«Аннушкино дело», по которому Петр Дмитриевич Синев приглашал на завтра Викторию Павловну свидетельницей, рисовалось в городских представлениях, после двухлетней следственной волокиты, в такой обстановке и последовательности раскрывшихся покуда фактов.
Дом нотариуса Туесова по Спасопреображенской улице был небольшой, одноэтажный особняк, с семью окнами по уличному фасаду, с тремя выходами — одним на улицу и двумя во двор, отделенный от улицы каменным забором, с врезанными в него солидными воротами. Днем они стояли, открытые настежь, и во двор свободно въезжали к парадному крыльцу экипажи посетителей, принадлежавших к числу более или менее близких знакомых Туесова. Чужаков дворник, всегда сидевший у ворот, направлял к подъезду с улицы. К сумеркам ворота запирались, но в них оставалась калитка, устроенная с такою щеколдою, которая из двора на улицу давала свободный выход, но с улицы во двор войти не позволяла; надо было либо иметь ключ, либо звонить. Калиткою этою, по вечерам, пользовалась преимущественно прислуга и иногда, возвращаясь из гостей, Аннушка. Иван Иванович, если засиживался поздно в Соединенном клубе, который он посещал почти ежедневно, а раз в две недели, по званию старшины, даже дежурил всю ночь, предпочитал возвращаться парадным подъездом с улицы, для чего имел свой особый ключ. Слева к дому примыкал рощеподобный сад, обнесенный деревянным забором с многочисленными в нем гвоздями. Забор тянулся по Спаоопреображенской улице до ее пересечения с Большим Гренадерским переулком, по которому в Рюрикове расположены кадетский корпус, военный госпиталь и частная психиатрическая лечебница: все здания, углубленные в большие сады, что превращает этот переулок в две параллельные линии опять-таки бесконечных заборов. Днем эти места довольно оживлены движением, ночью пустынны и мертвенны, за исключением тех случаев, — довольно, впрочем, нередких, когда у Ивана Ивановича Туесова засиживались поздние гости. Тогда сквозивший на улицу в ставни на окнах свет приманивал ночных извозчиков, — дремать, вытянувшись гусем вдоль садового забора в ожидании возможных седоков. В сад из дома тоже были окна — счетом пять, но в зимнее время они не освобождались от ставень с болтами, а одно даже было заколочено, так как приходилось на спальню — большую угловую комнату, которую Иван Иванович находил несколько холодною, именно из-за обилия в ней окон. Остальные смотрели в сад из нежилых помещений.
И вот, в одно плачевное зимнее утро, уже на белом рассвете, некто Иван Евграфович Сизов, почтенный лавочник и богатый домовладелец Спасопреображенской улицы, сустретный сосед нотариуса Туесова, пробудившись от сна, подошел к окну взглянуть на термометр — какова температура после вчерашней оттепели. Термометр показал легкий мороз в восемь градусов, а окно второго этажа, к которому он был прикреплен, показало Сизову нечто гораздо более необыкновенное. Надо сказать, что внутренность Туесовского сада открывалась из сизовских окон, как на ладони. Сизов ее при каждом взгляде в ту сторону, даже не хотя, видел. И так к ней пригляделся, что давно уже не обращал никакого внимания на этот всегда неизменный снежный пустырь с деревьями в лохматом серебре. Но сейчас он весьма удивился, так как заметил, что в одном из, всегда слепых, садовых окон сегодня приоткрыты ставни и отпущены болты. Вообще, странно, и тем более — в такую-то неурочную рань. Приглядываясь, Сизов убедился, что мало того: окно лишено стекол… Он сразу осенился догадкою, что дело недоброе: у Туесова похозяйничали ночью лихие люди… Человек энергичный и неробкого десятка, Сизов быстро оделся: побежал к соседу, стал звонить и стучать, а не дозвонившись и не достучавшись, окончательно пришел к убеждению, что тут нечисто, и сию же минуту дал знать по телефону на ближайший полицейский пост.
Явилась полиция. Зазвонила в парадный подъезд с улицы: не отпирают. Зазвонила у калитки в воротах: не отпирают. Глубокое безмолвие, будто в доме все вымерли. Добыли лестницу, перебрались во двор через каменный забор. Здесь сразу стало ясно, что в доме совершено преступление. Снег, выпавший за ночь после вчерашней оттепели, где рыжел, где розовел каплями крови, рассеянными от дворового парадного крыльца по направлению к калитке, а дворовое парадное крыльцо стояло зловеще распахнутым настежь. Полиция сейчас же вошла в дом.
Он распадался, по расположению покоев, на четыре части, объединенные большими холодными сенями, в которые вход давало дворовое парадное крыльцо. Из сеней вели двери — первая направо в контору нотариуса и вторая, дальше по той же стене в его жилое помещение. Почти насупротив ее слева, третья дверь вела в людскую и кухню. Четвертая на промежуточной стене, против входа с крыльца, в нежилые помещения, разбитые перегородками: хозяйственную кладовку, комнату архива, два чулана, два отхожих места: господский ватер-клозет, всегда на ключе, и другой, для служащих в нотариальной конторе, запиравшийся только, когда бывал занят, задвижкою изнутри. Три двери: в контору, жилое помещение и кухню — полиция нашла крепко припертыми, из сеней, посредством досок, наклонно затиснутых между дверью и полом. Короткие и толстые доски эти оказались потом полками, взятыми из архивной комнаты. Четвертая дверь, в нежилую часть дома, была отворена, и через нее дышало из архивной комнаты в сени морозным ветром то самое окно в сад, которое поутру привлекло внимание Сизова. Ставенные болты в окне оказались развинченными изнутри, а стекла выдавленными при помощи листов бумаги, намазанной клейким веществом. Пол в сенях был сильно затоптан. В нескольких местах замечались кровавые брызги, а также и на полках, которыми были приперты двери, виднелась кровь, однако, не в большом количестве. Столько могла дать и простая ссадина на руке одного из воров, когда они укрепляли полки. А то обстоятельство, что воры полки укрепили и все двери в сени приперли, подавало надежду, что, раз ворам потребовалось обезопасить себя от людей, находившихся за дверями, то, значит, люди эти живы; и если не откликаются на зов, звонки, шум и топот, то, еще, может быть, лишь потому, что обмерли со страха.
Прежде всего, отняли доску от двери, ведущей в жилые комнаты, но она оказалась запертою также и изнутри. Тогда отняли доску от двери в контору. Эта дверь, наоборот, в тот же миг, сама распахнулась, открывая темный коридор, служивший конторе как бы прихожею с этой стороны. Вошли.
Помещение конторы состояло из четырех комнат: прихожей, примыкавшей к парадному подъезду с улицы, канцелярии — большой проходной комнаты правого угла по фасаду, с двумя окнами на улицу и одним во двор, приемной — одно окно на улицу, и рабочего кабинета самого нотариуса — два окна во двор. Эта последняя комната имела два выхода — в канцелярию и в упомянутый уже темный коридор, который был как бы главною жизненною артерией квартиры, так как именно из него открывались обе двери в сени, а в него впадали последовательно двери — из канцелярии, приемной, гостиной, столовой, и, наконец, спальни. О последней уже упоминалось выше, что это была большая комната по левому углу фасада — два окна на улицу, одно (заделанное) в сад. Это расположение дома давало квартире Туесова как бы круговое устройство: все комнаты оказывались и в обходном, и в проходном сообщении.
Едва распахнулась дверь в контору, последние оптимистические надежды должны были погаснуть и рассеяться. Глазам вошедших предстала картина ужасного разбойничьего разгрома. Домохозяина — Ивана Ивановича Туесова — нашли в спальне — телом, распростертым на ковре почти обнаженным, в одной ночной рубахе. Он был страшно изрублен по голове, лицу, плечам и рукам каким-то тяжелым острым орудием, должно-быть, топором. Крови из него вытекло море.
Сразу обратило всеобщее внимание странное обстоятельство, что убитый нотариус оказался совсем один в господской половине своего дома. Непонятно было: куда же могла исчезнуть его верная сожительница Аннушка Персикова, которая всегда с ним ночевала? Явилась мысль, что Аннушка, вероятно, заключена в кухне, вместе с прислугою, за дверью, которая тоже приперта доскою. Но кухонная дверь была уже взломана. За нею нашли — в кухне, за столом, сидя спящих и бесчувственно пьяных, кучера и дворника, а в людской, в таком же точно состоянии, кухарку, женщину пожилых лет, имевшую репутацию непьющей. Напрасно пробовали поставить ее на ноги: она, как сноп, валилась от сна. А мужчины только хлопали глазами и лепетали нечленораздельную бессмыслицу. В кухне, противно господской половине, не заметно было никаких знаков насилия, ни даже, — чтобы, в течение ночи, здесь побывал кто-нибудь еще, кроме найденной в бесчувствии тройки пьяных. Но не было также и Аннушки.
К пьяным прикомандировали фельдшера для вытрезвления, а против исчезнувшей невесть куда Аннушки сразу явились смутные подозрения. За бесчувствием кухарки и дворника, никто не мог засвидетельствовать, ночевала ли она эту ночь дома. Но сейчас же один из подоспевших сыщиков, по фамилии Ремизов, обратил внимание на то обстоятельство, что, во-первых, постель в спальне смята двумя телами, а не одним, — значит, Аннушка дома ночевала. Во-вторых, участковый пристав, вглядевшись в кровавые следы, пятнавшие пол, ясно отличил между ними маленькие и узкие следки женской ноги. И следов таких, рядом с громадными мужскими, виднелось множество. Это доказывало, что Аннушка не только присутствовала при убийстве, но тоже бегала зачем-то вокруг квартиры — то ли в качестве спасающейся жертвы, то ли в качестве сообщницы убийц, сама преследуя своего, обреченного на смерть, сожителя. И бегала босиком — в то время, как другие были в какой-то мягкой обуви, надо полагать, в валенках. При первом же осмотре комнаты обнаружено было Аннушкино платье, белье, чулки и башмаки, закрытые опрокинутым в борьбе креслом. Эта находка поставила обыск в новый тупик. Если бы Аннушка даже бежала с убийцами, то не могла же она уйти зимою босая и в одной сорочке. А между тем в доме ее не было.
Разгром в квартире был страшный, однако даже первый поверхностный осмотр по приглядке показал, что настоящего грабежа произведено не было. Несгораемая касса осталась цела, письменный стол в кабинете не взломан, шкафы с деловыми бумагами тоже. Может быть, убийцы и унесли что-нибудь, но крупными ценностями овладеть они не успели. Что-то их испугало и заставило бежать, не воспользовавшись выгодами своего страшного дела. Тот же самый полицейский, который первый обратил внимание на кровавые женские следки, заметил, что они всюду смешаны с мужскими и как бы затоптаны последними, за исключением одной маленькой комнатой: той прихожей, к которой примыкал фонарик парадного подъезда с улицы. Здесь все вещи были в ужасном хаосе. Шубы и пальто сброшены на пол, вешалка опрокинута, два велосипеда валялись поперек двери в канцелярию, точно кто-нибудь хотел ее ими баррикадировать. И вся эта куча разнородных предметов была почему-то покрыта белым порошком осыпавшейся с потолка штукатурки. По следам было несомненно, что, если они, вообще, Аннушкины, то Аннушка здесь была — и была одна, никто не входил сюда, кроме нее. И, значит, весь здешний беспорядок произведен каким-то образом и зачем-то именно ею. Явилась догадка, что она, схватив на себя какую-нибудь шубейку, выскочила от разбойников на улицу. Но сейчас же и пала эта мысль, так как дверь подъезда оказалась надежно запертою изнутри — на ключ, железным крюком и цепью. Это начинало походить на чертовщину. Женщина несомненно где-то здесь, некуда ей пропасть. А, между тем, нет ее, провалилась без вести в четырех стенах, — невидима! Кто-то подал мнение, что находка платья, белья и башмаков еще вовсе не доказывает, чтобы Аннушка не могла уйти из дома: не одно же платье, не одна же смена белья и пара башмаков у нее была. Мнение оказалось неверным, но было счастливо в том отношении, что дало идею внимательно осмотреть узенькую гардеробную комнату между спальнею и столовою. Шаря здесь, один из городовых нащупал стенной шкаф, существования которого производившие обыск и не подозревали, а в нем — открыл скорчившуюся под густо навешанными юбками Аннушку. Нашли ее без чувств, онемелую, не внемлющую, окоченелую от холода, потому что была полунагая, и страшно выпачканную в крови. В руке она сжимала — закостенелую судорогою — бесполезный велосипедный револьвер-пугач… На теле ее, однако, никаких серьезных повреждений как будто не замечалось. Когда ее привели в чувство, она оказалась вне себя от испуга и — как бы помешанною. Никаких показаний дать не могла и с месяц после того прожила, как в столбняке, только дрожала всем телом по целым дням, едва успокаиваясь лишь на время короткого и прерывистого сна, от которого пробуждалась с неизменно страшным, взывающим о помощи, криком. При зрелище этого плачевного состояния, первые подозрения против Аннушки пали также быстро, как народились. Однако, на всякий случай ее арестовали, чего она, в своей одурелости, даже не поняла, и поместили на испытание в психиатрическую больницу.
Арестованы были также кучер и дворник с кухаркою. Но от них ровно ничего не узнали, кроме того, что, накануне вечером, кучер, убравшись с лошадьми и по двору, неожиданно был обрадован находкою: обрел на черной лестнице забытую кем-то бутылку малороссийской запеканки. Над находкою кучера много смеялись кухарка и сидевшая с нею на кухне, играя в карты, Анна Николаевна. Они предполагали, что бутылку забыл один из двух конторских посыльных, человек, вообще, рохлеватый и почти что дурачок. нотариус только и держал его, что за необычайную, почти лошадиную быстроту и неутомимость в ходьбе.
Вскоре — часов около десяти — Анна Николаевна ушла к барину, а кучер с кухаркою и дворником распили наливку и — больше ничего не помнят, кроме того, что опьянение пришло как-то уж очень скоро и от ничтожного количества напитка, совсем уж не так крепкого. Они и сами не заметили, как уснули, — спали мертвым сном и ничего не слыхали и не чуяли до тех минут, когда их, уже отвезенных в больницу, доктора привели в чувство. Было совершенно ясно, что несчастные опоены дурманом. Химический анализ оставшихся капель запеканки это подтвердил. Состояние здоровья отравленных было очень слабое, почти тяжелое. О том, какая беда стряслась в доме, все трое узнали только в больнице и пришли в великую скорбь и ужас. Барина жалели крепко, со слезами. Люди эти были, очевидно, неповинны в злодеянии, но и подозрения ни на кого не заявили. Из домашних, по их словам, принять участие в подобном зверстве было некому. И прислуга, и служащие в конторе обожали покойного Ивана Ивановича: у какого злодея поднялась бы на него рука! Чаще других ссорилась с покойным его сожительница Анна Николаевна, потому что очень уж его ревновала.
— Да это — что же? В какой семье не бывает. Милые бранятся, только тешатся. А, помимо ревнивых ссор, жили — как голубки.
Точно также сразу пришлось отстранить подозрения в соучастии с преступниками и для остальной прислуги нотариуса, которая в эту ночь оставалась вне дома: для горничной, девчонки-судомойки и двух рассыльных.
Горничная, отпущенная с вечера в гости к подруге на именинный балик, запировалась у приятельницы своей до утра — там и спать залегла. Там ее и нашла полиция и временно задержала.
Судомойка, четырнадцатилетий подросток, ночевала по обыкновению, при матери, поденщице, имевшей жительство во дворе того самого купца Сизова, который первый открыл преступление, во флигеле, ходившем под угловые квартиры, весьма населенные. Таким образом, и женщина, и девочка оставались всю ночь на виду у десятков людей; об убийстве они узнали только по утру, когда поднялся шум в переулке.
С посыльными же обстояло дело так.
Тот быстроногий дурачок, на которого было подозрение, не он ли подкинул бутылку с отравленною наливкою, божился и клялся, что никак нельзя было этому быть — чтобы он позабыл или оставил на лестнице непочатую бутылку спиртного. Он настолько любовно привержен к этому сладостному напитку, что решительно неспособен, обретя такое сокровище, не попробовать его немедленно и, уж конечно, не стал бы делиться своим нектаром с кем бы то ни было, а вылакал бы все до последней капельки сам. Кроме сих психофизиологических оправданий, признанных следствием весьма вероятными, было выяснено, что быстроногий дурачок, если бы и хотел подбросить бутылку, то никак не успел бы это сделать. Весь вчерашний день и, по закрытии конторы, вечер он метался по городу, разнося спешно пакеты, и, как отправил его Иван Иванович, часов около пяти вечера, на срочную беготню, так уж потом и не пришлось ему побывать на Спаоопреображенской улице до поздней ночи. Ночь же посыльный провел у себя на квартире, через два дома от конторы, на углу Малого Гренадерского переулка. О преступлении он осведомился от жены, молочницы, торгующей в разнос. Она, с рассветом, выйдя с ведрами, возвратилась разбудить мужа, так как нашла дом Туесова уже оцепленным полицией и окруженным глазевшею толпою.
С другим посыльным приключилось нечто странное, однако, в том же роде, как с кучером, дворником и кухаркою. Человек этот, большой любимец покойного нотариуса, отставной солдат, слуга многократно доказанной честности и преданности, десятки раз раньше носил на себе тысячные куши и секретные документы дороже денег. В этот же вечер, он имел лишь два незначительные поручения — отнести на далекую окраину Рюрикова, называемую Лобки, предуведомления каким-то двум злополучным плательщикам об их, поступивших к протесту, векселях. С поручением этим он покончил часов около десяти вечера и, сильно прозябнув на ходьбе, зашел в трактир погреться чаем. Здесь привязался к нему какой-то стрюцкий, который приветствовал его по имени и отчеству, уверяя, будто они — земляки: оба калуцкие, Лихвинского уезда, Веретьевской волости, только разных деревень. Посыльный, будучи, действительно, родом оттуда, обрадовался земляку и стал угощать его водкою. Таким родом, они вместе напились, а, напившись, заспорили и передрались, а, передравшись, были оба вытолканы из трактира за дебош. Затем — что было, чего не было, посыльный, к стыду своему, не помнит, а очнулся он по утру, в участке, куда, оказывается, был забран часов около одиннадцати ночи, поднятый на улице в бессознательно пьяном состоянии. По собственным словам посыльного и по отзывам знавших его людей, подобный грех случился с ним впервые в жизни, и, как случился, он не может понять, потому что на вино он осторожен и крепок, а выпито было как будто уж не так много. Получалось впечатление, что и этот человек был опоен. Прямой причастности к убийству он, явное дело, иметь не мог: его alibi было обосновано даже надежнее и доказательнее всех прочих. Однако, и его задержали.
Горничная, судомойка и быстроногий посыльный были отпущены с отобранием от них подписки о невыезде; учреждена была за ними тайная слежка. Другого посыльного, кухарку, дворника и кучера нашли нужным придержать, хотя не сомневались в их невинности. Расчет сыска был тот — чтобы настоящие преступники, находящиеся на свободе, думали, будто дознание попало на ложную дорогу. Аннушка все еще была не в себе и к ее допросу приступить не удавалось. Настроение следователя было в ее пользу, но, покуда, из всех задержанных, все-таки, она одна оставляла кое-какие поводы к подозрению. Главным образом смущали два обстоятельства. 1) Она присутствовала при том, как кучер с кухаркою нашли наливку и принялись ее распивать, но отказалась хотя бы пригубить, за компанию. Этот отказ женщины, правда, и вообще-то не пьющей, но зато большой охотницы до сладкого, подавал повод предполагать, будто она знала, что наливка отравлена. 2) Дверь из жилого помещения в сени оказалась запертою изнутри на щеколду. Значит, после убийства в квартире оставался кто-то, находившийся настолько в твердой памяти, что даже, вот, затворил за злодеями дверь, которая, вдобавок запиралась очень туго. Этим кем-то могла быть только Аннушка. А, раз она это сделала, то явным становится ее соучастие с разбойниками, а безумное состояние, в котором ее нашли и которое еще продолжалось, приходилось понимать просто как искусную симуляцию. А так как она была известна за истеричку, то способность ее к симуляции истерического состояния предполагалась уже а priori. Да, при этом, не удивительно было бы, если бы, начав симуляцией, Аннушка, как свойственно подобным истеричкам, впала затем в припадки уже не притворные, а самые настоящие, и тем сильнейшие, чем с большим напряжением приходилось ей раньше играть истерическую роль и в ней себя расчетливо сдерживать.
Кроме того, множество мелких улик показывали, что преступление было отнюдь не внезапным, а подготовлялось исподволь и непременно при помощи кого-либо из домашних, кто в хозяйстве нотариуса знал все ходы и выходы. Важнейшею из улик этого рода оставались развинченные болты ставень в окне, через которое убийцы проникли в дом. Окно это выходило в сад из заваленной бумагами и книгами архивной комнаты, которая посещалась очень редко, потому что настояще важные документы нотариус хранил у себя в кабинете в несгораемом шкафу. Чтобы вынуть болты бесшумно, надо было снять замыкавшие их внутренние гайки. Последние же, как выяснилось, были с осени закручены наглухо, так как ставни на этом окне, по ненадобности его для нежилой комнаты, обращенной в архив, и имевшей другое, светлое окно во двор, никогда не отворялись. Работа эта требовала времени и спокойной подготовки. А слесарь, приглашенный экспертом, утверждал по своим приметам, что она произведена никак не сразу, но велась понемножку, в несколько приемов, день за днем. Кому же, казалось бы, удобнее было произвести ее, если не Аннушке, которая вечно возилась, по каким-нибудь хозяйственным надобностям, в соседней с архивом — дверь в дверь — кладовке? Правда, ключ от архивной комнаты находился у нотариуса. Но для Аннушки, которая полномочно владела покойным Иваном Ивановичем вместе со всеми его делами и тайнами, раздобыться ключом не представляло никакой трудности. За редкою надобностью в этой комнате, Иван Иванович легко мог не схватиться ключа и день, и два, и больше. Правда, тут же рядом имелся ватер-клозет для конторских служащих. Но уже самое назначение этого многопосещаемого учреждения устраняло возможность, чтобы из него велась какая-либо долгая тайная работа. Покойный нотариус был очень мягкий человек в житейских отношениях, но претребовательный по службе, и лодырничать, под предлогом отдания долга природе, не позволял. Да и Аннушка, которой писцы весьма побаивались, всегда внимательно следила, чтобы они не слонялись без дела. А, в особенности, не толкались бы подолгу в сенях, служивших им курительною комнатою, и в коридорчике нежилого помещения, где было их отхожее место. Очень любезная и добрая вообще, она почему-то не любила конторских служащих и была предубеждена против них настолько, что не стеснялась высказывать опасения за напитки и съестные припасы, хранившиеся в кладовке. Так что участие конторы в подготовке преступления приходилось отстранить. Разве лишь предположить, что все служащие были в заговоре, вместе обладали ключом в архивную комнату и работали над развинчиванием болтов — каждый по очереди. Но этакий сложный заговор, само собою разумеется, представлялся совершенно немыслимым. Писцы, конечно, тоже были допрошены и тщательно проверены во всем своем поведении и отношениях. Но произведенное дознание безусловно свидетельствовало о полной неприкосновенности их к преступлению. Все это были люди безукоризненные, давние в доме, — служили у покойного лет по семи, восьми. Самый младший новичок, Михайло Александрович, проще Миша Гоголев, кончал уже третий год службы. Покойный Иван Иванович взял его в себе после того, как от него ушел в актеры знаменитый ныне опереточный простак Викторин, бывший Ванечка Молочницын, столь огорчивший Ивана Ивановича своим неожиданным романом с Викторией Павловной Бурмысловой.
Этот новый юноша, Миша Гоголев, обратно своему предшественнику, пришел в нотариальную контору прямо со сцены. Приехав из Москвы выходным актером тоже в опереточной труппе, которая вскоре ужасающим образом прогорела, Миша застрял в Рюрикове, без средств на выезд. Местный председатель земской управы, Осип Иванович Бараносов, обратил внимание на бедствующего молодого человека. Помог ему, поговорил с ним и, убедись, что он человек грамотный и сметливый, хотя и без образования, рекомендовал его, пока что, нотариусу Туесову на убылое Ваничкино место. Миша, наголодавшийся в актерском бродяжестве, в котором он запутался без призвания и без таланта, обрадовался верному куску хлеба, как дару с небес — нечаянному и не по заслугам. Работал он, стараясь заслужить и обеспечить себе прочность места и любовь хозяйскую, паче еврея на египетском плиноделании. И, помимо беспредельного усердия, оказался достаточно сметливым и распорядительным, чтобы, мало-помалу, в самом деле, заменить для Туесова Ванечку, столь коварно изменившего ему и в качестве любовного поверенного и в качестве делового сотрудника. Молодой человек жил бедно и чинно. Единственною его укоризненною слабостью было слишком частое посещение местного кафешантана «Буэнос Айрес», содержимого некою госпожею Агнией Аркадьевной Шапкиной. Но заведение это в Рюрикове отнюдь не почиталось неприличным и открыто посещалось самою, как выражалось горделивая госпожа Шапкина, «вышенебельною» публикою, во главе с самим Осипом Ивановичем Бараносовым. Здесь-то именно юноша и имел счастье сделаться известным этому центральному человеку города Рюрикова и всего губернского хозяйства. Кафешантанные визиты Мити Гоголева не остались без внимания следователя, но произведенным дознанием не удалось обнаружить в них ничего такого, что хоть сколько-нибудь компрометировало бы юношу. Вход в кафешантан он имел даровой, так как г-жа Шапкина приходилась ему дальнею родственницею, троюродною или даже дальше теткою, что ли. От тетеньки было дано прислуге кафешантана однажды навсегда распоряжение, что Михаил Александрович имеет право получать из буфета каждый вечер две чашки черного кофе и рюмку коньяку. Эту не пышную жертву на алтарь родственных чувств и уничтожал Миша, медленными глоточками, часов этак с одиннадцати ночи до закрытия кафешантана, — всегда за одним и тем же столиком в уголке, всегда одинокий, тихий, скромный, приличненько одетый и ласково на всех посматривающий, словно каждый входящий был его сердечным другом. Если гостей в кафешантане было слишком много, и Мишин столик надобился для платных посетителей, Миша спокойно удалялся из кафешантана восвояси. Но никогда не было примера, чтобы он использовал свое право на даровое угощение у буфетной стойки, либо за перегородкою, где ютилась вечерами, наблюдая зал сквозь прорезное окно, сама хозяйка, либо в посудном отделении, где, на ходу, закусывали случайными кусками не только голодные слуги, но и артисты эстрадных номеров: вообще, в условиях, которые своею фамильярностью свидетельствовали бы о близости Миши к заведению г-жи Шапкиной или, тем паче, о материальной зависимости от нее. Установлено было также, что, несмотря на почти что ежедневное посещение кафешантана, Миша Гоголев, три года, что знали его в Рюрикове, не завел в тетенькином учреждении ни одного романа, что было даже удивительно, так как мальчик он был красивый, и почти все хористки строили ему глазки. Но благоразумный юноша вел себя воистину Иосифом Прекрасным. Непоколебимость же твердого характера и умеренных правил своих явил лучше всего тем наглядным доказательством, — что, получая у нотариуса сперва 30, потом 40 и, наконец, 50 рублей в месяц, имел уже до 500 рублей на книжке в ссудо-сберегательной кассе. В ночь, когда был убит нотариус, Миша, против обыкновения, не был в кафешантане «Буэнос Айрес», но тому оказалась особая причина. Г-жа Шапкина справляла в тот вечер свое рождение и, в собственном апартаменте, устроила для ближайших гостей «Буэнос Айреса» пир горой, к участию в котором удостоила пригласить и скромного Мишу Гоголева. Необычный кутеж быстро свалил трезвого юношу с ног. Тетка, видя его жалкое состояние, распорядилась отправить его домой со знакомым извозчиком, который благополучно доставил бедного Мишу по адресу, на Старо-Кадетскую улицу, и сдал на руки квартирной хозяйке, в состоянии совершенной невменяемости. Так как молодой человек бушевал, не желал ложиться спать и непременно хотел уйти назад, в «Буэнос Айрес», то хозяйка, дама опытная и энергическая, втолкнула Мишу в занимаемую им комнату и заперла дверь на ключ. Миша порычал и помычал малую толику, а там и захрапел. Это было часов около одиннадцати, может быть, немного больше, может быть, немного меньше, во всяком случае, задолго до полуночи. Поутру Миша проснулся таким больным, и что хозяйка даже уговаривала его не идти на должность. А, тем временем, прибежал один из товарищей Миши по конторе, успевший уже побывать на Спасопреображенской улице, и сообщил об убийстве…
Следствие велось энергически. Полиция сильно хлопотала, потому что убийство популярного обывателя взбудоражило и волновало не только весь город, но уже нашло отклики в столичной печати. Недавно назначенный губернатор, новая метла, язвительно отзывался о своем предшественнике, распустившем город до плачевности таких ужасов, и требовал со свирепостью, чтобы полиция, хоть родила, а подала бы убийц, не то он весь состав представит к увольнению, за неспособностью. Но, как ни много наслежено да натоптано было, в квартире убитого нотариуса, ни один след не вел к раскрытию преступления. Поневоле держались за все еще не пришедшую в себя Аннушку, которая, все-таки, хоть какою-нибудь ниткою была связана с тайной. Но и в пользу Аннушки открылось новое обстоятельство: когда вымеряны были все кровавые следы, ни один из них не оказался по ноге убитому нотариусу. Значить, он получил свои смертельные раны там, где его нашли, и не бегал вокруг квартиры, спасаясь от убийц, как предположено было сначала, — а гонялись разбойники за Аннушкой. Было их двое, обутых, по-видимому, в мягкие кеньги, почему ноги казались особенно огромной величины. Дактолоскопическое исследование пятен на дверях и стенах подтвердило, что все они сделаны руками трех типов, из которых один несомненно Аннушкин, а другие два принадлежат разбойникам, так как руке покойного нотариуса ни один оттиск не соответствует. Таким образом, общественное мнение торжествовало: из соучастницы убийц Аннушка прояснялась в жертву их, недобитую только чудом. Объясняли уже довольно правдоподобно и самое чудо: бегая по квартире, Аннушка, в прихожей, наткнулась на велосипеды, вспомнила, что при них имеется револьвер-пугач и выпалила из него несколько раз в негодяев. А эти последние, вообразив, будто она вооружена настоящим револьвером, — и сами огнестрельного оружия не имея, не посмели ее преследовать и поспешили уйти, из боязни, что шум выстрелов уже услышан на улице и не замедлит привлечь народ… Этот момент преступления, как оказалось впоследствии, был угадан совершенно верно.
Недели две спустя после убийства, в фабричном предместья Крумахеры, весьма отдаленном от Спасопреображенской улицы, дети, расчищая на пруду именуемом Бык, место для катка, заметили, что во льду проблескивает что-то большое, светлое. Позвали маток, а те сказали батькам, а батьки кликнули городового, который и вырубил изо льда обмерзлый топор-дровокол без рукоятки. Сразу возникло подозрение, что это — орудие убиения нотариуса Туесова. Топор был не новый, отшлифованный долгим употреблением. Стали искать его хозяина и нашли очень скоро, в лице молодого дворника, совсем из другой части города. Он, оказывается, уже сам, три недели тому назад, заявлял в участок, что его обокрали: унесли из дворницкой одежду, обувь, подушку и топор. Дворник сейчас же признал топор за свой, даром, что без рукоятки, и очень обрадовался находке, но, когда узнал, к какому делу причитают ее причастною, сильно струсил. Огромные следы в квартире нотариуса не пришлись по мерке ног дворника, но, так как убийцы были в кеньгах, которые значительно увеличивают размер ноги, то отсюда трудно было сделать вывода, как за, так и против участия дворника в совершившемся убийстве. На вопрос, были ли ему кеньги тесны или просторны, он с полным простодушием отвечал, что слишком просторны, так что надо было много окручивать ногу подвертками, чтобы не набивало ее ходьбою. Это подвинуло следователя к догадке почти наверняка, что один из убийц был обут в пропавшие кеньги дворника. Опять-таки явно было, что и этот парень не при чем, к тому же и ночь убийства он просидел на дежурстве. Тем усерднее стали искать вора Дворникова. Можно смело сказать, что редко на Руси выпадает на долю обокраденного бедняка такое доброжелательное усердие сыска. Полиция все рюриковские нары и трущобы перевернула вверх дном, разыскивая Дворникову одежу, обувь и подушку. Однако, не нашла.
Аннушка понемногу начала оживать. Допросы ее пришлось вести очень осторожными и короткими сеансами, потому что она быстро утомлялась, впадала в истерику, галлюцинировала. Подозревать симуляцию было трудно, хотя на этой почве всякие виды виданы. Но, со дня на день, ответы ее становились все толковее, а картина преступления выступала из них все яснее. По словам Аннушки, возвратясь с кухни, где она оставила кучера и кухарку распивающими наливку, она нашла Ивана Ивановича уже в постели, читающим газету.
— Ты почему не откликаешься, когда я тебя зову? — спросил он, из-за газеты.
— Когда ты меня звал? — удивилась она. — Я была на кухне, только что вошла.
— Значит, я ослышался: мне показалось, что ты у меня в кабинете, — шуршишь бумагами…
— Должно быть, кошка мышей ловит, — отвечала Аннушка, разделась и легла.
Но, едва она погасила свет, шорохи послышались опять и сильнее.
— Это несносно, — сказал Иван Иванович, — встань, пожалуйста, выбрось ее в сени: она всю ночь будет прыгать, не даст уснуть.
Аннушка открыла электричество и, как была, в одной сорочке, босая, пошла искать кошку, — к счастью своему, комнатами, а не коридором. Кошку она, действительно, нашла, в приемной, но совсем не за ловлей мышей, а лежащею очень спокойно на кипе газет, глядя навстречу хозяйке внимательными зелеными глазами, которых Аннушка почему-то внезапно забоялась… Ей вдруг вспомнилось, что она, когда уходила на кухню, собственными руками вынесла кошку из комнат в сени: как же она теперь-то прошла назад и очутилась здесь? Кто ее впустил? Не сквозь стену же пролезла?.. Она взяла кошку, а та трется об нее мордой и поет.
— Мурлыкай не мурлыкай, а тебя сюда в гости не звали: пожалуйте вон!
Понесла кошку к двери и, вдруг, чувствую, что по ногам так и тянет холодом.
— Батюшки, думаю, да неужели же я оставила не запертою конторскую дверь? Вот умница-то, отличилась… Этак не то, что кошка влезет, а и недобрый человек…
Пощупала дверь, — нет, заперта, и ключ в ней торчит, но из-под нее дует морозным ветром, как из погреба. Аннушку это удивило, потому что сени, куда выходила дверь, хоть и холодные по постройке, отапливались печкою — галанкою и не было причины быть оттуда такой холодной тяге. Открыла дверь, мороз ее так и охватил. Она поспешила выбросить кошку, хлопнула обратно дверью и повернула ключ… Страшный холод в сенях так смутил ее тревогою, что она решила сию же минуту пройти в прихожую, накинуть на себя шубейку, одеть калоши и выйти в сени освидетельствовать, в чем дело.
Но, в это самое время, слышит: Иван Иванович прокричал ей что-то из спальни странным голосом, от которого Аннушка обробела.
А он опять — как замычит коровою. Аннушка, со всех ног, бросилась к нему в спальню. Ей вообразилось, что с Иваном Ивановичем приключился, давно уже ему предсказанный, апоплексический удар… Но то, что она увидала в спальне, было страшнее…
Барин лежал на ковре, весь в крови, еще защищая, однако, голову руками, по которым молотили, как цепами, два человека с черными лицами, один топором, другой — ломом. Были ли люди эти в масках или закрасили лица сажей, Аннушка не может сказать. Они ей показались настоящими дьяволами. Она не помнит, но, должно быть, она закричала, потому что они вдруг перестали рубить барина и бросились на нее… Она— от них, они за ней… Тут-то вот и началось та страшная беготня вокруг квартиры, следами которой испятнан пол… Аннушка не знает, сколько раз она окружила комнаты, — кажется ей теперь, мильон раз это было и сто лет продолжалось. А те все за нею, да за нею… Кричала ли она, тоже не помнит: может быть, и не кричала, потому что не чувствовала духа в груди… Спасло ее исключительно то счастье, что разбойники, в растерянности, оба гонялись за нею в одном направлении, вместо того, чтобы разделиться, и одному настигать ее сзади, а другому бежать ей навстречу… У нее в беге, была одна надежда: как-нибудь, выгадав несколько секунд, выбраться через одну из дверей в сени, к кухне. Там, авось, кучер и кухарка не заперлись на ночь. Несколько раз, пробегая коридором, она хваталась то за тугую задвижку на двери против столовой, то за ключ в конторской двери, которую она сама же только-что, на беду свою, заперла. Но приостановиться нельзя: чуть замедлила, те уже настигают. Расшатанный ее хватаньями ключ конторской двери выпал из скважины, и разбойники его подхватили. Одною надеждою стало меньше… Пробегая— Бог знает, в который раз, спальнею — Аннушка поскользнулась и упала в лужу крови, истекшей из убитого барина, но сейчас же вскочила на ноги. Настигавший ее разбойник уже схватил было ее за сорочку. Но она рванулась. Он, потеряв равновесие, шлепнулся прямо под ноги товарищу, и оба растянулись на паркете. Это падение дало Аннушке счастливо выиграть минуту времени. До двери в сени она не успела добежать, но зато сообразила, что может сделать попытку — выскочить через темную прихожую, где нет электричества, в парадный, на улицу, подъезд, если только не заперты его двери. Она вбежала в прихожую и, зацепив, уронила велосипед. Его грохот мгновенно молнией осветил ей идею, что при одном из двух велосипедов имеется револьвер-пугач. Как она его нашла и добыла, не помнит. Разбойники, не успев видеть, как она юркнула в прихожую, дважды обежали квартиру, недоумевая, куда бы Аннушка могла скрыться. Наконец догадались, обрадовались, сунулись… Аннушка выпалила…
Они отскочили. И Аннушка слышала, как один сказал другому:
— Вот тебе раз… Что же ты врал, что револьвер в починке?
Другой что-то буркнул.
Аннушка опять выпалила и, на ее счастье, от громкого выстрела посыпалась краска с потолка и карниза.
Разбойники отступили, и тот же самый, что раньше, сказал:
— Этак из темноты она нас перестреляет.
Другой что-то горячо говорил ему, убеждая, но тот качал страшною, чернолицею головою и твердил:
— Суйся сам!
Другой разбойник сделал было шаг вперед, но третий выстрел Аннушки грянул с таким громом и осыпал столько штукатурки, что тот первый осторожный разбойник повернул тыл и опрометью бросился бежать, по комнатам, назад в спальню. Товарищ его, помявшись один миг, побежал за ним. Аннушка, наскоро ощупывая двери, убедилась, что выйти ей не удастся, но уже меньше опасалась за себя, видя, что ей удалось смутить негодяев. Она забаррикадировала дверь велосипедами и вешалкою, зашвыряла их шубами… Разбойники были уже не в спальне, а в кабинете. Аннушка слышала, как они бранились, и осторожный говорил:
— Что же, что стрелять не умеет?.. Довольно одному прохожему услыхать, чтобы здесь была вся улица…
Вслед затем голоса замерли. Минуты три длилось полное молчание. Аннушка сидела на шубах и прислушивалась. И, вдруг, ей почудился звук осторожно отодвигаемой щеколды. Затем тихо и знакомо скрипнула дверь… Аннушка мигом сообразила, что это разбойники думают уйти или переменили план нападения и производят рекогносцировку, свободны ли сени… Аннушка осторожно высунула голову из своего убежища: тихо и, за конторскою дверью, в сенях шорох. Она осмелилась заглянуть в кабинет: пусто. В коридор — аккурат во время, чтобы видеть, как против столовой тихо затворилась дверь в сени… Как тигрица, одним скачком прыгнула она — и сразу защелкнула задвижку… Дверь сейчас же рванули назад, но было поздно… Для острастки Аннушка еще раз выстрелила из пугача… Разбойники тотчас же перешли к другой конторской двери… Аннушка слышала, как они ругаются шепотом и попрекают друг друга, что нет ключа, а ломать дверь — явно — не решаются, боясь получить пулю в лоб… Затем они долго, топтались в сенях, стуча как будто поленьями.
Аннушка не знала, что обозначает эта возня, но ей пришло в голову, будто они хотят поджечь дом, и эта мысль привела ее в совершенное исступление… На самом деле, в то время, как она боялась, что разбойники к ней опять вернутся, разбойники боялись, что она, вооруженная револьвером, испортит нм отступление и баррикадировали дверь, чтобы она не могла за ними погнаться…
По большому шуму, который подняли разбойники в сенях, Аннушка сообразила, что они нисколько не боятся тревоги со стороны кухни. Тут вспомнилась ей бутылка запеканки, которую кучер нашел на лестнице. Ее охватил новый ужас. Теперь она была уверена, что кучер, дворник и кухарка отравлены и уже лежат трупами, и она осталась одна живая в доме, полном мертвецов… В отчаянии страха, она стала бегать из комнаты в комнату и звонить во все звонки, надеясь, что если кухарка и кучер живы, то ее услышат. Одурманенные люди не слыхали, но разбойники услыхали очень хорошо и, как впоследствии оказалось, вообразили, что звон идет с парадного подъезда— стало быть, выстрелы Аннушки достигли своей цели, услышаны, и в дом звонят люди, пришедшие на помощь… Надо было удирать, пока целы, и теперь Аннушка, в самом деле, осталась одна в квартире с покойником. Не зная, что разбойники ушли, она непременно ждала нового от них нападения с какими-нибудь новыми средствами. Пугач ее был почти расстрелян. Она вспомнила, что патроны к нему лежат в спальне, в тумбочке около кровати и, как ни страшно было войти в комнату убийства, пошла их искать. Но вид изрубленного тела, продолжавшего точить кровь, одурманил ее паническим ужасом. Она почувствовала страшную дурноту, позыв на рвоту и не знает, сколько времени была в полуобморочном состоянии. В дополнение несчастия, пробило три часа, когда станция прекращает ток, и свет во всей квартире сразу погас. Вместе с тьмою на Аннушку упало безумие. Ей вдруг сразу почудилось, что ломятся во все двери и окна, идут к ней изо всех углов, что мертвый барин тоже поднялся и ищет, и ловит ее в темноте… Где ее нашли, и как она попала в шкаф, в котором ее нашли, Аннушка не помнит и совершенно не в состоянии объяснить.
Показания Аннушки дали полную картину преступления, но — ровно ничего для опознания убийц, равно как для нескольких темных находок, которые ставили в тупик, как сперва дознание, так затем следствие. Совершенно ясно было, как вошли убийцы. Свое вторжение они произвели с наглостью, можно сказать, на то и бьющею, чтобы невероятная, ошеломляющая откровенность и простота ее не заставила чужаков со стороны подозревать ее возможность, пока она сама не глянет в лицо первому встречному чудовищными своими глазами. От садового забора, немного не доходя Большего Гренадерского переулка, до взломанного окна в архивную комнату двойные следы, запорошенные снегом, обозначались почти прямой линией с небольшим лишь изгибом. Последний, в обход запорошенной снегом канавы, еще раз доказывал, что преступлением руководил человек, превосходно ознакомленный с местностью — настолько, что мог безошибочно идти к намеченной цели даже в темноте. И такие же обратные следы, но с несколькими и гораздо большими уклонами от прямой линии, указывали возвратную тропу злодеев к тому же месту в заборе. Торчавшие на нем и очень часто насаженные гвозди были, к удивлению, и здесь целы, так что становилось на первый взгляд непонятным, каким образом грабители могли перебраться чрез эту грозную преграду, не напоровшись. Но сыщик Ремизов объяснил, что разбойники, по всей вероятности, пустили, в ход «нахлобучку», то есть толстый брус дерева, в аршин или полтора длины, в котором заранее проверчены углубления соответствующей гвоздям величины и глубины. Надетый на гвозди, снаряд этот превращает часть забора в совершенно безопасную гладкую плоскость и — милости просим! перелезай, кому угодно. Но, так как нахлобучка — штука довольно громоздкая и должна быть сделана строго по мерке, то она тоже не могла быть приготовлена внезапно; применение ее указывает на сложный и давний умысел. Однако, никак не на то, чтобы лицо, сделавшее нахлобучку, должно было непременно принадлежать к пострадавшему дому. Это допустимо, но не необходимо. Весь вопрос ведь в точной мерке с гвоздей в намеченном месте забора, а такую мерку легко может снять любой прохожий хулиган, выбрав время, когда улица безлюдна. Можно даже с уверенностью сказать, что нахлобучка была принесена или привезена грабителями с собою, а не хранилась для них выжидательно в доме. В противном случае, кроме двух линий парных следов в саду имелись бы еще следы человека, который, сообщничая злодеям из дома, доставил бы и приладил нахлобучку к забору. Отсутствие таких следов доказывает, что грабители прилаживали нахлобучку сами, не из сада, а с улицы. К забору они подъехали несомненно на извозчике, так как пронести городом такой крупный снаряд, как нахлобучка, незаметно — пешему человеку даже и ночью невозможно, провезти же под полостью нет ничего мудреного. Что грабители не подошли, а подъехали, доказывается и моментальным исчезновением следов их по сю сторону забора. Как только они вывалились, через забор, из сада, в ту же секунду, едва коснувшись ногами тротуара, они очутились в каких-то поджидавших санях и умчались, с награбленными вещами и «нахлобучкой», осторожно увозя эту последнюю, как слишком приметную улику.
— Кроме того, — говорил Ремизов, — отсутствие следов на тротуаре легко объясняется и тою возможностью, что, взобравшись на свою «нахлобучку», каждый из злодеев, прежде всего, снимал с себя кеньги и, может быть, перебрасывал их в сани, может быть, доносил их до саней, держа в руках. Легкий же след ноги босой или в чулке, слабо отпечатавшись на оголенном оттепелью тротуаре, был затем быстро уничтожен падавшим и тающим снегом. Ведь морозить-то начало лишь около четырех часов утра. Необходимость грабителям уехать, а не уйти пешком вводила в игру непременно третьего сообщника — того настоящего или мнимого извозчика, который привез убийц к забору, ждал их, пока они «работали» в доме и, после убийства, увез с добычею. Что должен был участвовать в деле непременно извозчик, Ремизов заключал из того, что собственные упряжки в Рюрикове все наперечет и ни одна из них не могла бы показаться в районе Спасо-Преображенской улицы в столь глухое время, не будучи замечена на полицейских постах: каждый городовой поименно знает, какой экипаж — какого владельца. А если бы появилась упряжка новая, незнакомая, тем более любопытным и стеснительным вниманием она сопровождалась бы. Всякий воз, ломовой ли, въезжий ли из уезда в ночное время на такой тихой улице, тоже стал бы предметом всеобщего внимания — особенно в выжидательном положении, в котором он должен был оставаться у забора не малое время. Каждый полицейский обход должен был заинтересоваться такою редкостью и подвергнуть возницу опасному опросу. Торговая часть города отсюда далеко и обозы проникают в нее от других застав, более близких к железнодорожным станциям и пароходной пристани. Наоборот, легковой извозчик, стоявший у забора сада Туесова, был настолько обычным явлением, что не мог возбудить никаких подозрений. Самое большое, что ему могли бы заметить: напрасно, мол, ждешь, у нотариуса сегодня гостей нету. Да и как бы ни был легок воз, он должен был бы оставить свежие следы: ломовик — колес, деревенский — широких полозьев, которые никак не могли бы исчезнуть до утра. А этого нету.
Соображения Ремизова были найдены следователем основательными, приняты к сведению, и ему было поручено произвести поверку всего легкового извоза в Рюрикове с усиленною тайною слежкою за подозрительными из этой среды. Осуществить такую поверку и слежку было нетрудно, в виду многочисленности в числе промышляющих извозом — лиц, в то же время тайно состоящих сыскными агентами. Однако, эта мера, хотя привел ее в исполнение человек расторопный и смышленый, не дала никаких результатов.
Уход убийц несомненно совершился садом, через забор. Об этом, помимо следов, свидетельствовала бурая куча грязного снега под одним из деревьев у возвратной тропы, очень неподалеку от взломанного окна. Очевидно, на этом месте преступники, приостановились смыть с себя грязь и кровь. По-видимому, не уверенные, в темноте, что им удалось отмыться всюду и сразу, они и дальше, по дороге, нагибались, хватали снег и терли им себя: утро приморозило следки грязных хватков. Но, утвердившись окончательно на решении об уходе через сад, дознание остановилось в недоумении пред загадками: 1). Что обозначают в таком случае настежь открытое парадное крыльцо во дворе и кровавые пятнышки, ведущие от него к воротам? 2) Почему злодеи, баррикадировав все двери в сени и, в числе их, кухонную, оставили свободным черное кухонное крыльцо? Забыть о нем они не могли; оно входило в их расчеты, так как именно на нем и найдена была роковая бутылка с запеканкою. А, между тем, оставляя черное крыльцо свободным, почти бесполезно было баррикадировать кухонную дверь в сенях. Если бы люди в кухне проснулись и захотели прийти на помощь господам, им легко было бы обежать по двору к парадному крыльцу, которое, вдобавок, почему-то оказалось открытым. Это обстоятельство оставалось единственным, по силе которого продолжало еще держаться легкое подозрение прочив кухарки, кучера и дворника, не были ли они в сообществе с убийцами, если не фактическом (это-то последнее опровергалось с достаточною выразительностью беспомощным состоянием, в котором их нашли), то, так сказать, моральном. Не виноваты ли они в попустительстве к убийству и в неподании помощи погибающим жертвам? И — в таком случае — не было ли их опьянение, хотя и не притворным, что утвердили медицинская и химическая экспертиза, но умышленным и проделанным по предварительному соглашению с злодеями? Вроде того, как в других грабежах подобного же рода прислуга-соучастница оказывается связанною и иногда даже побитою и с поверхностными поранениями? Что касается кровавых пятен, их пробовали объяснить предположением, что сперва убийцы рассчитывали уйти из ворот, через калитку. Но, подойдя к ней, 1) либо не сумели открыть щеколды, что невероятно, так как щеколда открывалась мудреным секретом только с улицы, а со двора — как все щеколды: простым нажимом. Кроме того, неимение грабителей открыть калитку совершенно упразднило бы гипотезу об участии домашнего сообщника, а за нее следствие крепко держалось. 2) Либо были испуганы каким-нибудь шумом или движением на улице и потому, возвратясь в дом, предпочли пойти наутек садом. Однако, и это предположение пало, благодаря Ремизову. Он указал, что, в таком случае, следы убийц должны были бы вести не только к калитке, но и обратно, тогда как ничего подобного не замечалось. Ремизов шел дальше. он утверждал, что убийцы и вовсе не были во дворе. Потому что, хотя и наслежено между крыльцом и калиткою очень много, но это — следы дневной ходьбы посетителей и прислуги Туесова, а нет ни одного следа, похожего на те огромные кровавые лапы, которые отпечатались на полу в квартире и уже гораздо более бледные пятна которых заметны в сенях и почти не окрашенные, только грязные провалы обозначаются по возвратной тропке в саду. В комнатах, сенях и саду злодеи были, а во двор не спускались. И тогда легко объясняется почему осталось свободным кухонное крыльцо: баррикадировать его убийцам не было никакой надобности, так как между ними в сенях и кухонною прислугою, если бы она выскочила во двор, еще оставалось крепчайшее всяких импровизированных баррикад, запертое парадное крыльцо. Следователь, недоумевавший, куда, действительно, могли бы деваться следы, если они однажды были, однако, возразил:
— Да ведь, парадное-то крыльцо мы нашли открытым?
Ремизов отвечал, что преступники, вероятно, открыли его пред самым своим уходом, будучи уже убеждены, что со стороны двора они обеспечены от преследования, а, в то же время рассчитывая, что открытое крыльцо на первых шагах дознания, собьет полицию с пути и заставит думать, что они ушли двором, а не садом.
— А какая им выгода в этой разнице?
— Выгоду я вижу ту, что, если бы вы утвердились на мысли, что они вышли воротами, то естественно было бы дальше искать их след направо в сторону Малого Гренадерского и Камкова переулков. Тогда как, на самом деле, они вылезли почти пятьюдесятью саженями выше. Оттуда им естественно либо повернуть сию же минуту в Большой Гренадерский, либо продолжать путь налево по Спасопреображенской, пока она не сливается с площадью и людными улицами, в которых уже более чем легко замести след…
— Вы думаете, что именно так они и поехали? — спросил следователь с недоверием.
Ремизов подумал и отвечал отрицательно.
— Нет, я скорее буду за то, что они поехали направо — и именно потому, что ехать налево было им естественно; поэтому они, хитря и кидая петли, чтобы сбить нас с толка, непременно сделали то, что неестественно, и поехали направо. В этом меня убеждает и то обстоятельство, что у забора нет следа поворота саней. Значит, лошадь, когда ее тронули, побежала в ту сторону, куда стояла мордою.
— Она могла стоять мордою, как вправо, так и влево, — небрежно заметил следователь разочарованный: он ожидал менее наивного соображения.
Но Ремизов упорствовал на своем:
— Нет, она была мордой направо.
— Да откуда вы заключаете?
Сыщик объяснил, что, в качестве бывшего военного, притом недавно возвратившись с русско-китайской войны, на которой ему пришлось быть много употребляемым для разведочной службы, он привык обращать внимание — с позволения вашего сказать, г. следователь, — на конский помет. Это своего рода письмена о том, кто, когда и как ехал дорогою. От лошади, увезшей убийц, письмена эти остались. Расстояние их от того места, где преступники перелезли через забор почти совпадает с обычною длиною городских извозчичьих саней. Если бы лошадь стояла мордой влево, то и помет лежал бы, по крайней мере, на полторы сажени левее.
— Чёрт знает, как это у вас тонко! — недоверчиво усмехнулся следователь, — может-быть, еще и совсем не та лошадь даже оставила вам свою визитную карточку…
Но на этом Ремизов стоял твердо:
— Нет, та.
— Почему?
— Потому что весь остальной конский помет на Спасо-преображенской улице сосредоточился на битом пути, посредине улицы, и разъезжен до полного смешения с снегом или, по крайней мере, растоптан копытами и раздавлен полозьями. А этот остался в неприкосновенности, на краю мостовой. Значит, позже, чем он был выброшен лошадью, по этому месту уже не проезжали ни одни сани.
Следователь задумался и сказал:
— Это любопытно и, пожалуй, похоже на дело… А могли ли бы вы определить, хотя бы предположительно, в какое время лошадь подарила нас сим вещественным доказательством?
Ремизов быстро ответил:
— Но предположительно, но с уверенностью могу сказать, что очень задолго до четырех часов ночи. Этак около часа или половины второго, как раз в то время, когда убийцы кончали разгром…
— Можете сообщить мне ваши приметы?
— С удовольствием, тут нет никакой хитрости. Сейчас этот навоз — в замерзшем виде. Но вчера весь день, вечер и ночь стояла оттепель. Следовательно, замерзать он стал только в четвертом часу утра, когда повернул ветер и ударил легкий мороз, который к рассвету достиг восьми градусов. Если бы навоз был выброшен в это позднее время, он замерз бы твердою компактною сухою массою, вроде камней. Но, прежде чем замерзнуть, он успел несколько распуститься и напитаться влагою, отчего утратил компактность, — значит, оттепель влияла на него довольно продолжительное время. Однако, не настолько продолжительное, чтобы окончательно расквасить его, что непременно случилось бы, если бы до мороза, он лежал на тающем снегу с вечера, — даже, я так скажу, часов с одиннадцати или двенадцати ночи… А, ежели вам понадобится и угодно будет исследовать, то ведь не составит никакого затруднения определить с близостью и — когда эта лошадь была кормлена… На войне, бывало, когда передвигаемся в тылу неприятеля, то это — вместо часов: почти с точностью можно сказать, когда отряд вышел с места последней кормежки, а, следовательно, сколько он от нее отошел и где она могла быть.
Оставалось еще крупное возражение:
— Если бы злодеи хотели сбить дознание со следа, сделав вид, будто они ушли со двора, они лучше бы замаскировали свое отступление и, главным образом, не покинули бы взломанного окна в архивной комнате в таком обличительно указующем виде, что оно привлекло внимание Сизова, даже еще в полусумерках рассвета.
По мнению Ремизова, убийцы это понимали и хотели замаскировать свой уход, но не сумели. Внимательно осмотрев окно, Ремизов нашел под ним на снегу сор: землю, прелые листья и сухие древесные сучки, нападавшие сюда отнюдь не случайно. Такой же сор остался, в небольшом количестве, и в отверстиях, в которые продевались снаружи внутрь замычки развинченных болтов. По мнению Ремизова, сор этот свидетельствовал, что уходя преступники старались привести окно в наружный порядок, будто нетронутое. Для этого они затворили ставни, всунули болты, но, так как завинтить их изнутри было некому, то разбойники натискали в замочные дыры сучков и всякого сора, в надежде, что он сдержит тяжесть болтов несколько часов, покуда они будут скрывать следы своего преступления, а люди о нем узнают. Так бы оно и было, если бы продолжалась оттепель и не переменился, на их несчастие, ветер, пронесшийся перед рассветом почти что бурею, с сухим снегом. Он расшатал болты и выдул их непрочную закрепу, замычки выскользнули из дырок, болты выпали и повисли качаясь. В таком виде зазрил их Сизов на рассвете и поднял шум. Если бы разбойники сделали закрепу солиднее, то окно и поутру сохранило бы самый мирный вид, и преступление было бы открыто не ранее, как еще часом позже, a то и двумя. А им только того и надо было. За этот срок они из вещественных улик, что могли, уничтожили, чего не могли, спрятали, чтобы уничтожить в более удобное время. Но они, очевидно, были очень взволнованы и спешили. Вон как прямолинейно шагали они к дому, когда шли убивать и каких вавилонов накрутили, когда; возвращались с кровавыми-то руками.
— Хитро, но остроумно, — улыбнулся следователь. — Объясните мне еще кровь во дворе, между калиткою и крыльцом, — и я вам поверю.
Ремизов, пожимая плечами, возразил, что этой крови объяснения он не находит — за исключением разве того предположения, что кровь во дворе не имеет ничего общего с кровью в комнатах и пролита из другого так сказать источника…
Следователь усмехнулся с недоверием.
— Кроме бедного Ивана Ивановича, кажется, никто другой не зарезан…
— Зачем быть зарезану? — возразил Ремизов. — Сохрани Бог всякого. Но разве кровь течет только из убитых? Мало ли прошло здесь вчера вечером людей? Мог идти человек с кровотечением из носа, мог идти человек с обрезанной рукою, — могла кухарка нести зарезанную курицу, из которой капало на снег, могла идти какая-нибудь баба-неряха в известном женском периоде…
Следователь, с сомнительною улыбкою, покачал головою и заметил:
— Вы, — почтеннейший Ремизов, как я вижу, изыскатель с вывертом. Не отрицаю остроумия ваших гипотез, но — вспомним дедушку Крылова: «а ларчик просто открывался». Когда целый дом залит кровью, вытекшей из человека, изрубленного в котлету, согласитесь — как-то странно искать для крови во дворе источника от кровоточивых петухов, — мужчин и женщин… Но, во всяком случае, — я вам очень благодарен. Если вы и увлекаетесь несколько, то и наводите на полезные идеи, из которых, многие признаюсь охотно, мне до вас, не приходили в голову… Еще раз благодарю вас и почту приятным долгом отнестись о вас к вашему непосредственному начальству с самой лучшей стороны. Очень рад иметь вас своим сотрудником. А вы мне уж сделайте любезность — поработайте над этим делом и, вот, главным образом, приналягте на извозчиков-то: тут, — мне что-то мелькает, — может быть толк!
Фигуры грабителей мелькали в больной памяти Аннушки, как смутные призраки. Она не умела даже описать, как они были одеты. Впечатление черных рож заслонило образы. Что-то как будто синее, но сверху синего висит в воздухе блестящий топор. Внимание, ужаснувшись, впивается в него и теряет из своего поля все остальное. однако, Аннушке казалось, что, если бы она услыхала голоса убийц, то непременно их узнала бы. Самым важным ее указанием для сыска была почтена осведомленность убийц, что револьвер нотариуса находился в починке. Это свидетельствовало, что из двух убийц один, действительно, был свой человек, хорошо знакомый с бытом покойного. Но, с другой стороны, как будто бросало тень и на самое Аннушку. Ведь никто лучше ее не знал об отдаче револьвера в починку, так как она сама и завезла его, за два дня до убийства, к оружейному мастеру. Мнение об Аннушкином показании разделялось. Следователь ей верил, полиция сомневалась. История с пугачом казалась слишком невероятною, почти опереточною. Дерзкие громилы, не побоявшиеся вдвоем, без огнестрельного оружия, атаковать дом, где, при малейшем их промахе в расчете, что прислуга удалена или опоена, ждало их сильное и многолюдное сопротивление, кончили какою-то уж слишком покладистою трусостью. Унесли они только то, что успели захватить в спальне да на письменном столе в кабинете и из незапертого буфета в столовой. То есть так немного, что не стоило из-за подобных пустяков не только идти на отчаянный риск и душегубство, а разборчивый вор-профессионал, пожалуй, еще подумал бы, стоит ли руки марать. Из похищенных вещей порядочную ценность имели только старинные золотые часы с цепью, да и те трудны были к сбыту, так как их хорошо знали в Рюрикове, по старинной осьмиугольной форме, редко встречающейся на часовом рынке. А в бумажнике, по словам Аннушки, вряд ли грабители поживились даже сотнею рублей, потому что нотариус больших денег на себе не имел. Несгораемою же кассою овладеть разбойники или не сумели, или не успели. Аннушка не высказала подозрений ни на кого и, кажется, долгое время не подозревала, что она сама-то подозреваема. Прислугу — всю без исключения — она горячо отстаивала и дала всем наилучшие аттестации. Лишь о кухарке, несколько запнулась, заметила, что женщина — очень хорошая и честная, но имеет один недостаток: несмотря на довольно пожилой возраст и не весьма красивую наружность, весьма склонна к романам с молодыми людьми и едва ли не все свои деньги, в жалованьи и сбережениях, тратить на любовные похождения с разными дрянными мальчишками.
— Да и то, — оговорилась Аннушка, — это былое дело, а вот уже года два я не замечаю за Маремьяной Никифоровной старых проказ и всегда и во всем совершенно его довольна.
Таким образом, несмотря на энергию сыска, остроумные догадки Ремизова, показания Аннушки и пр., следствие подвигалось медленно и туго.
Но вот, одним вечером, в плохоньком трактире пригородной рабочей слободки, переодетый сыщик из маленьких услыхал, как за ближним столиком рассказывают историю о найденном в Быке топоре. Ничего особенного в том не было: историей этой гудел не только весь город, но и весь уезд, если не вся губерния. Но внимание сыщика привлекло любопытство, с которым прислушивался к рассказу — с ближнего столика — молодой рабочий, сидевший совсем в другой компании. Рассказчик, пожилой человек благочестивого и даже как бы аскетического облика, упирал на то чудесное обстоятельство, что топор найден был не на дне пруда, а вросшим в лед, — словно мол Господняя десница удержала его, вопреки естеству, — чтобы явить людям и дать нить в раскрытию великого греха.
— Чуда здесь никакого нет, — вдруг громко вмешался рабочий, прислушивавшийся с соседнего стола. — А просто не рассчитал человек: надеялся, — что спустил топор в полынью, ан, угодил в налед… Ее за ночь приморозило, — топор и остался поверх льда-материка подо льдом-молодятником…
Уверенный тон, которым говорил рабочий, показался сыщику подозрительным. Он выбрал случай заговорить с молодым человеком. Рабочий оказался формовщиком с Крумахерова завода. Сыщик подсел к нему и, без особенного труда, получил признание, что, кажется, он видел, как был утоплен топор в Крумахеровом пруду. Несколько недель тому назад, по расчету, выходит, сутками двумя позже убийства, рабочий этот, в поздние сумерки, возвращался с завода домой, короткою дорогою, через Бык, по льду. Этак уже с пол-пути, он заметил, что с противоположного берега, по спуску от рабочих домиков, сошел человек и — вместо прямой дороги — взял влево. Рабочий понял из этого, что человек — нездешний, и испугался, не попал бы он там, налево-то, в полынью, не замерзающую, от сильного ключа, даже и в большие морозы. Он крикнул прохожему, чтобы поберегся, — полынья!.. Тот быстро пригнулся, должно быть, рассматривая, куда зашел, и повернул назад, па настоящую дорогу, на которой встретился с рабочим и поблагодарил его за окрик:
— Чуть было не утоп… Ногою уже в воде был… Спасибо, что крикнули…
Прохожий был небольшого роста, одет по-немецки, сильно замотан шарфом и в очках — синих или черных, рабочий не разобрал по сумеречному времени… Рабочий спросил:
— На завод?
Встречный отвечал утвердительно и назвал одного из директорских помощников, к которому он идет. На том и расстались. Уже поднявшись к рабочим домикам, рабочий вспомнил, что директорского помощника, названного встречным, сегодня нету на заводе: услан в уезд, — и пожалел, что не предупредил прохожего. Но его ужо не было видно на пруду.
Встрече этой рабочий, конечно, но придал никакого значения — ни тогда, ни даже когда был найден топор. Мысль, что человеком, бросившим топор в воду, мог быть тот встречный прохожий, пришла рабочему только вот теперь — под впечатлением слышанного разговора.
Сыщик убедил рабочего пойти с ним в участок и сделать заявление. Из допроса директорского помощника, к которому будто бы шел прохожий, выяснилось, что его в тот вечер никто не спрашивал на заводе. Значит, прохожий рабочему солгал и на заводе не был, но прямо с пруда вернулся в город кругом, через другую заставу. Это было уже совсем подозрительно. Тогда помощника проэкзаменовали подробно обо всех его городских знакомых, а главное — не мог ли кто-либо из них знать наверное, что его не будет вечером дома. Оказалось, — что знать могли очень многие. Утром того дня помощник был, по заводским делам, в местном учетном банке и громогласно рассказывал служащим, — а могла слышать и публика, о том, что дирекция посылает его сегодня в уезд, к одному землевладельцу, на экспертизу открывшейся в имении последнего белой глины.
Здесь рюриковское сыскное отделение блистательно отличилось. Несколько дней проверялось, кто именно из публики мог быть в тот час и в том отделении банка, где и когда помощник рассказывал о предстоящей ему поездке. В числе слышавших, оказался некто Фликс, — комиссионер и средней руки фактор, аферист из неудачников, который, в напрасной жажде разбогатеть, примазывался решительно ко всякому возникавшему в Рюрикове промышленному и торговому предприятию, лишь бы улыбнулась хоть тень выгоды. Он получал тогда деньги по переводу и отнесся к рассказу о глине с особым интересом, конечно, вполне в нем естественным. Фликса, по уходе его из банка, почти сейчас же видели закусывающим в баре. Он оживленно беседовал о чем-то с подошедшим к нему Мишею Гоголевым. Подозрительного тут ничего не было, но начальник сыскного отделения — словно по вдохновению — почуял «нить» и за нее схватился, на авось, по инстинкту. За Фликса взялись. он был очень изумлен, но без всякого запирательства показал, что, действительно, говорил с Гоголевым о глине, на разведки которой отправлен был с Кумахерова завода директорский помощник.
— Почему это могло быть интересно Гоголеву? А потому, что Гоголев не так давно говорил мне, что предвидит в скором времени получение значительного капитала, и спрашивал у меня совета как бы его выгоднее поместить… Так вот теперь я и советовал ему: если слух о глине окажется достоверным, приобрести акции Крумахерова завода, так как они должны шибко пойти на повышение. Но он отвечал, что — увы! — надежда обманула его, и деньги он, хотя получит, но, кажется, еще очень нескоро и небольшие.
Этого, конечно, было мало, чтобы предположить в Мише человека, утопившего топор в Быке. Однако, на всякий случай, его искусно показали рабочему свидетелю. Рабочий Мишу не признал, да и установлено было, что Миша, в вечер потопления топора, находился совсем в другом месте. Денег он, действительно, ждал — по наследству от недавно умершей московской тетки своей, Марфы Алексеевны Винтовой, которую почитали очень богатою. Но по смерти ее, оказалось, что капитал еще прижизненно передан ею в руки некой богомольной петербургской купчихи Авдотьи Никифоровны Колымагиной на благотворительные и богоугодные цели, а недвижимое имущество находится в спорном владении. Так что, вместо чаемой Голконды, Мише перепадут сущие пустяки, да и то еще Бог весть когда. Все это узнали от содержательницы кафешантана «Буэнос Айрес», Агнии Аркадьевны Шапкиной, которая тоже была в числе наследниц и тоже горько обманулась в расчетах. Тем не менее, вокруг Миши стали сгущаться подозрения, сотканные из булавочных мелочей, но каждое требовавшее поверки. Так, было выяснено, что, незадолго до убийства, Миша получил из Москвы сундук с вещами, который показался квартирной хозяйке несколько странным, так как железнодорожные ярлыки на нем были старые и полуободранные. А вскоре после того Миша в своей печи спалил что-то, страшно навонявшее по всей квартире жженым пером и пригорелым салом. Когда хозяйка стала ему выговаривать, он очень сконфузился и объяснил, что жег свою старую переписку.
— Помилуйте, — возразила хозяйка, — что вы мне рассказываете? Бумагу даже нарочно жгут, чтобы очистить воздух, а ведь это зараза.
Тогда Миша, с еще большим конфузом, признался, что бросил в печь старое ватное одеяло, которое родственники имели глупость уложить вместе с другими вещами, не сообразив того, что оно — вещь вредная и давно подлежащая уничтожению: под этим одеялом болела и умерла в туберкулезе его, Миши Гоголева, мама. Вообще, за последнее время Миша Гоголев, по словам хозяйки, как-то слишком много «вертелся у печек». Однажды хозяйка пошутила с ним, сказав, что дрова все дорожают, — вот, последние поленья на исходе, а денег нету, не знаю, чем завтра буду топить. И что же? Миша, добрая душа, принял ее шутку всерьез — и, на завтра, чуть свет, изрубил свой безобразный московский сундук и вытопил им, голубчик, две печи: в столовой и в детской. Как постояльцем, хозяйка Мишею не могла нахвалиться. Такого хорошего — кроткого, аккуратного, учтивого и участливого умницы-жильца у нее никогда не было и не будет. Особенно выхваляла она Мишину трезвость и целомудрие. За два года, что он квартировал, у него не бывала ни одна женщина. А пьяным хозяйка видела его только один раз, — вот— когда какие-то злые люди напоили его на теткиных именинах. Зато как же он и стыдился после, милый! Верите ли, поутру, когда очувствовался, в такое пришел отчаяние, что совестился показаться людям, прислуге не позволил войти — комнату убрать. Сам все, что нагрязнил, привел в порядок и вычистил, и пол тряпкою вытер, и грязную воду вынес и вылил в раковину…
— Я даже рассердилась, зачем он так обижает себя? Нет ничего особенного: дело мужское, самое обыкновенное… Своего покойного супруга я, бывало, каждое двадцатое число, поджидаю в подобном виде… Так — что же, — говорит, — делать, Марья Тимофеевна? Натура на натуру не приходится. Я, говорит, кажется, до гробовой доски не забуду этого стыда, что допустил себя до подобного скотского бесчувствия… Боже мой! Боже мой! да неужели меня таким по городу везли? Если кто из знакомых видел? Как я теперь покажусь на улицу?…
Все эти простодушные хвалы были приняты в сыскном отделении с любопытством, которого смысл был, однако, далек от восхищения.
Миша подвергся передопросу, но очень осторожному, который он выдержал, нисколько не смущаясь и очень свободно и охотно отвечая на вопросы.
За три дня до убийства, он, действительно, получил из Москвы от родных сундук с вещами, выкупленными из заклада. Дубликат накладной он, к сожалению, уничтожил, за ненадобностью, но проверить получку легко по книгам багажного отделения местной станции и, если угодно, то вот имя и адрес отправительницы: Вера Александровна Холстякова, Москва, Уланский переулок, дом номер такой-то. Почему сундук пришел с железной дороги в таком обшарпанном виде, что даже ярлыки на нем показались хозяйке старыми, — Миша не знает. Сам был удивлен, когда получил вещь. Внутри сундука, однако, все оказалось цело и в порядке. Правда и то, что он сжег сундук. Но совсем не с теми благотворительными побуждениями, которые предположила хозяйка, — это он говорил ей просто в шутку, — а по той же причине, которая заставила его сжечь одеяло. Сундук слишком долго находился в спальне покойной Мишиной матери, скончавшейся от туберкулеза, и не мог не превратиться в рассадник заразительнейших микробов. Покойница была женщина простая и, вдобавок, не сознавала характера своей болезни. Но соблюдала никакой осторожности, — кашляя, плевала и харкала где попало и т. д. У Холстяковой, — это Мишина сестра, замужем за банковым служащим в Москве, — после нее, подозрительно закашляли двое детей. Миша, хотя и не получил правильного образования, человек культурный и следит за прогрессом. Он уважает гигиену и санаторию и знает, как опасна туберкулезная зараза. Будь он более состоятельным человеком, так он и все присланные вещи истребил бы, во избежание заразного риска. Но, к сожалению, такая роскошь для него не по средствам. Поэтому он сжег только одеяло, которое представлялось ему опасным более других вещей и, будучи изношенным, не имело никакой ценности.
По проверке фактов, все оказалось точно так, как показывал Миша Гоголев. Единственным неблагоприятным для него обстоятельством, которое обнаружила посылка сундука, было его близкое родство с Верою Александровною Холстяковою или, правильнее, Холостяковою, потому что так стояло в паспорте; а «о» дама эта выпускала только по капризу, потому что ей не нравилась фамилия мужа. Сама Вера Александровна, не замеченная лично ни в чем худом, кажется, была женщина не худая, хотя и чрезвычайно взбалмошная. Но супруг ее, Семен Автономович Холостяков, был хорошо памятен в полицейских списках, как господин, пять лет тому назад жестоко скомпрометированный участием в прескверном сообществе гомосексуалистов; раскрытом, впрочем, по его же доносу. В сообществе этом занимались не только развратом, но и более опасными делами-делишками, покуда еще только скользившими по границе уголовщины, но уже готовыми ее переступить. Главою общества почитался юный господин с графским титулом, которого от тюрьмы и суда спас дом умалишенных: человек совершенно фантастического настроения, смесь жулика с жестоким психопатом-садистом, эпилептик и морфиноман, искренно воображавший себя каким-то Гелиогабалом в пиджаке и громко проповедовавший, что он призван в мир, чтобы делать зло. Большего зла ни этот юный декламатор, ни его пестрая компания наделать не успели, но большие безобразия и несколько мелких мошенничеств, которыми беспутная шайка пыталась пополнить скудную кассу своих кутежей, привлекли внимание полиции. Холостяков, очень двусмысленный и вульгарный господин из тех, которые одною ногою всегда стоят на пороге сыскного отделения и не служат в сыщиках только потому, что в сыщики их не берут, играл в сообществе очень важную роль, как организатор всяческого беспутства и разврата, но был достаточно осторожен и хитер, чтобы уклоняться от преступлений свойства приобретательного. Когда, после двух-трех удачных жульнических проделок, на суммы, впрочем, не свыше десятков рублей, фантазия Гелиогабала в пиджаке окрылилась до идеи воскресить в Москве знаменитейшее из ее преступных преданий — пресловутый клуб червонных валетов и, для первого дебюта, «помочь царю делать деньги», т. е. открыть фабрику фальшивых бумажек, — Семен Холостяков струсил и нашел, что время выйти из игры, — это уже не шутки… И донес. Правда, не о фабрике фальшивых бумажек: она существовала только на языке пиджачного Гелиогабала совершенно необузданном импровизировать злодейства, которыми он удивит мир и заставит упокойников в гробах сказать спасибо, что померли. Но о сообществе, сложившимся с целью систематического нарушения статей 995 и 996 Уложения, уже натворившей и творящей великие мерзости, а собирающейся творить еще большие. Полиция неохотно доводит до гласности и суда подобные интимные преступления, раз они не производят слишком откровенного скандала или не осложняются серьезною уголовщиною. В данном случае она действовала тем осторожнее, что в сообществе, наряду со всякою швалью из подонков общества, вроде самого Холостякова, было замешано несколько молодых людей из знати и коммерческой аристократии. Следовательно, приходилось срамить семьи, являющиеся, в некотором роде, столпами отечества, пачкать имена, которые суть символ благорожденного патриотизма и приятно звучат для слуха высоких сфер. Поэтому предпочли дело смять и потушить в первом периоде дознания. Сообщество распалось и уничтожилось уже от одного предчувствия острастки, хотя последняя пришла к безобразникам не по суровому официальному пути, а больше — в виде «отеческого внушения». Гелиогабала в пиджаке семейный совет упрятал в лечебницу для душевнобольных.
Поэт-декадент, барон Иво Фалькенштейн, стремительно уехал за границу. Примеру его последовали еще кое-кто из компрометированных. Однако, шила в мешке не утаишь. Молва расползлась. Москва гудела злословием и называла имена. В связь с этим плачевным делом приводили и много нашумевшее тогда самоубийство студента, Сергея Чаевского. Редкая красота этого очаровательнейшего юноши, была известна, можно сказать, европейски— по картинам его родственника, знаменитого академика Константина Владимировича Ратомского. Сережа Чаевский не раз служил ему моделью и, в том числе, для юноши-поэта в наиболее прославленной картине Ратомского «Ледяная Царица» [См. "Закат старого века"]. Необычайно талантливый, симпатичный, порывистый, всеми, кто его знал, любимый, юноша-красавец застрелился как будто совсем беспричинно, не оставив никаких разъяснений, кроме обычного «в смерти моей прошу никого не винить»…
Но каковы бы ни были нравственные качества господина Холостякова, а из того условия, что сестра имела несчастие выйти замуж за развратника-негодяя, менее всего следует, чтобы брат оказался убийцею и грабителем. Словом, диверсия дознания в сторону Мишеньки кончилась ничем и даже с большею для него выгодою. Даже сыщик Ремизов, питавший большое предубеждение против молодого человека, уверился, что эту карту надо скинуть из игры, как лишнюю и бесполезную. Приглашение к следователю и едва не постигший арест нисколько не повредили Мишеньке в глазах рюриковцев. Напротив: на него смотрели, как на человека, чуть было не постигнутого напрасным несчастием, что даже увеличивало симпатию к нему и как бы ввело его в моду. Его всюду охотно принимали, жалели, а он всюду столько же охотно и свободно рассказывал обстоятельства своего допроса, великодушно оправдывал подозрения лиц, производивших дознание, и следователя и, когда слушатели приглашали, скромно высказывал свои собственные предположения об убийстве. В них он явил много остроумия, сметки и способности к логическому построению. Слушали его с большим интересом, хотя некоторые из его гипотез производили не совсем приятное впечатление на тех из рюриковцев, которые, симпатизируя Аннушке, отстаивали ее полную непричастность к делу. Не то чтобы Мишенька обвинял Аннушку, — напротив: он прямо во всеуслышание говорил, что — Боже сохрани, чтобы он когда либо поверил, будто Анна Николаевна тут виновна. Пусть ее хоть все присяжные в мире приговорят, я и тогда не поверю. Но из всех его рассказов и соображений как-то выползало само собою, что, кроме Аннушки, некому было подготовить в бесшумному взлому окно, через которое вошли грабители. В предположениях об этой подготовке он высказал даже чересчур уж догадливое остроумие, которое походило на уверенную осведомленность. Вместе с тем, по мнению некоторых, Мишенька уж слишком настойчиво, словно кружево, плел доказательства, что ему никак нельзя было ни по времени, ни по месту, принимать участие в этой подготовке, ни, тем более, присутствовать при ее кровавых результатах. За Мишенькою, все-таки, послеживали, и все его рассуждения становились известными Ремизову, а тот учитывал их безмолвно, но не весьма благосклонно. Он и сам не знал почему, но этот, всем нравившийся, красивый, рассудительный, приличный молодой человек, ему ужасно не нравился. Учел он и то обстоятельство, что Мишенька, усердствуя бросать темную тень на Аннушку, очевидно, не знает, что она уже пришла в себя и дает показания, и продолжает почитать ее, по городским слухам, сумасшедшею и, следовательно, как бы вычеркнутою из следствия. Своего рода — живою покойницею, а, ведь, мертвые, как известно, сраму не имут и, значит, мертвым телом хоть забор подпирай: вали на него, — что хочешь, — стерпит!..
За исключением Аннушки, в это время уже все, первоначально арестованные по делу, были освобождены, по явной неприкосновенности к преступлению, обнаруженной дознанием. Из числа освобожденных, мужчины, напуганные тюрьмою, поспешили разъехаться по своим деревням, но кухарка, крестьянка Маремьяна Никифоровна Блохина, осталась в Рюрикове, сняла квартиру и стала промышлять комнатами с мебелью. Дело пошло успешно. Первым, кто снял у нее комнату, был Мишенька Гоголев, расставшись для этого с комнатою на Старо-кадетской улице, где он квартировал почти три года. Вторым явились какие-то безразличные, тихие пожилые супруги без детей, проживающие в Рюрикове из-за длинной судебной тяжбы, и очень от нее обнищалые. Третьим — молодой человек, носивший странную фамилию Благоухалов. Он только что приехал из Петербурга помощником бухгалтера в одну рюриковскую промышленную контору, но контора прогорела и, как раз накануне прибытия Благоухалова, прекратила свою деятельность. Благоухалов остался на бобах и теперь день-деньской бегал по Рюрикову, ища места. Но не находил и только проживал, у Блохиной, последние свои сбереженьица, откровенно подумывая уже о закладе вещей. Уехать же не хотел, ибо говорил:
— Я упрям.
Мишенька Гоголев, вообще, не весьма поспешно сходившийся с людьми, долго относился к упрямому Благоухалову с испытующею подозрительностью: что за тип и откуда взялся? Но добродушие милого юноши преодолело Мишенькины предубеждения и молодые люди сделались большими приятелями… Сближение их началось незадолго до того, как рюриковский прокурорский надзор и сыскная полиция получили жестокий нагоняй из министерства за медленность и безуспешность следствия по «Аннушкину делу». Следователь обиделся и подал прошение об отпуске, который и был ему дан. А к «Аннушкину делу» прикомандирован был разобрать его путанную паутину известный сих дел мастер Петр Дмитриевич Синев.
Взявшись за Аннушкино дело, он сперва тоже никакими конан-дойлевскими чудесами рюриковской публики не ошеломил. О нем даже начали уже поговаривать:
— Такая же баба, как все прежние!
В сыскном отделении Синевым тоже были недовольны, так как он настоял на выделении дознания по Аннушкину делу в специальное ведение Ремизова, которого бесцеремонно характеризовал:
— Этот каналья у вас единственный и сколько-нибудь честный человек…
Но, вот, в одно прекрасное утро, разнесся по Рюрикову слух о ряде быстрых и энергичных арестов, однодневно произведенных по предписанию Синева в весьма разнообразных кругах местного общества. В первую очередь опять очутился под замком Мишенька Гоголев. А из других арестованных, кроме упрямого молодого человека Благоухалова и хозяйки меблированных комнат, крестьянки Маремьяны Блохиной, произвел наибольшую сенсацию арест одного юноши с громкой фамилией, но малыми денежными средствами, принадлежавшего к лучшему рюриковскому обществу и вхожему во все аристократические дома, не исключая губернаторского. Взят был также самый удалой и известный в городе извозчик-лихач, слывший под кличкою Алехи Оглобли…
Ход следствия держался Синевым в большой тайне. Тем не менее в городе скоро узнали, что — припертый к стене уличающими показаниями Оглобли и упрямого Благоухалова, оказавшегося подосланным от Ремизова сыщиком, — Мишенька Гоголев принес, наконец, полное сознание в разбойном нападении, по предварительному умыслу и уговору, на дом своего бывшего хозяина и благодетеля, нотариуса Туесова, который и был при этом убит в самозащите. Сознался и сообщник Миши Гоголева — аристократический отпрыск, вхожий в лучшие дома. Но, сознавшись, Мишенька в то же время уже решительно оговорил и Аннушку Персикову. С нею, по его словам, он имел любовную связь, и она приняла участие в преступлении под условием, что Мишенька, на ограбленные туесовские деньги, увенчает свою с нею любовь законным браком… На Синева показание Мишеньки произвело впечатление оговора по злобе, тем более, что другим соучастникам в разбое — аристократическому отпрыску и Оглобле — любовные отношения между Гоголевым и Аннушкою оказались совершенно неизвестными. Но их подтверждала свидетельница Блохина, хотя как-то неуверенно и — по убеждению сыщика Благоухалова — только пела с голоса Мишеньки, который, живя в меблированных комнатах Блохиной, успел совершенно забрать сластолюбивую хозяюшку в цепкие свои руки. Синев очень хорошо видел, что оговор шит белыми нитками и хотел уничтожить его одним рывком: свел Мишеньку и Аннушку на очную ставку. Но он слишком понадеялся на Аннушкино выздоровление. На очной ставке Аннушка сразу признала Мишенькин голос и впала в сильнейший истерический припадок, после которого ее недавний невроз возвратился к ней с новою силою, чередуя светлые промежутки с совершенным помрачением сознания… Оставалось опять лечить и ждать.
В таком положении стояло «Аннушкино дело» в момент, когда настояния присяжного поверенного Пожарского и Феничкин восторг к лэди Годиве прибавили к огромному свидетельскому сонмищу процесса еще одну свидетельницу в лице Виктории Павловны Пшенки.