…
Виктория Павловна уставила на него большие глаза:
— Как это?..
— Да, обыкновенно, как… Только одна в законе, а другая вне закона, приблудная…
— Отец Экзакустодиан! Вы, кажется, поклялись ошеломлять меня новостями? Я никогда ничего подобного не слыхала…
— Откуда же было тебе слышать, если, по всей вероятности, и сама покойная дьяволица твоя о том не знала? Купеческие семьи умеют беречь себя от марали. Александра Паробкова держала язык за зубами крепко.
— Но помилуйте: я же помню я отца Арины, Федота Степановича… приходил иногда к нам в Правому— навестить дочь… Он совсем не так давно умер, лет десять, двенадцать не больше… Такой был смирный-смирный, седой-седой, тихий, согбенный старичок… жил, помнится, не то в богадельне, не то сторожем при каком-то монастыре…
— Стал смирный, как Бог смирил, — усмехнулся Экзакустодиан, — а смолоду тоже был диаволов слуга, мало чем лучше своего отродья… Промышлял извозом и был первый разбойник во всей ямщине… Железной-то дороги тогда у вас в губернии не было, так ямщики загребали большие деньги, жили барами… Но малыми казались ему честные, хотя и щедрые, доходы. Увлекаемый корыстью, связался с конокрадами, долго злодействовал вместе с ними, как укрыватель похищенных лошадей. Но — однажды уличен был крестьянами, схвачен ими, избит до чахотки, и только чудом не замучен на смерть… Чай, сама знаешь, что из рук мужицкого самосуда живыми не уходят. Но, должно быть, хорошо он помолился в свой предсмертный час: пожалел его Господь, дал ему срок к покаянию, нанес на место расправы станового, который отнял его, полумертвого, у крестьян… Судили. Присяжные из жалости оправдали, потому что сидел на скамье подсудимых живым мертвецом, — все равно, мол на сем свете не жилец, завтра покойник. А он оказался живуч: отлежался, отдышался, еще лет тридцать промаячил на свете… Вот откуда и с каких пор смирение-то его. А раньше, — Господи Боже мой! как послушать стариков, — чем только изверг сей не был перед людьми виноват? каким только грехом не гневил Господа?
— И вот, изволишь ли видеть, в то-то его первое, старое, грешное время, и приключилась эта история. Когда старуха Парубкова, мать твоего погубителя, смертно заболела, отвезли ее из вашего уездного города в Рюриков, к докторам. Старшие дети все были при ней, а дома, для хозяйства, оставалась младшая дочь, Александра, юница, не вступившая даже осемнадцати лет, но быстрая разумом и прекрасная собою. Однако, получив депешу, что матери очень худо, также и сия Александра поспешила в Рюриков, уповая еще принять от умирающей драгоценный дар родительского благословения. И столько торопилась, что даже не избрала себе верной провожатой или почтенного провожатого, но выехала в тот же час, как получила депешу, одна-одинешенька, везомая сим диаволоугодным ямщиком Федотом. Сей же окаянный, прельстясь красотою девицы и беззащитным ее одиночеством, завез ее, под предлогом сокращения пути проселком, в безлюдную лесную дебрь и тамо, под угрозами смертными, учинил ей насилие и отнял у нее девство ее… К благополучию Александры, мать свою в Рюрикове она не только застала живою, но старуха, хотя и в едва сознательном состоянии, протянула еще более месяца. А за этот срок, старшие сестры, коим Александра принесла полное признание о всем, с нею бывшем, успели покрыть ее невольный грех, сочетав юницу супружеством с скромным служащим ихней парубковской фирмы, Никифором Саламаткиным… Вот, значит, какого происхождения и какой крови есть наша Авдотья Никифоровна… Злодей же Александры Парубковой, диаволоподобный ямщик Федот, оставшись в то время безнаказанным, вскоре также сочетался законным браком, избрав себе жену, во всем себе подобную, как злонравием, так и бесстыдством. Они имели достаточно детей, но надо полагать, что Господь, милосердуя о человечестве, не допустил размножения ехиднина рода: все примерли в младенчестве, кроме одной, возросшей на твое несчастие…
— Это мне известно, рассказывала покойница, — сказала Виктория Павловна, — но все остальное удивительно. Не то, что не знала и не подозревала, — даже случайно в мысли мои не запало бы предположение о таком романическом родстве… Как странно и издалека цепляются в нашем мире друг за друга люди и события! Но вы то, отец Экзакустодиан, совершенно уверены в том или тоже только предполагаете?
— Как же мне не быть уверенным, если было мне поведано самою Авдотьею Никифоровною и матерью ее, Александрою Саламаткиною, подтверждено в признании, подобным исповеди, на смертном одре?..
— Признаний на исповеди оглашать священник, кажется, не имеет права? — язвительно напомнила Виктория Павловна.
Экзакустодиан спокойно возразил:
— Я не священник, подобное исповеди не исповедь, и — если я говорю тебе что, то, значит, облечен на то правом. А тебе сие да послужит свидетельством, насколько мы тебя считаем своею. Если мы знаем твои скрытнейшие тайны и не разглашаем их, то, в ответ, и от тебя своих секретов не прячем и уверены, что ты их тоже не будешь объявлять, без надобности, людям посторонним и праздно любопытным…
Он умолк… Луна бежала, примеривая на себя тучку за тучкой, как вуали… Тявкнул кладбищенский колокол… В Бычке журчащею трелью полицейского свистка, точно подводный городовой, залился одинокий тритон… На слободе тягуче гнусавила гармоника и заунывно дребезжащий тенор, высоко-высоко, старательно выводил:
Разлука ты, разлука,
Чужая сторона,
Никто нас но разлучит,—
Ни солнце, ни луна…
— Скажите, отец Экзакустодиан, — тихо начала Виктория Павловна, — а вас не поражает это?
— Что?
— Из одного источника — две настолько разные реки?
— Почему — разные? — задумчиво произнес он, размышляя. — По моему суждению, все люди равны и одинаковы, ни один не разнствует от другого по существу, — более того, чем повелевает или попускает Господь. Реки-то, может быть, и одинаковые, но русла разные в к разным устьям привели… Я же говорил тебе: Авдотья Никифоровна тоже не сразу нашла путь праведный, тоже и в ней сидел бес буйственный и кипятил ее кровь бунтами грехов, тоже и она на веку своем вдоволь покланялась и поработала врагу человеческого рода… Но однажды Господь призвал ее — и она умела услышать Его. Искала Его, в любви и покаянии, — и нашла. Но та, заложив перстами уши от зовов Божеских, умела слышать только зовы диавольские. Ну, а дьявол — это, я тебе скажу, такой барин, которого и искать не надо: только лишь были бы мысли праздны и сердце пусто, — сам придет и займет. Всегда так — всюду — со всеми: кто Бога не ищет, того дьявол найдет… Тебя-то она теперь совсем покинула? совсем? — быстро, пытливо, заботливо спросил он.
— Что значит?.. Не понимаю вопроса.
— Не чувствуешь ты ее около себя? Никогда?
— Покойницу-то?! Я не духовидица и не спиритка.
— А в сны твои не врывается она тревогою и ночным страхом? не мучит их бешенством страстей? не сквернит глумлением и соблазном греховным?
— В сны?.. — Виктория Павловна задумалась, смутно вспоминая кошмары, душившие ее — однажды в вагоне, перед тем, как встретиться ей с Любовью Николаевною Смирновою, и другой, от которого так странно пробудила ее в Рюрикове, в гостинице, Женя Лабеус…
— Угадали, — сказала она. — Арина, действительно, снится мне часто — и всегда нехорошо… в тяжелых кошмарах.
— Блудных? — коротко и деловито спросил Экзакустодиан привычным тоном духовника, слушающего признания исповедницы.
— Н-нет… Может быть, отчасти… косвенно… Но скорее… чаще… просто, противных…
— Ага!
— Невыносимо пугает и не столько — прямо — страхом, как отвращением… Кровь… смрад… разложение… брр!..
— Ага! ага! — твердил Экзакустодиан с удовольствием эксперта, верно попавшего в точку, потирая тощие руки и зловеще, как астролог, кивая остроконечною скуфейкою.
— И вы, пожалуй, правы: именно с оттенком какого-то сквернящего глумления… Хохот, от которого задыхаешься, который бьет по телу железным молотом и разбивает все нервы, так что начинаешь их чувствовать, точно подкожную проволочную сетку…
— Это дьявол, — убежденно остановил ее Экзакустодиан. — Верь мне. Это не простая сонная мечта — это дьявол. Если привидится вновь, спеши читать молитвы против бесов. «Да воскреснет Бог»… «Живый в помощи Вышнего»…
— Да я не помню их… — усмехнулась Виктория Павловна. — В детстве знала — давно забыла…
— Повтори! выучи!.. О, вы несчастные, образованные невежды! Как же возможно так? Вся жизнь наша есть сплошная война с дьяволом, а вы на битву выходите без ружья и сабли!..
— Послушайте, отец Экзакустодиан, — начала Виктория Павловна после короткого молчания, — ну, хорошо, — я попробую стать на вашу точку зрения, — хорошо, Арина была воплощением дьявола, ко мне приставленного, и зато погибла ужасною смертью… Но, ведь, она же погибла не одна: убийца ее, злополучный мальчик этот, фанатик, ваш ученик, умер вместе с нею и столько же ужасно… Этот-то несчастный чем же был виноват?
— А почему он несчастный? — возразил Экзакустодиан равнодушно, почти небрежно. — Воин Христов истребил лютого змия, сам скончался от ран, удостоен от Главы воинства вечного нетленного венка: какое же тут несчастие? Разве мученики за веру несчастны? Смерть, любезная моя, сама по себе, ни счастье, ни несчастье, — все зависит от того, куда потом… Тимошенька, мой незабвенный, сладкий сынок, обрел в смерти блаженство несказанное: со ангелы сопричтен, лик Христов зрит, поет чистые хвалы неизреченному Свету… Его не жалеть— завидовать ему надо… А ведьма твоя — вон — и в могиле не нашла себе покоя. Земля только истлила гнусный прах ее, а она — ты сама свидетельница — носится над землею с отверженным князем силы воздушные и, уподобясь свирепейшим демонам его, тяжко мучимая сама, вымещает свои мучения на тебе: в ужасных привидениях, прилетает пугать, осмеивать и развращать отчаянием твою робкую юную веру… И вот мой совет тебе, сестра: если она опять явится тебя мучить, призови против нее святую память Тимошину. Ты увидишь: чудовище побежит тенью, распадется паром. Ибо воин Христов, истребивший ее из чувственного мира, страшен ей и в сверхчувственном. Молись, зови, и мученик не оставит без защиты бедную, робкую душу, прибегающую к нему с верою и упованием… Что ты так уставилась на меня большими глазами? Какое еще сомнение? Спрашивай: отвечу.
— Хорошо, спрошу, — медленно вымолвила ВикторияПавловна — глубоким и твердым вызовом. — Спрошу… Скажите правду, отец Экзакустодиан: Тимоша ваш сам — по собственному разуму и умыслу — убил Арину или это вы его послали?
Спрашивала и, полная внутренней дрожи, твердила про себя:
— Если он отречется или ответит увертками, я скажу ему, что он — действительно — шарлатан, встану, уйду и навсегда освобожусь от него, как от живого кошмара…
Но услыхала спокойный ответ:
— Я послал.
Кровь живым пламенем заструилась в теле Виктории Павловны.
— Так я и думала! Так я всегда думала! — вскричала она.
А он продолжал:
— Я послал, хотя не знал, на что посылаю. Он пришел ко мне — просить благословения на дело, которое замыслил, не говоря — что… И я благословил.
— Только-то! — медленно выговорила Виктория Павловна, отодвигаясь с презрением. — Ну, это немного, отче Экзакустодиан!.. Этак именно вы и меня на Николаевском вокзале в Петербурге благословили на брак… а? помните?.. «благословен грядый во имя Господне»? Помните?..
— Мне ли не помнить? — отозвался Экзакустодиан с глубокою грустью в голосе, в померкших глазах, во всей поникшей фигуре, — мне ли не помнить минуты, которая — бессознательная — могла изменить весь путь моей жизни, и только чудо — вот когда было чудо — великое чудо! — только безграничная милость ко мне Господа — спасли меня… от тебя, Виктория! от тебя!.. Потому что — истинно говорю тебе: когда я увидал тебя на вокзале, схватил меня дьявол за уши и зашептал в них:
— Вот женщина, которую ты, единую, любишь, вот жена, которую ты ищешь, — подойди к ней со словами любви и, если она внемлет тебе и ответит, брось все и иди за нею!.. И я пошел… да, Виктория, пошел к тебе — с готовыми дьявольскими словами на устах… Но — о, Господь и Бог мой! о, чудесное Его милосердие к нам обоим!.. Когда я взглянул в очи твои, из них — неожиданная — смотрела на меня, вместо демонского соблазна, детская вера и — внезапно же: — прозвучала ко мне из обычно гордых и кощунственных уст твоих робкая детская просьба — благословить тебя именем Божиим… И дьявол, отогнанный чистотою твоего желания, отлетел от меня, яко дым, искушение растаяло воском пред лицом огня… Восторг Духа сошел на меня вещею силою — и, благословляя тебя, я чувствовал, как она сотрясает меня и струится на твою главу решающим жизнь твою, благодатным потоком.
Он ударил себя ладонью по колену и воскликнул— почти закричал с восторженным визгом:
— Но нет, Виктория! нет! Ошибаешься ты в том, будто я благословил тебя на брак в том же чувстве, как Тимошу — на казнь ведьмы, сладострастной и безбожной губительницы чистых душ. Я не знал, на что его благославляю, но — если бы и знал, благословил бы, без сомнений и колебаний. А если бы я знал, на что благословляю тебя, то, быть может, скорее язык себе откусил бы, чем произнести святые слова, скорее руку себе отрубил бы, чем перекрестить тебя!.. Да! да! В том-то и таится чудо той нашей встречи, что — против воли моей и в неведении моем — Господь заставил меня, прилепившегося к тебе всем сердцем, всеми помыслами, всем греховным пламенем плоти, — благословить тебя на шаг, коим ты навсегда от меня отлучалась. Спас меня от тебя, ибо сильно и страстно владел мною, через тебя, коварный враг, который, когда хочет обольстить пламенного раба Божия, умеет принять на себя вид даже ангела света… Давеча ты посмеялась надо мною, что я критерий потерял — от Бога ты мне или от дьявола… А я, сестра, от потери критерия этого — мало, что не сошел с ума. Ибо, когда человек великой цели набредает в пути своем на распутье, без единого указания, который путь истинный, который ложный, — люди, беззадачно существующие, даже вообразить не в состоянии, какими бурями сотрясается его обливающееся кровью сердце…
Он умолк, уставившись нервно и проворно моргающими глазами на желтый месяц. Потом заговорил медленно и важно:
— Ты женщина, уже начитанная в Писании. Помнишь ли ты, как царь и пророк Давид, смирив всех врагов Израиля и утвердив царство, задумал строить храм Господу, ибо — «вот я живу в дому кедровом, а ковчег завета Господня под шатром!»… Но в ту же ночь было слово Божие к пророку Нафану: «Пойди и скажи рабу Моему Давиду: — так говорит Господь: не ты устроишь Мне дом для обитания…» Слышала? Не ты…
— Да, но не понимаю, какое отношение…
— Погоди! Слушай дальше: «Когда исполнятся дни твои, и ты отойдешь к отцам твоим, тогда Я восстановлю семя твое после тебя, которое будет из сынов твоих, и утвержу царство его. Он построит мне дом, и утвержу престол его навеки. Я буду ему отцом, и он будет Мне сыном, — и милости моей не отниму от него. Я поставлю его в доме Моем и в царстве Моем на веки, и престол его будет тверд вечно». Слышала? Не ты устроишь Мне дом, но один из сынов твоих, которого царство я утвержу на веки…
— И, все-таки, отношения не вижу.
— А, между тем, — как ясно! — терпеливо объяснил Экзакустодиан. — От юности моея я, смиренный раб Божий, посвятил себя великой цели — восстановить в русских людях расшатанную и вянущую веру их, утвердить и распространить власть истинной Церкви. Кто подобное строит — не храм ли строит? Но — увы! и я, как Давид, получил на свою долю только борьбу за веру — торжества же ее мне увидать не суждено. Ибо — кто много боролся, тот, в борьбе, и много греха на себя принял. Руки его, хотя, бы чистейшему делу служившие, чрез борьбу, касаясь противников своих, не могли не загрязниться — и уже недостойны зиждить святая святых… И, вот, Виктория, однажды, когда я горевал и тосковал о недостоинстве своем даже до кровавых слез, бысть мне — не видение, сим не похвалюсь, но как бы внезапное озарение:
— О, безумец! Почто сокрушаешься и плачешь? Начался ли ты вот этим собою на земле, собою ли кончишься? Не живет ли еще в существе твоем даже отдаленнейший твой предок? не остаешься ли ты жить в отдаленнейшем твоем потомке? И если ты сам не можешь дожить до предела, открывающего врата Славы Моей, — я восстановлю семя твое после тебя, которое будет из сынов твоих, и поставлю его в доме Моем и в царстве Моем на веки.
— И тут, Виктория, понял я, что Господь благословляет меня родить сына, великого пред лицом Его, зиждителя Церкви, большего, чем Соломон, святителя тайн, яко Мельхиседек, царя верующих, пророка пророчествующих… И, поняв, упал я пред Господом с молитвою: — Боже Святый, если Ты настолько милостив к рабу Твоему, укажи же мне и жену, достойную быть матерью сего сына… Но Господу угодно было испытать меня искушениями, и Он не ответил мне… Демон же губитель, посланный мне в плоть, слышал молитву мою и взъярился. И, насмехаясь надо мною, окружил меня призраками и соблазнами, вовлек в обманы и падения — во все то, за что люди, не ведающие истины, попрекают меня развратом… И ты, в числе их, тоже попрекнула меня… и ты!..
— Да, покуда, и не чувствую себя виноватою, — холодно возразила Виктория Павловна. Теперь я вас понимаю: хотите основать — извините, если прозвучит грубо, — мастерскую для производства какого-то необыкновенного святого. На себя, как на производителя, надеетесь, а производительницу приискиваете… лично или через поклонниц и причетниц ваших, вроде Авдотьи Никифоровны Колымагиной… Друг мой! Давеча я говорила вам, что мне тяжело видеть вас пошлым и себя недостойным. А неужели вы не замечаете, как то, что вы рассказали мне сейчас, именно пошло… пошло и смешно?..
— Смешно! — с горечью перебил Экзакустодиан, — когда кого дьявол мутит, тому все смешно… Я вон недавно в Питере у графини одной чай пил, книгу французскую видел: вся библия в смешном виде представлена… Только и делаете вы, образованные, дьяволом развращенные и порабощенные интеллигенты, что со смехом входите под своды храмов и смехом скверните живущие в них таинства… Потому они и безмолвны для вас… Нет откровения для глупцов, обращающих веру в комедию, верующих и, — о, ужас дерзновения! — самое Божество — в скоморохов…
— Так что, — продолжала Виктория Павловна, уже не смеясь, а сурово сдвинув вздрагивающие брови, — эта злополучная Серафима, которую видела я на Петербургской стороне, и прочие, о которых вы сами в том же сознаетесь, — все это — в некотором роде — опыты?.. Неудачные опыты?
Экзакустодиан, понурый, угрюмо кивнул: да, мол…
Виктория Павловна, злая, безжалостная, настаивала, чувствуя в себе великий — почти ревнивый — гнев:
— А смею осведомиться: чем именно определялась неудача?
Экзакустодиан глухо проворчал:
— Девчонок рожают.
На простоту этого исчерпывающего ответа Виктория Павловна не нашлась, что возразить… А Экзакустодиан поднял голову и произнес с большою твердостью:
— На тебя возлагал я великую надежду. С первого мгновения, как увидал я тебя в Олегове, заразила ты меня, захватила, повлекла. О, если бы ты знала, сколько раз я, незримый тобою, следил за тобою, на стогнах града, сквозь толпу человеческую, очами жадными и зовущими и мечтал: Вот она, наконец, вот она, моя избранная, моя голубица от Ливана, моя звезда утренняя, предрассветная, которой суждено вывести на небо — да воссияет мирови — мое перворожденное солнце!
— Утренняя! Предрассветная! — грустно засмеялась Виктория Павловна. — Как лестно и как несправедливо! Это он говорит женщине, считающей себе тридцать четвертый год! Уж хоть сказал бы: вечерняя и закатная…
— Да, ведь, это же — одна и та же! — быстро, и пылко перебил Экзакустодиан.
— Любезно сказано, — хоть бы и не семинаристу. Звезда одна, отче Экзакустодиан, да роли-то у нее разные. Утренница, как вы изволите выражаться, выводит солнце на небо, а вечерница его с неба уводит, и наступает ночь: холод и мрак!.. Они уже глядят мне в глаза, отче, и, вообще, могу лишь удивляться, как это умудрило вас остановить свой выбор для такой возвышенной цели на подобном мне изношенном перестарке. Из истории и легенд известно, что для производства младенцев, которые должны воссиять миру солнцами, всегда избирались чистые девы, не ведающие греха и мирских соблазнов, едва вышедшие из отроческого возраста. Да, сколько могу судить по затворницам Петербургской стороны, ведь и вы раньше придерживались той же… системы? Серафима ваша — и сама еще ребенок, а Маргарите, в которой она предвидит свою преемницу, исполнилось ли пятнадцать лет? Что хотите, но конкурировать в избранничестве с только что не малолетними мне не по возрасту и не по репутации… просто, юмористический анекдот!
— Соломона, — угрюмо возразил Экзакустодиан, — царь Давид родил от Вирсавии, грешной вдовы, которую он добыл в супружество через величайший из смертных грехов — коварством умертвив ее первого мужа… И не повелел ли Господь пророку Осии взять в жены блудницу Гомерь, дочь Дивлаимову? И родила ему Гомерь сына Изрееля, «град поражения», дочь Лорухаму, «непомилованную», сына Лоамми, что значит «не мой народ»…
— Да, вот, разве по силе этого лестного прецедента! — горько засмеялась Виктория Павловна.
Экзакустодиан смутился, но ничего не ответил.
— Слушайте, о, современный Осия! — продолжала она, — вы такой чудак, что мне как-то совсем не страшно и не стыдно предлагать вам самые щекотливые допросы… Как ни странно ваше увлечение мною, я, кажется, разбираюсь теперь в его происхождении и развитии… Но вчера вы дали мне понять, что это «было — было да прошло»…
— Прошло, — угрюмо подтверждающим звуком, не глядя на нее, следя глазами скучившиеся вокруг месяца облака, повторил Экзакустодиан.
Она подхватила с добродушною насмешкою:
— Так вот, поняв лестное начало нашего оригинального романа, хотелось бы мне постичь и его скоропостижный конец?
Экзакустодиан молчал, мрачный, с белыми лунными пятнами и резкими тенями на худом лице, сделавшимся похожим на те черно-белые рисунки-негативы, к которым, в святочных забавах, дети пристально приглядываются, чтобы потом на белой стене явился им призрак-позитив. Затем заговорил, избегая смотреть на собеседницу, но с достоинством и твердостью:
— Конец ли это, не знаю, ибо все еще боится тебя слабая плоть моя, яко лютейшего из соблазнов. Но Господь не оставил меня своею милостью: образумил меня и положил непроходимый предел моему стремлению к тебе, — удостоил явить, всемудрый и многомилостивый, что ошибся я: ты не та — еще не та суженая моя, которой ожидаю и уповаю…
— Несомненная истина, — улыбнулась Виктория Павловна. — Но как вы дошли до нее? что именно вам глаза на меня открыло?
Экзакустодиан отвел глаза от месяца и весь пощурился.
— То, что ты замуж вышла, — объяснил он просто и грустно.
И, видя, что Виктория Павловна смотрит на него с не совсем понимающим удивлением, быстро придвинулся, теперь сверкая глазами прямо ей в лицо, горящий болью и негодованием:
— Как же ты не понимаешь? Если бы Господь уготовал в тебе свою избранницу для меня, неужели Он допустил бы, чтобы я сам, своими руками, отдал тебя — благословил святым именем Его в супружество другому мужу?
Виктория Павловна отвернулась, не выдержав пламенного взгляда его, и, бледная, с закушенною губою, возразила:
— Об этом судить не умею и не берусь. Но, отче Экзакустодиан, вы ужасно мною говорите о моем браке и придаете ему непомерно большое значение… А, между тем, вы, который так много знаете обо мне, как же вы того-то не знаете, что брак мой — фиктивный?
Он усмехнулся с досадою, с презрением:
— Что это — фиктивный брак? Не знаю такого… не бывает…
И — в усмешке и голосе его зажглась ненависть, когда он, не дав ей возразить, продолжал едко, чеканно:
— Все-то вы комедии строите, комедии и маскарады, — вы, интеллигенты, образованные… С кем, дурачки? с кем? С Богом, всемогущим владыкою земли и тверди! Ах, вы, несчастные! Господа всеведущего обмануть и провести воображаете, Церковь зовете в союзницы ваших плутней!.. Ну, и что же? Удалась тебе плутня твоя? а? Обманула ты Бога? а? Вступила Церковь с тобою в компанию, чтобы произвести подлог брачный?..
И, опять не дав ей, потупленной, ответить, наклонился к уху ее и злобно зашептал:
— Фиктивный муж? — да? Одно звание да бумаги, а брака нет? да? А в Труворове что было? а? Несчастная! Да — хочешь ли, я назову тебе день и час, когда он — фиктивный-то муж твой — впервые спал с тобою? Каждый шаг твой там мне известен, каждая ночь сосчитана..
Виктория Павловна, испуганная, резко отодвинулась от него, порывисто встала… Поднялся и он…
— Я не ожидала, что за мною шпионят так внимательно… — произнесла она, растерянная, дрожа голосом, задыхаясь, чувствуя, что новая неожиданность выбила ее из колеи, и изумление лишает ее обладания собою. — Но, если так, то вы должны знать и то, что это вышло случаем… только непроизвольным, диким, болезненным случаем, которого я стыжусь, который проклинаю…
— Знаю, — властно остановил ее Экзакустодиан: поскольку она растерялась, постольку он чувствовал, что забирает силу и овладевает ее смущенным воображением. — Все знаю, бедная сестра моя! И — как приходил художник, чаявший пробудить в тебе бурные страсти для себя, но ожививший их для другого… Как ты боролась с ним и самою собою, как победила соблазн и прогнала его… все известно мне, Виктория! И — подивись же теперь и умились милосердию Божию о тебе: на самом краю адской пропасти стояла ты — на границе непрощаемого греха, которым дьявол соблазнял тебя совершенно надругаться над принятым тобою таинством… И что же? Не чудесно ли Господь обратил зло в благо? Не очистил ли он скверну уже готового свершиться греха, обратив его в исполнение закона? Не нашла ли ты там, где искал поглотить тебя блуд, мирного и невозбранного супружеского объятия, за которое не в праве осудить тебя ни Бог, ни люди, ни ты сама, ибо…
— Только не я сама! — истерически вскрикнула Виктория Павловна, отталкивая его слова, как вещи, в воздухе, сжатыми вместе руками. — Мою совесть оставьте в покое! Ах, вы, всеведущий угадчик! да как же вы не понимаете, что именно вот этого законного греха моего я стыжусь и ненавижу больше всех, которые ранее свершила в жизни моей — порочной и темной? И стыд и срам свой полагаю здесь именно в том, что, по обществу, грех мой был самым жалким и грязным блудом, а две бумажки, полученные из церкви и участка, превратили его в защищенную со всех сторон семейную добродетель…
Экзакустодиан остановил ее слабым движением руки, почти пренебрежительным.
— Виктория! Прекрати! Ты не скажешь мне ничего нового…
— Да и вы мне тоже! — гневно вспыхнула она. — Все вы, почтенные господа в рясах, поете одну и ту же песню… изучила уж я ваши поповские софизмы! Довольно!.. Сама умею силлогизмами-то играть…
— В силлогизмах ли дело? — возразил все более и более спокойный и самоуверенный Экзакустодиан. — Позволь ответить тебе притчею. Некий ученый профессор доказывал пред аудиторией своей невозможность делать золото алхимическим путем. И, так как был он человек ученый и мудрый, то доказательство его было блистательно, логическое построение безупречно, и никто не дерзал ему возражать, подавленный силою его силлогизмов. Но между слушателями был некто из числа братьев Розового Креста. Он попросил позволения произвести опыт. Принесена была жаровня, расплавлен свинец, алхимик бросил в него щепотку таинственной эссенции, — и в тигле оказался, вместо свинца, слиток золота, который алхимик и поднес изумленному профессору, со словами — Domina, solve mi hunc syllogismum!.. Господин профессор, разрешите мне вот этот силлогизм…
Виктория Павловна пожала плечами:
— Мораль?
— Та, что мне не зачем тратить доказательства там, где факт говорит за себя… Как ты ни хитрила, как ты не увертывалась, но Церковь не дала себя обмануть — и ты уже не по бумажкам жена господина Пшенки, а по плоти, как велит закон Божеский и человеческий… Domina, solve mi hunc syllogismum.
— Разрешу, отец Экзакустодиан, — сдержанно, хотя все нервы в ней трепетали, — возразила Виктория Павловна. — Буду счастливее вашего профессора, разрешу скоро и просто. Ha днях мы с Феничкою уезжаем навсегда, или, по крайней мере, очень надолго за границу. Там от фиктивного брака моего — этого всемогущего таинства, которым все вы, ваши преподобия, стараетесь меня запугать, — останется только зеленая книжка заграничного паспорта на имя Виктории Пшенки… Вот вам! И тогда я в свою очередь попрошу вас: разрешите-ка вы мне мой силлогизм!..
— Никуда ты не уедешь, — холодно сказал Экзакустодиан.
— Да? — гневно рассмеялась Виктория Павловна, — вот это мило!.. Для прошлого и настоящего вы пророк недурный, но будущее угадываете плохо.
— Никуда ты не уедешь, — еще тверже повторил он. — Прошло время твоих своевольных разъездов.
— Мне не у кого спрашиваться, — надменно возразила она. — Я та же, как была, и свобода моя все та же. Кто может не пустить меня?
Экзакустодиан окинул ее странным, присматривающимся взглядом.
— Как — кто? Муж.
Виктория Павловна ответила новым смехом:
— Нет, вы сегодня решительно не в ударе пророчествовать! Во-первых, я совершенно ограждена от его власти надо мною и дочерью. А, во-вторых, он и претензий подобных не имеет. Напротив, сам же хлопочет по устройству нашего отъезда. По существу, он у меня совсем недурной и очень добрый человек…
Экзакустодиан слушал, с слабою презрительною улыбкою, как взрослые принимают лепет умничающего ребенка, и, вдруг подняв руку, — с притворным и обидным добродушием, — потрепал Викторию Павловну по плечу:
— Полно, полно! — сказал он, — куда и как можешь уехать ты, благословенная мною на брак, от законного мужа и семьи зиждимой? Ты — уже супруга и вскоре мать?
— Ну, уж извините, от этого-то Бог миловал! — еще ярче и гневнее рассмеялась Виктория Павловна.
А Экзакустодиан подхватил, ловя ее на слове:
— Именно! Вот это чистую правду ты сказала: именно миловал тебя до сего времени Господь… Не позволял тебе зачинать в сраме беззакония и окружаться, на посмешище людям, порождениями греховной похоти. Но с тех пор, как даны тебе честный брак и нескверное ложе, зачем бы оставил Он затворенным чрево твое? Церковью освященное деторождение — не стыд, но гордость и слава в глазах человеческих…
— Ну, на этот счет позвольте мне остаться при особом мнении… А от исполнения вашего предсказания я, к счастию, защищена физическою невозможностью.
Экзакустодиан — с видом презрительного снисхождения— только пожал плечами.
— Что значит физическая невозможность там, где Господь восхощет явить свою благодать и силу? И узкогорлый кит, питающийся инфузориями, по велению Божию, поглотил пророка Иону. Четверодневный и уже смердящий мертвец Лазарь вышел из гроба живым и здоровым… Где веет Дух Божий, безмолвно раболепствует материя и немотствуют физические законы… Помешал ли физический закон девяностолетней Сарре родить Исаака от столетнего Авраама? И великий богатырь Самсон, судия Израилев, не нарушил ли физических законов, родясь от жены неплодной и не рождавшей? И не заключенное ли Господом чрево Анны, жены Елкановой, отверзлось, по молитве первосвященника Илии, дабы дать жизнь пророку Самуилу?.. Истинно, истинно говорю тебе, женщина: ты уже посещена милостию Божией и имеешь во чреве. Пройдут лето и осень, и — се вместе с снегом и зимними холодами, придет к тебе новорожденное дитя…
— Даже сроки пророчествуете?
— Это не трудно, — холодно возразил он, — ныне май, в Труворове ты прожила февраль, значить, рожать будешь в декабре.
— Нет! — вскрикнула она, срываясь со скамьи, вся охваченная внезапною тоскою и испугом.
Он тоже встал и, упрямо сдвинув брови над зелеными, при луне, искрами глаз, стиснув зубы, стиснув руки, произнес с силою совершенного убеждения:
— Да.
— Нет!
— Да.
— Это невозможно!.. Поймите же: это, просто, смешно, что вы уверяете… Это невозможно!
— Это будет.
— Нет! Если бы было хоть что-нибудь похожее, неужели же я сама не угадала бы? Я не шестнадцатилетняя институтка, чтобы не знать признаков беременности. За кого вы меня принимаете, отец Экзакустодиан?
— За женщину, которая так уверила себя, что ее воля сильнее Господней, что — чудо свершается над нею, а она не замечает, не видит, не хочет видеть…
Он приблизился к ней, нагнулся так близко, что, говоря, обдавал ее своим дыханием, и, со сверкающими зелеными глазами, тряся бородою, которая в ярком лунном свете, позолотилась, выдавая свой рыжий цвет, зашептал:
— Признаки? А у кого каждое утро начинается головокружением? Кто, по ночам, зябнет в теплой комнате и кутается в три одеяла? кто, две недели тому назад, вообразил, что заболевает холерою? Кому вчера дважды было дурно, почти до обморока, сперва в Христофоровке, потом у себя в гостинице? Кто каждый день покупает в аптеке лепешки против тошноты и изжоги?
С каждым вопросом он наступал на Викторию Павловну, гневный, выбеленный луной, и, если бы она хоть сколько-нибудь думала о нем в эту минуту, то заметила бы, что длинное и еще вытянутое бородою лицо его, сразу потерявшего всякое самообладание, коверкают судороги бешеной скорби, которая, без слов, кричит о неистовстве потерянной надежды, о бездонном ревнивом отчаянии… Но Виктория Павловна была слишком поглощена испугом пред тем, что он говорил ей, чтобы обратить внимание на то, как он говорил. И, под яростным натиском его вопросов, она только инстинктивно пятилась, выставляя вперед отталкивающие руки, и отшептывалась едва шевелящимися губами:
— Откуда вы знаете? Кто вам мог сказать?
Потому что каждый вопрос Экзакустодиана говорил о ней правду и, соединяя все эти меленькие правды вместе, она, вдруг, с необычайною ясностью и четкостью, сообразила и приняла также общую грозную правду, которую возвестил ей этот, похожий на черное привидение, друг-враг.
Так, он — наступающий, она — отступающая, дважды окружили они площадку, внутри скамей, покуда Виктория Павловна не притиснулась спиною к столбику, для давно несуществующего фонаря, которым начинались перильца лесенки, сбегавшей к Большому Бычку… И, нащупав ногою край примыкавшей скамьи, опустилась на нее, задыхаясь, водила безумными глазами с Экзакустодиана на месяц, с месяца на кладбище, обиралась судорожными руками по всей себе, с шляпы до колен, будто ловила на себе что-то невидимое, и — уже сама себе не веря, хотя еще самое себя уверяя, пытаясь уверить, — твердила-лепетала:
— Это невозможно… невозможно, говорю я вам… Но, если это так… если так… Нет! нет! нет! невозможно! невозможно! невозможно!