Петр Дмитриевич Синев допрашивал Викторию Павловну не более получаса и, когда, отпустив и проводив ее со всеми любезными извинениями, которыми, чем больше старел, тем богаче и щедрее становился, возвратился в камеру, то сказал своему письмоводителю:
— Наша прекрасная свидетельница сама, точно только что сейчас преступление совершила… Ужас, до чего нервная… Так и дергает ее при каждом вопросе… А с чего нервничать-то? Чисто формальный допрос… Письмом, которое она представила, исчерпывается все, что нам от нее надобно по существу… Остальное — так, вроде гарнира к блюду… И она достаточно умна, чтобы понимать… Да и, наконец, я-то уж старался, старался подчеркивать это, ставил, ставил точки на і… Так что — умываю руки: это не мы ее развинтили, она уже к нам пришла развинченною…
Письмоводитель поддакнул:
— На меня она произвела впечатление серьезно заболевающей… Перед тифом я наблюдал, когда больной еще не отдает себе отчета, что захворал, тоже вот так-то людей бьет нервная лихорадка, и прыгают у них руки и речь…
— Нет, — задумчиво отверг Синев, — нет, это не тиф… Тут моральное, психическое… Должно быть, большое горе приняла на себя и — прячет… Замечательно одинаковы все женщины подобного типа, когда ворвется в них какой-нибудь тайный стыд или страх, заляжет змеем на душе и давай их изнутри точить и разрушать… Она мне сегодня удивительно ярко напомнила покойную кузину мою, несчастную Людмилу Александровну Верховскую… Та, накануне своего самоубийства, совершенно так же вся ходила ходуном, точно у нее каждый мускул плясал на незримой ниточке, и ко всякой ниточке был приставлен незримый бес, чтобы ее дергать. [См. "Отравленную совесть"]
— Замужество-то, должно быть, приходится красавице не сладко, — заметил письмоводитель.
Синев пожал плечами.
— По-видимому…
Письмоводитель продолжал из-за бумаг, которые проглядывал:
— Курьезная и загадочная история это ее замужество… Тут у нас в Рюрикове одно время этого красноносого Пшенку, нынешнего ее супруга, приняли было за какого-то богатого помещика с юга. Но теперь миф пал, и господин Пшенка оказывается ее же бывшим служащим или приживальщиком, человеком безусловно нищим, с сомнительным прошлым, грязной репутацией… Ha днях я обедал в «Белой Звезде» с Оливетовым. Знаете: частный поверенный, длинный, рыжий такой, всегда одет в самое пестрое, под англичанина, и совершенно сумасшедшие глаза?.. [См. "Законный грех"] Весьма любопытный господин и ужасно как много знает про всех рюриковцев, кто на виду… Он Пшенкам какие-то коммерческие дела обделывает— не то что-то продает, не то что-то покупает… Так этот Пшенка подошел к нашему столику и Оливетов нас познакомил. Они совершенно фамильярны, даже на ты… Тут я имел случай рассмотреть господина Пшенку близко: фигура, совершенно непристойная в хорошем обществе…
Синев, слушая, курил, кивал головою, улыбался и — подтвердил:
— Вот именно, что непристойная. Так и просится своею красноносою физиономиею, что когда-нибудь, кто-нибудь ему преподнесет: — Что ты, любезный, здесь вертишься не у места? Ступай себе к своим обязанностям, — когда надо будет, позвоним…
— Уж вы, Петр Дмитриевич, скажете! чересчур!
— Да, нет, право же, так… Барин не барин, лакей не лакей. Платье хорошее, а сидит на нем, точно краденое или дареное с чужого плеча. И — словно сегодня первый день, что его научили умываться, постригли, причесали и вывели людей посмотреть и себя показать.
Письмоводитель засмеялся:
— Положим, что, по рассказам Пожарского, оно почти так и было… Всею своею нынешнею цивилизациею господин Пшенка обязан его верному Абраму Яковлевичу, который из лесного чудища привел его хоть в некоторое подобие человека…
Синев, тоже смеясь, продолжал:
— Вы посмотрели бы, как лакейски он струсил и извивался предо мною, когда я заехал к ним в гостиницу с визитом… Я того и ждал, что бросится калоши подавать… Приятно, должно быть, изящной женщине бывать в обществе в сопровождении такого благовоспитанного супруга… И, притом, уже пожилой человек, едва ли моложе меня, а мне, как вам известно, шестой десяток — и уже близко к перелому…
— Ну, вам что годы считать! Вы у нас еще совсем молодчина! Покрасить волосы — так и юноша…
— Юноша не юноша, — самодовольно принял комплимент Синев, — но все же от развалины далек… А ведь этому господину только плюща и осла не достает, чтобы изображать Силена накануне апоплексического удара… И на этакое-то сокровище променять князя Белосвинского?… Ведь я-то все знаю: у нее в Швейцария было с князем совершенно налажено, чуть ли не назначен даже день свадьбы… И, вдруг, однажды, сразу лопнуло— Почему, как, — чёрт их знает… Он направо, она налево… Князь уехал в Африку стрелять не то жирафов, не то львов, а она стремительно возвратилась в Рюриков и вышла замуж за это красноносое чучело… Как, что, почему, — опять-таки никому неизвестно. Узаконили какую-то девочку…
— Да, ведь, говорят: дочь.
— Подите вы! Ей-то, может быть, и в самом деле, дочь, но разве по здравому смыслу, вообразимо, чтобы у подобной богини была дочь от господина Пшенки? Ведь в этот банк много вкладчиков было. Девочку — кто на князя сказывает, кто на покойного Наровича, кто припутывает какого-то актера… А господин Пшенка, просто, покрыл чей-нибудь грех…
— И вознагражден за то, потому что — я слышал от Оливетова — имеет полную от жены доверенность и распоряжается ее имением, как собственностью…
— Ну, вот видите. Нет, тут нечисто, — что хотите, но тут нечисто…
— А — к слову сказать, не забыть, — вспомнил письмоводитель, — я вчера в банке встретил княжеского управляющего…
— Шторха?
— Да, Андрея Андреевича… Сказывал: получал телеграмму от князя из какого-то такого места, что три часа искал по картам, — не нашел: то ли в Африке, то ли в Австралии… мало-мало, что не на том свете!.. Приказано ремонтировать к осени в Белых Ручьях большой дом: его сиятельство намерены провести зиму у родных пенатов…
— Новость приятная, — одобрил Синев, — значит, будем иметь великолепнейшую охоту… Вы по этой части— как? любитель?
— Один раз в жизни был взят приятелями на облаву, да и то собственному псу хвост отстрелил…
— Нет, я, грешный человек, балуюсь… и очень… Ну, а князь — не знаю, как сейчас ему его почти позволят, а то был совсем Немврод… Ружье его знают зверь и птица всех частей света. Ах, да и ружья же у него, разбойника! Кто эту часть понимает и любит, — умрет, а прочь не отойдет.
Расстройство Виктории Павловны, столь удивившее следователя, объяснялось тем, что, перепуганная вчерашним предсказанием Экзакустодиана до мистического ужаса, она мало, что всю ночь не сомкнула глаз, в буре размышлений, но еще и утром — как раз перед допросом — бросилась к знакомой акушерке для освидетельствования. Та сказала, что, покуда, не может сказать ничего решительного, — дело определится недельки этак через полторы или две, а похоже, как будто, что — да, имею честь поздравить, изволите быть в положении… Женским оракулом Виктория Павловна не удовлетворилась и только мучительно продумала о нем все время, покуда была у следователя и, в угрюмой рассеянности, едва отвечала, что и как попало, на его вопросы, совершенно переставшие ее интересовать. Тем более, как скоро она догадалась, что тревожилась за характер своего показания совершенно напрасно, — спрашивает ее Синев исключительно в пределах письма, ни в какие щекотливые отступления не вдается, и, значит, угрожающая роль лэди Годивы ее минула, по крайней мере, на предварительном следствии. Едва Синев освободил ее, Виктория Павловна сейчас же помчалась к лучшему рюриковскому врачу по женским болезням, Илье Ильичу Афинскому.
По возрасту, этой местной знаменитости давно уже пора была бы числиться в маститых. Но над Афинским сбывалась пословица, что маленькая собачка до старости щенок. После чуть не тридцатилетней практики в Рюрикове, этот тощенький, жиденький, востроносенький, востроглазенький живчик все еще как-то ухитрялся не только быть в бессменной моде, но и слыть врачом передовым, вооруженным самыми, что ни есть, последними словами и средствами науки… только что не молодым!.. В действительности-то, Афинский, частью затормошенный, почти растерзанный огромною практикою, частью обленивавшись в ее обеспеченности, давным-давно уже запустил свои былые знания, как одичалое поле, беспечно оставленное под паром, и вряд ли даже когда-либо заглядывал в новую медицинскую литературу. Хотя специальных книг и журналов он выписывал множество, но злые языки уверяли, будто вся эта печатная мудрость поступала в великолепные книжные шкафы, предназначенные пугать доверчивых пациентов бездною докторской учености, неразрезанною, а за прогрессом медицины Афинский, если и следит, то разве по научным фельетонам «Нового Времени» и «Русских Ведомостей». За то природа наградила этого человека дарами, драгоценными для врача вообще, для гинеколога в особенности: диагностическим чутьем — почти до вдохновения— и «легкою рукою». А отсюда большою смелостью в назначениях и оперативной технике. А сверх того — и это, может быть, было самое главное — весьма резвым и веселым характером, именно благодаря которому Афинский, покладисто и фамильярно приспособляясь к быту и нравам своих пациентов, мало, что завоевал под свою руку весь Рюриковский женский monde, но и упрочил завоевание до непоколебимости. Остальные рюриковские акушеры и гинекологи, хотя между ними были ничуть не уступавшие Илье Ильичу ни знаниями, ни способностями, только тою добычею и существовали, подобно шакалам или гиенам, которую оставлял на их горемычную долю, Афинский, как некий, хотя прожорливый, но, все же, великодушный лев. Если уж Афинский начинал лечить в чьей-либо семье, то навсегда оставлял ее за собою как бы в крепости, на освобождение от которой закабаленные даже не покушались: ну, разве можно, мол, обидеть нашего милейшего Илью Ильича и перебежать от него к другому врачу? как же потом ему — милому человеку — в глаза-то смотреть, встречаясь с ним в обществе?..
А в обществе рюриковском Илья Ильич был человеком ходовым — не хуже покойного нотариуса Туесова, с которым искони соперничал в покровительстве всевозможным художествам и искусствам и даже имел пред ним некоторые преимущества. Туесов не обладал музыкальным слухом и, хотя притворялся ужасным меломаном, но, в действительности, был по этой части туп и неразборчив. Афинский же не только премило играл на рояли и слегка импровизировал, но смолоду готовился к оперной карьере, в тенора, учился в Петербурге у знаменитого Эверарди и, по темным слухам, даже дебютировал где-то Раулем или Фаустом, но, жестоко провалившись, бежал из жестоких объятий музы Полигимнии в лоно более снисходительной богини Гигии. Однако, посрамив бедного Афинского на публичной сцене, святое искусство дало ему полный реванш в интимном быту, явившись огромным подспорьем для завоевания им славного города Рюрикова. За тридцать лет в Рюрнкове переменилось немало губернаторов, но губернаторши, почти все подряд, одна за другою, оказывались— которая рьяною музыкантшею, которая певицею, которая, просто, усердствовала помогать супругу в «объединении общества» и, стало быть, разрывалась — старалась по устройству любительских концертов и спектаклей, литературно-музыкальных вечеров, благотворительных балов и маскарадов, живых картин и проч. и проч. Таким образом, все тридцать лет Илья Ильич Афинский оставался в губернаторском доме, какие бы административные перемены ни переживались, бессменно необходимым человеком. А это давало тон и всему рюриковскому обществу. Ни один великосветский концерт в Рюрикове не проходил без того, чтобы Илья Ильич не появился на эстраде и, потрясая седенькими кудерьками, обрамляющими розовенькую лысинку, не провопил бы гласом дребезжащим, но велиим — так что даже удивительно было, как столько рева может исходить из такого маленького и худенького существа — арию Элеазара из «Жидовки»:
„Рахиль, ты мне дана небесным Провиденьем“…
Любил Афинский также завлечь в свои коварные дилетантские сети какую-нибудь дамочку или девицу с достаточно легким soprano, чтобы оглушительно проорать с нею — и непременно по-итальянски! — дуэт из «Ромео и Джульетты» Гуно, который он считал своим коньком:
„А, нон партир ми, тачи!“
„А, нон партир ми, тачи!“…
Рюриковские клубные остряки уверяли, будто по-русски это обозначает:
„Голос у Ильи собачий!“…
Но злоречие празднолюбцев не мешало Афинскому твердо держать знамя первого рюриковского певца-дилетанта и музыкального знатока, вне конкуренции. Можно было залюбоваться им, когда он, маленький, седенький, но с значительнейшим выражением крошечного личика и гвоздеобразных серых глазок, делал маленькою ручкою маленькие жесты и авторитетно дребезжал:
— Бог в небе, Толстой в литературе, Вирхов в науке, Венера Милосская в пластическом искусстве, Камилло Эверарди в пении…
Если в Рюрикове гастролировала опера или концертировала какая-нибудь звезда музыкального мира, редактор «Рюриковского Листка» приезжал к Илье Ильичу кланяться о статейках. Афинский, каждый раз польщенный до глубины признательного сердца, сперва, каждый же раз, считал своим долгом поломаться:
— Ну, какой я вам дался литератор? Мое дело — латинская кухня: рецепты строчить…
Но затем — как распишется — унять его нельзя! хоть связывай!.. Катает каждый день статьищи столбца по четыре, так что, хотя материал и бесплатный, «Рюриковский Листок», издаваемый в формате носового платка средней величины, начинает стенать: некуда ставить городской хроники и хоть вынимай из номера посещение его превосходительством, господином начальником губернии, новооткрытого приюта для вдов и сирот лиц евангелического вероисповедания, состоявших на государственной службе не менее 35 лет…
Рецензии свои Афинский подписывал псевдонимом «Манрико» и усиленно фаршировал самодовольными экивоками, вроде:
«В наш упадочный век, когда так редки представители истинного итальянского bel canto»…
Или:
«Артист недурно распоряжается своими недюжинными голосовыми средствами, но наш избалованный Рюриков, который даже в своей скромной любительской среде знает учеников великого Эверарди, трудно удивить вокализацией»…
А то, вдруг, щегольнет — пустит и этаких жучков:
«Мой гениальный друг Анджело Мазини однажды показал мне в арии Фернандо интересный нюанс»… «Мы много спорили об этой фразе Германа с многоуважаемым Н. Н. Фигнером, и этот великолепный и тонкий артист, в конце концов, должен был согласиться, что истина не на его, но на нашей скромной стороне»…
В клубе клялись, что, когда Илья Ильич охвачен демоном музыкальной критики, он не ест, не пьет, не спит. А, как медик, становится невменяемым на столько, что однажды, будто бы, даже собственную супругу свою оставил без помощи при родах, потому, что спешно дописывал рецензию о концерте Шаляпина; а почтенная Ольга Николаевна, по свойственной женщинам строптивости, никак не хотела обождать родить, пока увлекшийся супруг поставит точку. Меломанство Ильи Ильича, действительно, граничило с болезнью. Даже на визитации он не мог воздержаться, чтобы не насвистывать оперных арий, не напевать романсов, не рассказывать анекдотов о знакомых артистах, портретами которых была увешена его щегольская квартира. Те же клубные остряки изобрели, что, будучи приглашен к одной из губернаторш, при весьма трудных родах, Афинский, когда роженица начала уж очень сильно вопить, не нашел ничего лучше, как спеть ей:
За миг свиданья
Терпи страданья!..
Другие врали и того злее, будто в кабинете Ильи Ильича долгое время висело изображение покойного А. Г. Рубинштейна в гробу, но с собственноручною подписью: «Другу-приятелю Илье Афинскому от сердечно любящего Антона»…!
Но, при всех своих маленьких и маленьким же смехом вышучиваемых слабостях, Афинский в Рюрикове был и любим, и уважаем, как человек не только знающий свое дело и успешный удачник в его практике, но и безусловно порядочный, как его ни поверни: профессионально ли, граждански ли, в обществе ли, в семье ли. Подчиненные в больницах его обожали за мягкость обращения и участливость к их нуждам, пациентки— за бескорыстие и внимательность. Женскими дружбами и конфиденциями Афинский мог бы хоть поезда грузить, но — о, величайшая редкость для женского врача! — умудрился пережить тридцатилетнюю практику, не имев никакой соблазнительной «истории» даже по сплетням, не говоря уже — о фактах… Женат он был, как полагается ходовому врачу женских болезней, на весьма богатой и чрезвычайно образованной купеческой дочери, которая содержала его в великой строгости. Совершенно, впрочем, напрасно, так как трезвостью и целомудрием Илья Ильич был одарен уже от самой природы даже в преувеличенном количестве. Если бы хотя лишь в ночном сне случилось ему увидать, будто он изменяет своей обожаемой Олюсеньке, то, наверное, поутру он заболел бы от угрызений совести и страха, Олюсенька это и сама прекрасно знала и, если не выпускала супруга из ежовых рукавиц, то отнюдь не по ревнивым каким-либо опасениям, а, просто, имела уж такой повелительный характер и с детства восприняла житейское убеждение и методы, что мужчина только тогда и удовлетворителен, когда безгласно лежит под башмаком.
Викторию Павловну Афинский знал давно. Когда-то они в каком-то концерте пели какой-то дуэт. С тех пор Илья Ильич, вообще обладавший старомодною привычкою давать всем знакомым фамильярные клички, заменяющие, при личном обращении, имена, звал Викторию Павловну, при встречах, не иначе, как «примадонною». В былые годы, когда она металась в напрасных поисках призвания, случилось ей взять несколько уроков пения именно у Эверарди. Этим случаем она завоевала себе Илью Ильича в друзья вековечные. И сейчас, получив ее визитную карточку, — немножко поразмыслив, Виктория Павловна послала ему такую, из старых, где значилось только девичья ее фамилия, — Афинский принял ее сию же минуту, не в очередь громадной записи смиренно ожидавших пациенток.
— Примадонна! — задребезжал он высоким фальцетом, идя — маленький, сухонький, седенький, с трясущимися кудерьками — навстречу ей, входящей в двери, — вас ли вижу? Очень рад, очень рад. Как поживает ваше чудеснейшее контральто? Что? Не поете? Бросили? Ах, греховодница! запустить такой великолепнейший дар Божий! Кому же было учиться, если не вам? Конечно, вы правы: да! да! да! у кого теперь учиться? Наш великий Камилло в гробу… Остальные — голь, шмоль, ноль и компания… Но я слышал: вы долго были за границею… Что же теряли время? Там-то ведь еще есть кое-кто из старой гвардии… Конечно, до Камилло всем им далеко, но — что делать? За неимением гербовой, пишем на простой… Итак, вы опять в Рюрикове? Великолепно, примадонна!.. Как-нибудь сойдемся вечерком — помузицируем… Дуэтик споем… Например, из «Князя Игоря», — знаете? Кончаковна и Владимир Игоревич:
Любишь ли ты? Любишь ли ты? Любишь меня?
Скоро ли ты? Скоро ли ты? Будешь моей?
Скоро ли я
Назову тебя
Мо-о-оей?
Ладой моей?
Моо-е-е-ей женой?
Больные в приемной, вероятно, весьма смутились неожиданным концертом, долетевшим до их ушей из докторского кабинета. Но Виктория Павловна не препятствовала и не унимала, памятуя, что, если Илье Ильичу навернулась в мысли какая-нибудь мелодия, то он на несколько минут впадает как бы в экстатический столбняк и, покуда не прокричится в свое удовольствие, говорить с ним почти бесполезно. Даже не поймет. Только, знай, будет хлопать не довольными, нетерпеливыми, бессмысленными от ушедшей в музыкальную даль мечты, глазами…
Терпение ее было немедленно вознаграждено. Откричавшись, Илья Ильич самодовольно щелкнул языком: знай, мол, наших! — похвалил со вздохом:
— Ах, что хотите, а великий гений был покойный друг мой Александр Порфирьевич!
И, успокоенный, затараторил с прежнею быстротою, уже совсем иным тоном:
— Ну-с, какому же приятному случаю обязан вашим посещением? Концерт? спектакль? благотворительный вечер? Потому что — надеюсь, вы-то ко мне уж, конечно, — как к артисту, а не врачу?
— Не надейтесь: напротив, именно за врачебным советом…
Илья Ильич даже всплеснул маленькими беленькими ручками, которые, изяществом и миниатюрностью своею, некогда определили для него факультет и избранную специальность и которыми он и по сие время гордился почти не меньше, чем голосом и эверардиевскою школою.
— Что я слышу, примадонна? Вы больны? вы нуждаетесь в совете гинеколога? Ушам не верю: всегда считал вас идеалом здоровья… А, впрочем… те-те-те! позвольте, позвольте… я что-то где-то слышал о вас краешком уха, будто вы вышли замуж?
— Да уже пятый месяц.
— Доброе дело, доброе дело… Поздравляю, поздравляю… А почему же на карточке-то, которую вы мне послали, осталась девичья фамилия?
— Да ведь вы новой моей фамилии не знаете… боялась, что незнакомую не примете, заставите долго ждать… А новой фамилии моей, не сомневайтесь, не скрываю. Рекомендуюсь — Виктория Павловна Пшенка… Для примадонны, как вы меня зовете, не очень благозвучно — неправда ли?
— Отчего же? — возразил врач, внимательно вглядываясь в нее и удивляясь нервности, с которою она говорила. — Что неприятного слышите вы в Пшенке? Вот, я помню, у Эверарди был ученик, бас, из малороссов, — так его фамилия была Таракан… это, действительно, по-русски не очень хорошо, даже для баса. Но итальянцам, представьте, очень нравилось… Та-ра-кан… Та-ра-кан… Находили, что удобно для вызовов… Однако, я знаю, — кажется, — все наше губернское общество на перечет по пальцам, а, между тем, фамилию Пшенки мне не приходилось слыхать… Супруг ваш, вероятно, не здешний?
— Да, нездешний, — нетерпеливо подтвердила Виктория Павловна. — Итак, дорогой Илья Ильич…
Но он не дал договорить ей:
— Итак, поздравляю еще раз… А — что касается болезни, то, для юной дамы, переживающей пятый месяц супружества, я, вероятно, угадываю ее и без опроса… так, ведь, а?
И весело, весело рассмеялся дробным хохотом молодого сердцем и благою духом старчика, который, от большой уверенности в своей целомудренной порядочности и репутации, не прочь иногда и пошутить с некоторою скабрезностью — впрочем, наивнейшею и скромнейшею.
— Дело житейское, примадонна, дело житейское… Да — что вы так волнуетесь, право? Оставьте, не трусьте: совсем не страшно. В народе говорят: крута гора, да забывчива. И поверьте: если бы было уж так нестерпимо, то вдовы не выходили бы замуж… Нескромный вопрос, примадонна: вам который годок?
— Тридцать три…
— Гм… для первородящей несколько запоздали, но— с вашим сложением…
— В том-то и дело, Илья Ильич, — прервала Виктория Павловна, дрожа руками и подбородком, — в том-то и сомнения мои, что… что, если бы это было в самом деле… если бы… то я… к сожалению, я не первородящая…
И — уставившемуся на нее с глубоким, профессиональным вниманием — рассказала трепетно и подробно процесс первых своих родов, произведенной ей после них операции, последовавшего затем тринадцатилетнего бесплодия…
— Так-с, — выслушал и вздохнул врач, — антракт, действительно, продолжительный и не совсем обыкновенный. Длиннее даже, чем в Мариинском театре, когда идут вагнеровские оперы… «Тристана и Изольду» слышали? Ершов и Литвин изумительны… Да-с… А обычные женские сроки свои когда изволили отбывать в последний раз?.. Не знаете точно? Ну, еще бы. Не были бы русскою дамою, если бы помнили. Ах, вы, легкомысленнейшие создания мира сего! Вон — учитесь у соседок: немочки-умницы — каждая имеет в сумочке календарик и отмечает дни красными крестиками…
— Да… это, конечно, неосторожно и глупо с моей стороны, — сконфуженно согласилась Виктория Павловна, — но я как-то никогда не умела делать события из этих… обстоятельств… Приходят, уходят… почти не замечала… а уж хронология и вовсе из памяти вон…
— То-то вот, что здоровы очень, — с обычным вздохом заключил врач. — Болело бы — так помнили бы.
Предложил еще несколько вопросов относительно общего состояния здоровья и встал с места.
— Ну-с, примадонна, будьте любезны прилечь. Надо вас исследовать по всем правилам нашей науки…
Кабинет Ильи Ильича сверкал громадным шкафом, за стеклами которого сияли грозною сталью разнообразнейшие зеркала, зонды, щипцы, жимы, катетры, и, в особенности, ножницы и ножи: совсем застенок или отделение паноптикума, показывающее «пытки инквизиции». Кабинет Ильи Ильича был заставлен снарядами, наводящими на простого смертного унылое недоумение, видит ли он средневековую дыбу или Прокрустово ложе. Какие-то кресла предательского вида — вроде тех легендарных, на которые, будто бы, при Николае I, в третьем отделении присаживали провинившихся господ и дам знатного звания для приятия негласного наказания на теле. Какие-то столы с ремнями, скобами и дырами, внушавшими испуганному уму мысли о вивисекции или, по крайней мере, о свежевальном отделении образцовой бойни… Кунсткамера содержалась в щегольской опрятности. Илья Ильич очень любил показывать ее гостям своих пятниц, с наслаждением изъясняя профанам, какой нож называется скарификатором, какие ножницы метротомом, что есть троакар, что есть экразер, почему зеркало Симона он предпочитает зеркалу Симса, и какую уйму аппаратов в этом роде надумали англичане и американцы. Но — какое бы новое изобретение ни объявилось там у них в каталогах, а оно у него, Ильи Ильича Афинского, хотя и прозябающего в Рюрикове, уже вот оно, есть. В особенности он гордился одною кушеткою, презаманчиво обитою красным плюшем, на которой усиленно приглашал прилечь любопытствующих. Но редко находил охочих. Потому что в городе твердо держался рассказ, может быть, и легендарный, будто рюриковский предводитель дворянства, мужчина восьми пудов веса и соответственного телосложения, имел неосторожность поддаться соблазнам Ильи Ильича и возлег на предлагаемый одр. А Илья Ильич — как повернет какую-то рукоятку: кушетка сразу превратилась в стол для исследования, — предводитель и вознесся на него, во всем своем великолепии, с ногами в таком положении, которое дают больным при операции камнесечения.
Но это уже не злые языки, а решительно все пациентки, обращавшиеся к Илье Ильичу, утверждали, что, щеголяя своим гинекологическим застенком пред здоровыми знакомыми, он никогда не тревожил ни шкафа с страшною сталью, ни гимнастических снарядов с внезапностями для серьезно исследуемых больных. Когда-то смолоду, быть может, верил в чудодейственную силу и надобность сложных и дорогостоящих аппаратов, но, давно уже, как почти всякий старый врач по женским болезням, приведен был практикою к скептическому взгляду, что вся эта хитрая механика — от лукавого, и нет критерия надежнее собственных пальцев да острого зрения. Так что великолепные инструменты и снаряды лишь учено грозились на больных из шкафа и из углов, а действительную службу несли только старенькая и довольно уже потертая Фергюсонова трубка и не менее пожилая и облезлая, морозовским Манчестером крытая, кушетка, не скрывавшая в себе решительно никаких сюрпризных фокусов, но к которой Илья Ильич так привык и приспособился, что не променял бы ее на все лукаво мудрствующие столы Англии, Америки и Германии…
Совершив осмотр, Илья Ильич вымыл руки спиртом и, вытирая их одна о другую, покачивал головою в кудерьках, косился на Викторию Павловну, с лица которой страх ожидаемого приговора мало-помалу сгонял густой румянец только что пережитого стыда, и дребезжал:
— Эка здоровья-то, эка здоровья-то отпущено вам благою матерью природою… «Полна чу-чудес приро-о-ода»… помните, примадонна, Берендея из «Снегурочки»?.. Ах, велик мой дорогой друг Николай Андреевич, велик!.. Да-с! И вы, примадонна, в некотором роде, то же чудо природы… Если бы вы меня не предупредили, что вас когда-то как-то оперировали, я бы не предположил… Вы идеально здоровая женщина, — понимаете, примадонна? Идеально! На выставку вас!.. Что же касается ожидаемого нового пришельца, положительно утверждать еще не смею, но допускаю вполне возможным и вероятным… Но не извольте бледнеть и трястись: совершенно не от чего! Пустое, пустое!.. Женщине с вашим тазом роды не страшны не то, что в тридцать, а хоть в пятьдесят лет… Стыдно, просто стыдно, сударыня моя, что столько лет потеряли даром. Что это, право? Петь не училась, детей не рожала: все таланты втуне! Есть женщины, которым я законом запретил бы детопроизводство, чтобы не разводили человеческой гнили на земле, а вот вам подобных я законом обязал бы: рожать, рожать, рожать! кормить, кормить, кормить!
— Если я так здорова, доктор, — отозвалась Виктория Павловна задушенным голосом, тщетно стараясь возвратить на пожелтевшее от бледности лицо свое хоть слабое подобие спокойствия, — то чем же вы, как человек науки, объясните мое тринадцатилетнее бесплодие и теперь — вот — внезапный конец его, без всяких новых причин? Согласитесь, что это ошеломляет… похоже именно на чудо… природы…
Она пыталась засмеяться, но вышла только гримаса на лице, да хриплая судорога в горле, сквозь которую она продолжала, задыхаясь, скрытно опустив виноватые блуждающие глаза:
— Тут… одни люди так именно и пытаются убедить меня, что это чудо… к-ха! то есть, вы понимаете: религиозное чудо… к-ха!.. Бог простил грешную неродиху и послал ей плодородие в законном браке…
Афинский смотрел на Викторию Павловну с большим изучающим любопытством.
— Чудо не чудо, — медленно выговорил он, наконец, — а клинический случай замечательный… Определенного ответа на ваш вопрос я не могу дать потому, что не знало, какал именно операция была вам сделана тринадцать лет тому назад… И справиться не у кого, потому что профессор, производивший вам операцию, давно умер… А бесплодие — что такое? Собственно говоря, для женщины вашего возраста бесплодия не существует вовсе. Есть только трудность зачатия, обусловленная механическими препятствиями, с которыми болеющий организм борется, как со всяким регрессивным явлением, не допускающим живую особь в размножению своего вида. Наша медицинская помощь на то и выдумана, чтобы облегчать организму эту борьбу, но, вот, как мы видим на вашем примере, иногда организм побеждает и сам собою…
„Победа, победа, Людмила!“…
запел он из «Руслана» и, с умилением просмаковав в уме красивую фразу, продолжал, все еще с тем восторженным взглядом, которым зажгло его серенькие глазки музыкальное воспоминание:
— Я думаю, что неудачная ли операция, которой вы подверглись, имела последствием, другие ли причины повлияли, но, вскоре после первых родов, вы приобрели перегиб матки вперед в более или менее высокой степени. Определить ее задним числом невозможно, потому что сейчас вы здоровы, как редко можно видеть женщину в современном обществе. Умеренная степень перегиба вперед многими авторитетами признается даже за нормальное явление, с которым вы можете жить годы и годы, даже не замечая его в себе. Потому что, если оно не сопровождается дисменорреей, то не влечет за собою никаких болезненных припадков, и единственным указателем остается тогда, вот, именно временное бесплодие, подобное бывшему вашему…
— Хорошо, — с нетерпением перебила Виктория Павловна, — эту часть вашего диагноза я понимаю и принимаю… Не трудно… Вы мне исцеление мое объясните! — вот в чем загадка, которую мне в чудо-то ставят…
— А вы не религиозны? — с спокойным любопытством осведомился врач.
Она неопределенно мотнула головою.
— Не знаю…
— Я потому интересуюсь, — объяснил он, — что очень религиозным женщинам, действительно, Микола Чудотворец чрезвычайно как помогает… иногда — куда больше нашего брата… Но, если «не знаете», то на этой степени веры ни прямого самовнушения, ни обратного не бывает, а, следовательно, не бывает и религиозных чудес…
Афинский задумался.
— Вы никакого курса общего лечения не проходили в последние годы?
Виктория Павловна отрицательно качнула головою.
— Последние годы мои были сплошным курсом общего не лечения, а расстройства, — сказала она с горестью, — расстройства душою и телом… Какое уж там общее лечение!
— А за границею-то вы что же делали? Было бы вам покупаться в Франценсбаде, водицы попить…
— Мучилась тоскою по дочери, нервничала, перессорилась с лучшими друзьями, потеряла аппетит, сон вес и — если бы не вернулась в Россию, то, вероятно, сидела бы теперь где-нибудь в безумном доме…
— Странно, — протянул Афинский, потирая переносицу средним и указательным пальцем правой руки, что свидетельствовало у него о большом и несколько смущенном любопытстве. — Очень странно. Видите ли — в иных случаях, подобные перегибы объясняются не местными какими-либо причинами, но общим расслаблением тканей и вялостью других жизненных органов. И вот тогда, хотя и редко, но бывает, что попитается больная железцом, покупается в море, либо в щелочной и железистой водице, погуляет в деревне несколько месяцев на хороших харчах, словом, что называется, попасется на подножном корму, procul negotiis, глядь, организм-то и окреп. Ткани восстановились, вялости органов— как не бывало, а с ними — сам собою — прощай и перегиб…
— Не знаю, — мрачно усомнилась Виктория Павловна, — лечебных курсов я никаких не проделывала, а о том, как жила, вы сейчас слышали… Если эти перегибы могут проходить от беспокойства, горя, стыдных волнений и страхов, опасений за будущее, то в таком случае мне было чем вылечиться… Иначе придется, кажется, в самом деле, признать чудо да на том и остановиться…
Афинский пристально смотрел на нее.
— Извините мое замечание, — вымолвил он в ответ, — но врачи, особенно моей специальности, для женщины все равно, что духовник… Я нахожу, что для новобрачной, переживающей всего пятый месяц супружества, вы несколько унылы…
Виктория Павловна подняла на него глаза, полные страдальческой усмешки.
— Несколько!.. Я полночь в душе ношу: вот оно какое мое несколько… Скажите мне, что я не беременна, — может быть, и оживу…
— Я не могу взять на себя такой ответственности. Если бы дело шло о пятом месяце, даже о четвертом, то не поколебался бы вас успокоить, что нет ничего похожего. Но по вашим расчетам может быть только второй месяц в середине или конце. Тут и вообще то врач должен быть осторожен, а уж в особенности, когда пациентка сама возбуждает столько сомнений. В своих менструальных сроках вы не уверены, да теперь этот признак, хотя и важнейший, уже вычеркнуть из числа абсолютных. Матка увеличена, но шумов нет, аускультация, значит, покуда безмолвна: не утверждает и не отрицает. Грудные железы как будто напряжены больше нормы, но вы обладаете вообще очень энергичною грудью, — следовательно, до появления молока, это не признак. Соски пигментированы довольно темно, по вы брюнетка и не перворождающая: опять не признак. Есть то, что французские врачи называют lie de vin, но сейчас этот признак, который прежде считался непогрешимым, нами упразднен вовсе: это такая же народная примета, как малиновые губы и странное, внутрь устремленное выражение глаз. Местных варикозов нет и следа. Вообще, с объективными признаками дело обстоит, покуда, неясно, слабо и двусмысленно. Надо с ними переждать недели две или даже три, как и рекомендовала вам ваша акушерка…
— Илья Ильич! я, за этот срок, с ума сойду!
— А что же мне делать? По субъективным признакам, вроде головокружения, тошноты, затылочных болей и пищевых прихотей, теперь определяют беременность только деревенские бабки-повитухи. Если хотите слышать мое мнение… только мнение! — то, пожалуй, скорее — да: вы беременны… Если вы настаиваете на точном определении, — наука просит извинения и приглашает вас через три недели для выслушания окончательного диагноза и решительного приговора…
Я пррриговор твой жду,
Я жду решения
запел он, привставая и тем давая знак, что прием кончен…
— иль нож ты мне в сердце вонзишь,
Иль рай мне откроешь…
Эх, неблагодарные времена, неблагодарные люди! Забывают Петра Ильича… А, ведь, что хотите, все-таки, гений! Вы согласны, что гений?..
Он проводил Викторию Павловну до двери, но здесь последний взгляд на отчаянное лицо и как бы даже согбенную под гнетом страха фигуру пациентки внушили его доброму сердцу великую жалость и как бы некоторую догадку.
— Послушайте, — сердечно сказал он, дружески задерживая руку Виктории Павловны в своей, — вы так волнуетесь, что… ну, словом, позвольте повторить вам, что врач тот же духовник, и предложит несколько нескромный вопрос: супругу вашему известно, что вы отправились ко мне для определения вашего положения?
— То есть, иными словами, — медленно произнесла Виктория Павловна, не отнимая руки, — желаете знать: беременна ли я от мужа и скажу ли ему, или от кого-нибудь другого и не знаю, как скрыть от мужа?.. Нет, доктор, в этом отношении — полная гарантия: если беременна, то только от мужа… все обстоит в наизаконнейшем порядке… слишком в порядке!
Она подняла глаза и в великолепном звездном блеске их Афинский опытно прочел, что она говорит правду.
— Ну, вот видите, примадонна, — сказал он, несколько сконфуженный за грубое подозрение, — вот видите, как вы умеете быть смелою: прямо — цап быка за рога… Значит, обиняки с вами излишни… Но тогда убей меня Бог, если я понимаю, что вас нервирует… В семейную психологию врываться не считаю себя в праве и не люблю… Но, если, как немцы говорят, ваша собака зарыта не в этой области и просто обуял вас физический страх пред родами, — еще и еще настаиваю: бросьте… Обещаю вам лично принимать вашего будущего и вот увидите, как легко обойдется дело: родите— будто на маслянице с ледяной горы скатитесь… «Широкая масляница! ты с чем пришла? ты с чем пришла»?.. Итак, имею честь кланяться. До свидания через три недели… А, нет, нет! Вот это уж лишнее: извольте спрятать обратно в сумочку… С товарищей не беру… мы с вами товарищи по искусству… с товарищей не беру… Супругу вашему, хотя и не имею чести его знать, мое нижайшее почтение…
— Не пойду я к тебе через три недели! — в мысленной злобе восклицала, про себя, Виктория Павловна, идя от Афинского, солнечною, жаркою улицею. — Что сказал? Это я и без тебя все знала, что ты сказал… Был перегиб — не было детей, исчез перегиб — зачался ребенок… Трудно как сообразить, подумаешь! Ты мне объясни тайну, во мне сотворившуюся, если на то достанет твоей науки, а иначе — грош ей цена и тебе с нею вместе…
Она шла как раз мимо собора, ярко сиявшего, под юным майским солнцем, белыми стенами и пятью золочеными главами… Блеск их показался Виктории Павловне даже оскорбительным, будто злорадным…
— Ишь слепит! — подумала она, — точно победу надо мною торжествует… Что же? Правда ведь… Здесь, по крайней мере, не просят отсрочки на три недели, а рубят напрямик, без компромиссов и условностей…. Чудо — и на колени перед ним! без разговоров! веруй и трепещи — трепещи, но веруй…
Кораблевая форма старинного рюриковского собора как-то впервые привлекла ее внимание:
— Какой гордый фрегат выстроили!.. Несется себе по житейскому морю, на белых парусах, мачты светят золочеными маковками, крест, как солнечное знамя, сыплет искрами… Не для нас!.. Mit schwarzen Segeln segelt mein Schiff wohl über das wilde Meer… Но как, же устала я от этого бесконечного плаванья под черными парусами, как оно меня истомило и издергало!.. Пересесть разве под новый-то флаг? Доставить Экзакустодиану торжество, отцу Маврикию удовольствие? А себе что? Розовый самообман, убаюкивающий глупцов? Так — неспособна!.. Вчера Экзакустодиан требовал: если не веруешь, сознайся, скажи… Не посмела, промолчала!.. Сегодня вот эти главы сверкающие смотрят — будто приглашают: ведь, веруешь же! сознайся, скажи, иди к нам!.. Не смею, молчу… Было бы смолоду — может быть, даже кокетничала бы сама с собою нерешительностью-то… Как же! Фауст в юбке!..
Wer darf ihn nennen?
Und wer bekennen:
Ich glaub ihn?
Wer empfinden,
Und sich unterminden,
Zu sagen: ich glaub ihn nicht?
— Ах! Все это очень прекрасно, когда в теории и от тебя далеко… А, вот, когда прямо — житейски — в упор подступает, в глаза смотрит, за горло берет… тут на Фаустах-то не отъедешь!..
Проходя соборным сквером, мимо часовни, воздвигнутой городом в память спасения царской фамилии в Борках, Виктория Павловна заслышала из нее молебенное пение и приостановилась…
— Бывало, гимназистками, мы, в этой часовне, гадали о своей судьбе… Тогда она еще новенькая была, под мрамор, блестела золотом… Войдем — и первое, что услышим, как поют или читают, применяем к себе… Удивительные бывали совпадения… Попробовать разве и теперь… на склоне лет к бабьему веку?.. Что же? И часовня ведь постарела… Ишь какая сделалась тусклая, облупленная… По Сеньке и шапка!
Усмехнувшись, повернула к часовне, поднялась по медным узорным ступеням, мимо нищих и сборщиков, и — став в дверях, позади густой черноспинной толпы, — вытянула шею, ловя в настороженные уши неразборчивые слова, которые плыли к ней изнутри, вместе с синим кадильным дымом, вздохами и потным духом молящегося народа…
Гнусавый, профессионально привычный, голос бормотал равнодушно, безразлично:
— Се бо, яко бысть глас целования твоего во ушию моею, взыгрался младенец радощами во чреве моем…
Виктория Павловна откинулась, будто незримая рука ударила ее в лицо. И, закусив губу, бледная, медленно спустилась с медных ступенек. Но, едва нога ее коснулась щебня дорожки, она — что было духа, помчалась прочь от часовни, мимо цветочных клумб-вензелей и подстриженных кустарных шпалер соборного сквера. И так — в широкой шляпе своей, с дорогим кружевным зонтиком, над плечами, — скорее летела, чем шла, словно от погони, смущенным темным привидением, пока на дороге ее не встала простая, одетая в черное, женщина, которая остановила ее приветствием и поклоном в пояс:
— Здравствуйте, хорошая барыня! Вот где Господь привел свидеться. А я то, грешная, иду да приглядываюсь к вам издали: вы или не вы?
В византийских чертах темноликой, странноглазой под длинными темными ресницами, встречницы, будто сошедшей с почерневшей от древности иконы, Виктория Павловна с удовольствием признала красивую Василису: благочестивую сестру несчастного олеговского фанатика Тимоши, убийцы Арины Федотовны. А впоследствии — одну из обитательниц тайного монастырька Авдотьи Никифоровны Колымагиной в Петербурге, на Петербургской стороне. Узнала — и опять, как вчера, Экзакустодиану, нисколько не удивилась внезапному появлению Василисы. Точно вот только именно ее и не доставало в тумане мистических людей, слов и событий, который сгущался вокруг Виктории Павловны в последние недели, которым она дышала, и хотя, и не хотя, и который — она чувствовала — обволакивает ее уже так густо и напорчиво, что начинает как бы поглощать…
Женщины очень обрадовались друг дружке. Василиса сообщила Виктории Павловне, что благословлена отцом Экзакустодианом и отправлена матушкою Авдстьею Никифоровною в Рюриков и губернию ходить книгоношею и сборщицею на построение именно той обительки, которая воздвигается в Нахижном на земле, купленной у Виктории Павловны. Василиса потому и приняла поручение с особенною радостью, что рассчитывала непременно встретить когда-нибудь Викторию Павловну, больно ей полюбившуюся, в родных рюриковских местах. О браке Виктории Павловны Василиса уже слышала, равно как и о намерении уехать с Феничкой за границу. Когда говорили об этом, Василиса не выразила ни порицания, ни одобрения, но голос ее сделался строгим, губы сжались в ниточку, серые глаза скрылись под темные ресницы. Виктория Павловна поняла, что план ее Василисе совершенно не нравится, а не нравится, вероятно, потому, что жестоко и гласно раскритикован на Петербургской стороне. Мнения тамошних «игумений» Виктории Павловне были безразличны, но ей показалось неприятным и нежелательным, что о ней дурно думает вот эта Василиса, которая, вообще-то, чувствует к ней такую глубокую симпатию и сама ей так симпатична. О себе Василиса порассказала много нового и интересного. О присутствии Экзакустодиана в Рюрикове она знала. Да Виктории Павловне показалось, — может быт, и ошибочно, — что осведомлена Василиса и о вчерашнем их свидании в Крумахерах, на фабричном бульваре. Но вообще-то Экзакустодиан в Рюрикове скрывается от народа, местопребывание его известно только самым близким друзьям — вот, вроде ее, Василисы, — из дома выходит лишь поздно вечером, когда на улице совсем темно. Что-то все не в духе, скучает и, вероятно, ужо охотно уехал бы из Рюрикова, если бы, но его собственным словам, не держали его здесь два дела. Одного Василиса не знает…
— Зато я знаю, — подумала про себя Виктория Павловна.
А другое не секрет. Ему писала из тюремной больницы несчастная обвиняемая по делу об убийстве нотариуса Туесова, Анна Персикова, прося утешения и молитв. Она очень трогательно изобразила свое печальное состояние среди безумных и полоумных, к которым она помещена, как находящаяся на испытании, и от примеров которых она, чувствующая себя теперь совершенно здоровою, боится, в самом деле, опять с ума сойти… Письмом, которое передала Экзакустодиану не иная кто, как именно Василиса, очень вхожая в тюремную больницу, где у нее полно дружек и между больными, и между сиделками, батюшка очень расчувствовался. Дал Василисе слово, что не уедет из Рюрикова, не повидавшись с горемычною заключенницею и не сделав возможного для облегчения ее участи. Но разрешить свидание должны прокурорский надзор и медицинское начальство больницы, а оно-то как раз и уперлось — не допускает отца Экзакустодиана до больной. Уверяют, будто Аннушка, едва начав поправляться, и без того, слишком возбуждена нервами от мыслей о религии, так что появление к ней столь прославленного духовного лица, как инок Экзакустодиан, может потрясти ее до возврата в сумасшествие. Но все это докторские хитрости и выдумки. Просто, как всегда, боятся, не посрамил бы их батюшка, не исцелил бы там, где их колдовская наука бессильна, и ревнуют! Но — пустое. Не удадутся им, безбожным колдунам, ихние каверзы! О том, что Аннушка сама писала Экзакустодиану и звала его, доктора, конечно, не знают. А вчера отец Экзакустодиан написал записку губернатору и жандармскому начальнику, и сегодня утром к нему приезжали уже чиновники и от губернатора, и от жандарма, с обещанием, что на завтра все будет улажено.
Узнав, что Виктория Павловна вызвана свидетельницей по «Аннушкину делу» и была уже допрошена следователем, Василиса очень насторожилась. Но, когда Виктория Павловна объяснила, что ее свидетельство сводится только к характеристике Аннушки, которую она, конечно, осветила с самой лучшей стороны, и к поздравительному Аннушкину письму, иконописная девица пришла в восторг. Еще раз подчеркнуто сообщила, что в тюремной больнице она свой человек, и с Аннушкою очень близка.
— Вы, барыня, если узнаете ее покороче, то и не расстанетесь: такая, право, хорошая женщина. Только бы оправдали ее, а то мы на нее очень много как уповаем, что беспременно войдет в наше смиренное стадо…
Виктория Павловна подумала про себя — опять с тем странным уколом непроизвольной ревности, который уже дважды испытала вчера и третьего дня:
— Что же? Одною красавицею больше… Еще, значит, кандидатка в королевы небес… и в матери таинственного сверх-младенца!
А вслух возразила:
— Но, ведь, она душевно-больная… Разве у вас не боятся принимать сумасшедших?
Василиса отвечала с учтительностью:
— Мы, барыня, сумасшествия не признаем и сумасшедшим никого не почитаем. Разум человеку дан от Бога в основание жизни и человек никак не может сойти с того основания, которое под ним утвердил Господь. Если же разум в человеке помутился и жизнь человека извращается в его мыслях, словах и поступках, это никак не обозначает, что человек сошел с ума, а только указует в нем жертву бесовской ярости, вселяющей в него буйные и мрачные адские силы… Ну, а их коварства и неистовства мы не боимся: всю жизнь с ними сражаемся, побеждаем и гоним их, треклятых, из мира верных и праведных в ихнюю преисподнюю бездну. Доктора боятся допустить отца Экзакустодиана к Аннушке: это в них бесовское внушение препятствует, потому что уже зачуял ад, что грядет на него великая благодатная сила отнять добычу из его челюстей, и, зачуявши, воет. Я вам скажу, барыня, что, может быть, после самого кронштадского батюшки, потому что в нем живет сила благодати несравнимой, нет на свете человека, которого демоны боялись бы больше, чем отца Экзакустодиана. Вот ужо вы увидите, как брызнут от него одержащие Аннушку бесы, — и все это сумасшествие, как вы называете, снимет с нее — как рукой… Не тачайте головою, барыня, — строго заключила она, — не извольте сомневаться: грех… Не с ветра говорю: на себе самой испытала…
Виктория Павловна с любопытством воззрилась на нее:
— Вы были душевнобольны?
Василиса опять поправила с некоторою резкостью:
— Бесом одержима была… Душа болеть не может. Она, в нас, есть дуновение Духа Божьего, а Дух Божий не болеет… Да… Ужасно и греховно страдала от беса с младенческих лет… До встречи с отцом Экзакустодианом — я едва смею признаться вам, барыня, в каком ужасе бесовского одержания я состояла… Что Аннушка! ее бесы смирные, незримые, только мутят мысли унынием, наводят напрасный страх пред людьми… А меня блудный бес Зерефер, в зримом образе змия, пламенем палил, кольцами огненными истязал, кровь мою отравил горючим ядом, нутро мое сожег адским жупелом…
— Послушайте, — остановила ее Виктория Павловна, в жуткой догадке, что рядом с нею идет сумасшедшая, но, в то же время, с странною неохотою принять догадку и с великим, болезненно цепким, новым любопытством к своей спутнице. — Послушайте, Василиса! Вы или выдумываете, или бредите… Это же неправда! Этого не бывает!..
— Ну, еще бы вы поверили! — с насмешливым высокомерием отозвалась Василиса. — На то науки проходили, чтобы не верить. А наукам-то вашим, если хотите знать, я цену даю — тьфу!.. Аннушку докторишки в сумасшедшем доме держат. Да, если бы я им, негодяям, в свое время призналась, что со мною бывало, они бы меня заперли за семь замков, семью печатями запечатали бы, чтобы и не выйти мне из безумных-то стен до конца моего века…
— Когда мы с вами впервые познакомились в Олегове, вы уже болели этим? — внимательно спросила Виктория Павловна.
Василиса подхватила даже как бы с буйным каким-то самоуслаждением:
— С детства, с детства, — говорю я вам, — маялась… По тринадцатому годку, — едва начала приходить в возраст, — поработил меня проклятый Зерефер… Я тогда не такая чернуха была, как ныне, опаленная адским пламенем: беленькая, бледненькая, — подобна кудрявому гиацинту или лилии долин… А что из меня стало? Страсть взглянуть…
— Это вы уже клевещете на себя, — возразила Виктория Павловна. У вас странный цвет лица, но вы, в своем роде, очень красивая женщина, мимо вас нельзя пройти, вас не заметив…
Василиса отвечала почти с надменностью:
— Да ведь и мимо пожарища тлеющего нельзя пройти, не заметив, и угли гаснущие красивы, когда сверкают в золе из-под пепла… Красота, милая барыня, бывает ангельская и диавольская… Была я от рождения хороша красотою ангельскою, но оный зловредный Зерефер спалил ее и переделал на свой демонский вкус… Ах, мыслимо ли и рассказать, милая барыня, что я от него, моего злодея, греха приняла! Может быть, одной этой погани змеиной — нечистой силы — что нарожала во вред христианам… Опять не верите? А вот дайте срок: приду я как-нибудь к вам на квартиру, — прикажите мне раздеться: до сих пор на мне обозначены змеиные-то кольца, как Зерефер окаянный меня охватывал и сожигал…
— Почему вы тогда в Олегове не рассказали мне? — робко спросила Виктория Павловна, невольно втягиваясь любопытством в круг этого самоуверенного безумия, так спокойно и реально повествующего о невозможном, что уму оно казалось — заученным притворством, а чувство чутко оправдывало: нет, это искренно, — галлюцинирует, но не лжет…
Василиса отвечала:
— Когда я заболела, то долго никому не признавалась. Одному только и открылась: покойному брату Тимоше, святой душе. Он-то понимал. Ему самому искушения бывали… еще лютее моих! Сами изволите знать, на чем он свою жизнь кончил… А Тимоша, спасибо, научил меня молчать еще строже. Не то, что посторонних вводить в секрет или докторов спрашивать, от отца — матери скрывала я свое несчастие. Это мне тоже Тимоша велел, потому что они были люди маловерные… Так — только Тимоша один и знал, покуда не явился к нам в Олегов сей несравненный бич демонов, богоугодный и возлюбленный отец Экзакустодиан. По Тимошину же совету, к нему прибегла, ему призналась… И, вот, как видите: здоровая… Живу среди людей, на них не жалуюсь, им беспокойства не причиняю, тружусь по мере сил моих… Хотела было даже проситься к вам в услужение, да вы говорите, что уезжаете за границу… жалость какая…
— Что же? Поедемте со мною: мне и за границею служанка будет нужна.
— Нет, туда мне не рука: этого я никак не могу терпеть, чтобы между мною и возлюбленным батюшкою лег рубеж чужеземного отдаления…
Как ни удручена была Виктория Павловна собственными тяжелыми мыслями, признания Василисы заинтересовали ее впечатлением глубоким и необычным. Она следила за их быстрым потоком — мало, что с вниманием, но и с новым, странным чувством какого-то мрачного удовлетворения. Точно среди чужого мира, от которого надо враждебно таиться и скрываться, мелькнуло ей, вдруг, существо как будто родственное, с которым можно быть искреннею, самою собою, потому что эта, похожая на икону, темнолицая женщина в черном, ничему не удивится, все поймет…
— Ваш батюшка, любезная Василиса, — произнесла Виктория Павловна — голосом почти советующимся, — тоже против того, чтобы я ехала за границу…
— А если батюшка не благословляет, — подхватила темноликая черноризица, — то и не следует ездить: уж поверьте, он лучше знает, кому что во спасенье. Поедете без благословения, — добра не будет…
— Ах, и здесь я добра немного вижу! — вздохнула Виктория Павловна. — И — уж если на то пошло — то именно Экзакустодианово благословение и погубило меня. Послушалась я его, вышла замуж, очертя голову. Была вольная птица, а сейчас чувствую себя в такой ли сети…
— Всякое замужество есть сеть, — спокойно возразила Василиса. Кто замуж идет, известное дело, не свободу обретает, но порабощение. По погодите жаловаться-то, пробыв замужем без году неделю. Ежели батюшка благословил вас на сеть супружества, должны вы уповать, что, какова бы она вам ни была, но ею он избавил вас от какой-нибудь много худшей сети, погибельной для вашей души, а, может быть, даже тяжкой и для тела. И еще позвольте сказать вам о сетях. Которая птица, попав в сеть, очень в ней бьется, в надежде вырваться, чрез то самое только больше и больше себя запутывает. Так что, в самом деле, ей становится невыносимо, — то лапку сломит, то крылышко вывихнет, а — обернется петелька вокруг горлышка, и вовсе задохнется птичка и помрет. А которая, поняв свое невылазное положение, сидит тихо, так та, по крайней мере, сетью ножек и крылышек себе не изломает, жизнь свою сохранит… и жизнь-то, чай, — помимо того, что есть дар драгоценнейший, — дана нам не для одних себя. У каждого человека, ежели он не совершенный изверг, есть кто-нибудь такой, о ком он заботится больше, чем о самом себе, и кому он больше, чем самому себе, нужен. О том уже не говорю, что надо Бога помнить. Богу-то, милая барыня, жизнь человеческая тоже — ох, как нужна! Потому что ею — жизнь от жизни — совершенствуется род человеческий, идет к лучшему и когда-нибудь достигнет той равно-ангельской высоты, на коей мы узрим Новый Иерусалим и внидем в оне в убеленных одеждах пальмоносяще и славословяще… Смею вам доложить: кто воображает угодить Богу смертью, делает большую ошибку. Смерть есть не более, как Божие попущение, порожденное нашим грехом, стало быть, чадо диаволе. Кто о смерти помышляет более, чем о жизни, тот на диавола работает…
— Может быть, — глубоко вздохнула Виктория Павловна, — но признаюсь вам, Василиса, — потому что и сама не знаю, право, почему, но чувствую к вам доверенность, как к родной сестре, — признаюсь вам, что, если бы у меня не было дочери, минутки не задумалась бы — умереть…
— То-то вот и есть, — авторитетно подтвердила Василиса, — «если бы не было дочери». Дети нам посылаются, как помощники ангелам, чтобы отгонять от нас дьявольские искушения и козни… Теперь вот многие женщины перестали понимать это, начали избегать — детей-то иметь, особенно в вашем образованном сословии… Иная с мужем спить — меры всякие берет, чтобы не забеременеть, а забеременела — едет к какой-нибудь душегубке из акушерок, чтобы устроила выкидыш… Не знаю, каково ваше мнение, но, по моему простому суждению, это в нас, женщинах, самая большая пакость и наибольшее из всех непослушание… Ежели Господь повелел человеку плодиться и множиться, откуда бы это мы взяли на себя право, чтобы отказываться от плода и уменьшать человеческий род?.. Я даже так понимаю, милая барыня, что оттого в веке сем и возобладал враг рода человеческого преимущественно пред всеми бывшими временами, что произошло на свете великое уменьшение детей… Помилуйте! Любовь Николаевна Смирнова, — изволите помнить? — сказывала мне, что за границею, вот, куда вы собираетесь, есть уже такие страны, где народу родится меньше, чем помирает… Как же в подобной юдоли диаволу не пановать над человеком, коль скоро безумные супруги сами отстраняют от себя стражу душ своих — живых ангелов своего порождения?.. Дочка-то у вас велика ли?
— Кончает тринадцать лет, на-днях пойдет четырнадцатый…
Василиса покачала головою.
— Дочка четырнадцатый год, а замужем вы пятый месяц… Вольно прижили, стало-быть?.. Поди, потому у вас и с муженьком-то нелады? Завистливы они, ревнивые мужики, к чужому плоду на своей яблоньке.
Виктория Павловна объяснила, что Ивану Афанасьевичу завистью и ревностью гореть ни к кому не приходится, так как Феничка — его же дочь.
— Да и вообще вы напрасно предполагаете между нами нелады. Если вы это вывели из моих слов о сети, то напрасно: я говорила в другом смысле… Нет ни ладов, ни неладов, — совершенная чуждость и отсутствие отношений…
— А отчего же у вас губы — как клюквенный сок и матежи на скулах? — резко перебила ее и резко воззрилась на нее Василиса. — Ох, барыня, хитрите, скрываете: да ведь нашего простого бабьего глаза не обманете…
— Я и не собираюсь обманывать, — вспыхнула Виктория Павловна, — только что думала вам сказать… вы мне договорить не дали… Сама только вчера узнала. Никому еще не говорила, кроме врача и акушерки и никому не хотела говорить, но вам сказала бы… и говорю… Доктор определенно еще не утверждает, обещал сказать наверное только через три недели… Да это что же! Все равно, я уже инстинктом чувствую…
— Ну, и давай вам Бог! — горячо воскликнула Василиса. — Чего же вы, извините на простом слове, скисли-то? Мать должна плакать, когда ее дитя помирает, а — что носит да родит — ей только ждать да радоваться… Неужели и супругу не сообщили?
— Я и не видала его еще, — уклонилась Виктория Павловна от ответа. Он, кажется, сегодня утром уехал в Правослу…
— Муженька вашего я видала, — протяжно отозвалась Василиса. — Знакомством не похвалюсь, а показывали мне его на правосленской станции… знаю…
— Если видели, — возразила Виктория Павловна с глухим вызовом, — то, полагаю, можете и оценить, есть ли между нами что-либо общее… для ладов и неладов…
— Ну, что вы это! — воскликнула Василиса, — кто это может оценить между мужем и женою? Это, милая барыня, дело, от посторонних глаз крутом запертое: тут тайна!
— Ну, не очень-то оно запертое от чужих… от ваших глаз! — подумала Виктория Павловна, с краскою в лице вспоминая вчерашние внезапные обличения Экзакустодиана.
А Василиса наставительно, пылко внушала:
— Как нет ничего общего? Вон оно — общее: лежит в вас, изнутри губы ваши красит, на щеках выступает желтыми пятнышками. Если бы вы нашли себе не в труд и не в конфуз духовное чтение, которым, обыкновенно, интеллигенты пренебрегают…
— Я, напротив, очень люблю его, — возразила Виктория Павловна, — и много читаю… Что именно хотите вы предложить мне? Может быть, я уже знаю?
— Есть у меня сборная книжица, — задумчиво отвечала Василиса, — еще от покойного Тимоши осталась… вместе переплетены разные, им излюбленные, из творений святых отец… И вот, ежели бы вы пожелали, я могла бы вам ее представить, с уверенностью, что вы почерпнете из нее много доброполезного…
— Рада буду ознакомиться, но, вероятно, я все уже читала…
— Да что же, если и читали? — возразила Василиса с легким оттенком пренебрежения. — Читать — что в лесу гулять: тенисто, прохладно, а — какие древа дают тень — человек часто ли разбирает? Не к обиде вашей сравню, а, вообще, по наблюдению житейскому. Иной поп, тридцать лет подряд обедню служа, каждый день читает мирянам евангелие, а ни единое-то слово ни разу не дошло до мысли ни ему самому, ни пастве. А видала я и таких людей, что, евангелие впервые в жизни открыв, так, вот, и попадали сразу на то самое место, которое было им нужно, чтобы и самих себя переменить и направить пути своих ближних от греха к спасению. Нет, уж вы позвольте принести вам мою книжицу. Есть там в ней одно словцо св. Григория Богослова — как раз по нынешнему вашему сомнению. Я бы и сейчас сказала вам его на память, да не помню в точности наизусть, боюсь переврать…
Василиса сдержала обещание и, в тот же вечер, доставила Виктория Павловна в гостиницу ту самую толстую и неуклюжую, квадратную книжицу в кожаном переплете, которой суждено было впоследствии так возмутить Михаила Августовича Зверинцева притчею об ехидне и мурене… По указанному Василисою тексту Виктория Павловна должна была признать, что даже внимательное чтение, действительно, подобно прогулке в лесу, безразличной к древесным породам. Уже не раз читала она размышления Григория Богослова о природе человеческой и о суете жизни, но раньше как-то проскальзывала глазами именно то, что теперь подчеркнула ей Василиса:
— Сперва заключался я в теле отца, потом приняла меня матерь, но как нечто общее обоим…
Простодушные и столь обыкновенное выражающие строки— слившись с ее мистически настороженным настроением— поразили Викторию Павловну, как новость, как эхо неслыханного откровения… Взволнованная, она упросила Василису оставить ей квадратный Тимошин сборник в кожаном переплете и… уже не рассталась с ним годы и годы!
Виктория Павловна имела привычку, еще из юности, убираться ко сну медленно и долго, руками — механически, наизусть — делая преднощный туалет, а глазами следя строки в какой-нибудь, прислоненной к зеркалу, серьезной книге. Только в это время общего домашнего затишья и сосредоточенного одиночества она умела читать так внимательно и самоотчетно, чтобы критически учиться от книги и мысль воспринимаемую превращать в мысль продуктивную, вычитывать между строк жизнь свою — своих близких — жизнь человеческую. Двадцать лет тому назад так прочитала она Шекспира и Белинского, пятнадцать — Шопенгауэра, десять — Карла Маркса, пять — Фридриха Ницше вперемежку с Владимиром Соловьевым, а в последнее время — Григория Богослова, Василия Великого, Афанасия Великого, Кирилла Александрийского… Сейчас же лежала пред Викторией Павловной толстая старая книга Василисы с захватанными пальцами многих поколений страницами, где печатными, где писанными… И, свивая на затылке тяжелые жгуты темных волос и втыкая в них роговые шпильки, молодая женщина втягивала, точно мозг ее был губка, а книга влага, угрюмые восклицания Шопенгауэра четвертого века: — Кто я был? кто я теперь? и чем буду? Ни я не знаю сего, ни тот, кто обильнее меня мудростию… Я существую. Скажи: что это значит? Иная часть меня самого уже прошла, иное я теперь, а иным буду, если только буду. Я не что-либо непременное, но ток мутный реки, который непрестанно протекает и на минуту не стоит на месте? Что наиболее, по твоему, составляет мое я? объясни мне это; и смотри, чтобы теперь тот самый я, который стою пред тобою, не ушел от тебя. Никогда не перейдешь в другой раз по тому же току реки, по которому переходил ты прежде. Никогда не увидишь человека таким же, каким видел ты его прежде. Сперва заключался я в теле отца, потом приняла меня матерь, но как нечто общее обоим; а потом стал я какая-то сомнительная плоть, что-то не похожее на человека, срамное, не имеющее вида, не обладающее ни словом, ни разумом; и матерняя утроба служила мне гробом. И вот мы от гроба живем для тления… Душа моя! кто ты, откуда и что такое? Кто сделал тебя трупоносицею, кто твердыми узами привязал к жизни, кто заставил непрестанно тяготеть к земле? Как ты — дух — смесилась с дебелостию, ты — ум — сопряглась с плотию, ты — легкая — сложилась с тяготою? Ибо все это противоположно и противоборствует одно другому. Если ты вступила в жизнь, будучи посеяна вместе с плотию, то сколь пагубно для меня такое сопряжение! Я образ Божий и родился сыном срама, со стыдом должен матерью моего достоинства наименовать похотение, потому что началом моего прозябания было истекшее семя, и оно сотлело, потом стало человеком, и вскоре не будет человеком, но прахом, — таковы мои последние надежды! А если ты, душа моя, что-нибудь небесное; то желательно знать, откуда ведешь начало? И если ты божие дыхание, божий жребий, — как сама думаешь, — то отложи неправду, и тогда поверю тебе…