В течение трех недель, которые Афинский поставил сроком своего диагноза, Виктория Павловна жила в очень странном психическом состоянии. Будто она раздвоилась. Одна Виктория Павловна, волнуется, гневается, стыдится, советуется, то собирается за границу, то принимает место библиотекарши в Дуботолкове, — вообще, суетится текущею жизнью, верит в какое-то будущее и готовится к нему, стараясь вымести из него возможности, угрожащие злом, и упрочить возможности к благу. А другая Виктория Павловна, будто вылетев из первой, стоит или сидит в сторонке и равнодушно смотрит на суетливые волнения своего «я», вполне уверенная, что ничего из них не получится. Да и вообще, все, кругом творящееся, пустяки, самообман дальновидных людей, чтобы занять себя и провести время: призраки вещей, а не вещи, тени свершений, а не свершения. Воображают, будто строят будущее, а никакого будущего не будет. Кончилось будущее. Есть прошлое, которого стыдно, есть настоящее, которого еще стыднее: с тем и возьми себя, милая женщина! только твоего и есть. А о будущем здесь на земле тебе мечтать поздно: на четвертом десятке лет не возрождаются к счастью и новых горизонтов не открывают. Вот — о жизни будущего века подумать… если уже верить в нее… это — другое дело! как раз самое время!.. А земное будущее предоставь новому веку и новому женскому поколению, в котором будет твоя Феничка, — и смотри: она уже занесла ножку через порог детской, чтобы вступить в сознательную жизнь…
И мало-помалу вторая Виктория Павловна все больше и больше, все решительнее и решительнее брала верх над первою. Настолько, что, наконец, первая совсем смолкла и как бы уничтожилась. Жизнью, намерениями приготовлениями, планами и судьбами Виктории Павловны теперь пылко волновались супруги Карабугаевы, Аня Балабоневская, Зоя Турчанинова, Иван Афанасьевич, о. Маврикий, — все, сколько-нибудь к ней близкие, только не она сама. Вокруг нее спорили, что для нее лучше, что хуже, как она должна поступить, как не должна поступать, горячились из-за нее, даже ссорились. А ей казалось, что все эти ненужные речи и хлопоты ведутся о какой-то совсем посторонней неинтересной ей женщине, и совершенно безразлично, как они сладятся и во что разрешатся. У нее едва доставало машинальной вежливости, чтобы не обижать друзей слишком прозрачно выраженным невниманием. Они пытались определить ее собственную судьбу, устройство и воспитание ее дочки, — любимой и едва ли не едино-любимой Фенички — а ей непрерывно думалось и часто хотелось воскликнуть вслух:
— Какими праздными беспокойствами и расчетами вы заполняете свои дни! Зачем? Оставьте… Все будет, как будет… Кто-то внешний стоит над нашею жизнью, как неумолимый страж, и направляет ее, как ему угодно. Планировать человеческие отношения, заглядывал вперед, значит переливать из пустого в порожнее… Уж если есть у вас потребность обманывать себя суетою, то не будьте же в ней, по крайней мере, так серьезны. А то вы смешны!..
Экзакустодиан, пред отъездом из Рюрикова, виделся с Викторией Павловной еще раз. Заехал к ней днем, совершенно открытым и официальным визитом, и произвел в гостинице страшный переполох, так как за ним валила по улице толпа парода, которая осталась шуметь вокруг подъезда на все время, покуда «батюшка» сидел у своей знакомой. Пробыл недолго. При дневном свете, Виктория Павловна нашла его очень изменившимся, постаревшим и — страшно утомленным. Он прибыл к ней прямо из тюремной больницы, навестив несчастную Анну Персикову… Виктория Павловна спросила, как он ее нашел. Экзакустодиан почти небрежно махнул рукавом рясы.
— Чего ей? Господь к ней милостив… Искусил веру ее великими испытаниями, — видит: тверда! — и простил… И здорова будет, и у человеческого суда справедливость обрящет, получит возмездие в будущей жизни, да и в сей не останется без вознаграждения Иовлева… Говорили: бессонным бесом замучена… ни порошки, ни воды не помогают… пятые сутки не смыкает глаз… Помолились вместе, — так-то ли уснула!.. Сонную и покинул ее. Проснется завтра в шесть утра, как заблаговестят к ранним обедням… Раньше воспретил…
Рассказывая, прямо смотрел на Викторию Павловну, видел, что она ему верит и не удивляется, и быстро заключил:
— Ты гораздо опаснее больна, чем она… гораздо!.. О, Виктория, найди себя, умоляю: найди!.. Обрети в себе смирение и покорство Божией воле!.. Иначе страшна будет погибель твоя и страшная зараза пойдет от тебя на близких твоих…
Встал, широко перекрестился, ее перекрестил и начал прощаться. Но, уходя уже, остановился с усмешкою:
— Ты, говорят, по докторам ходишь— проверяешь меня… экзаменуешь Моисея у жрецов египетских… Ну, что же возвестила тебе их ученая премудрость? что наволховали Янний и Замврий? Поучи меня, простеца, расскажи…!
Виктория Павловна, вспыхнув, хотела бросить в ответ резкое, обрывающее слово, но оно прилипло к гортани, а, вместо него, едва раздался тихий лепет умоляющего упрека, который сама говорящая услыхала с недоумением, ее это речь или не ее…
— Ведь вы знаете, что… Зачем же смеяться?
Желтые лисицы в глазах Экзакустодиана, на мгновение, позеленели по-волчьи, потом, вдруг, стали золотыми, точно пронизанные лучом внутреннего солнца…
— Не смеюсь, — произнес он мягко и проникновенно, — не смеюсь, сестра… Но предостерегаю и благословляю… Во имя Отца, Сына и Святого Духа, ныне и присно и вовеки веков… Приемлешь благословение? Есть воля сказать — аминь?
— Аминь, — пролепетала Виктория Павловна, смотря на него во все глаза и изумляясь — до растроганности — его взгляду: до чего вдохновенно и свято, в беспредельной ласковости, может зажигаться внезапный огонь в этом странном взоре, то лисьем, то волчьем, то, вот, оказывается, способным низвести на землю пленный солнечный луч…
Экзакустодиан безмолвно положил руку на ее голову— медленно сомкнул глаза — прошептал молитву Иисусову — медленно снял руку — отошел — вышел…
А, когда черная спина ею была уже в дверях, Виктория Павловна, смущенная, догадалась:
— Надо же его проводить до подъезда…
И, вдруг, потрясенная, заметила, что она стоит среди комнаты на коленах и — в ужасе вскочив — не помнила, как это случилось, что она на колена стала…
Рев толпы на улице, возвестивший выход Экзакустодиана, бросил ее к окну… Но он уже успел сесть в поданную карету, и Виктория Павловна увидела только быстро удалявшийся черный кузов ее, за которым, как черная река, заструилась во всю ширь улицы догоняющая толпа…
— Любуешься на дураков? — шепнуло ей в уши. — Не превозносись: сама стала такая же… Что? Постояла на коленках пред святым мужем?.. Ах, ты, умница!.. Нет, если бы ты умна-то была, то не ты бы пред ним на коленах была, но он у тебя в ногах валялся бы…
Насмешливый голос чудился с такою знакомою, яркою язвительностью, что Виктория Павловна чуть не — окликнула свою собственную мысль:
— Арина, это ты?..
И, когда сзади скрипнула дверь, было почти жутко оглянуться.
Вошла Лидия Семеновна Карабугаева. [См. "Законный грех"] Заехав на перепутья, — только проведать, — потому что спешила к поезду в Христофоровку, миниатюрная дамочка разахалась и разжалелась, что упустила такой счастливый случай— не застала у Виктории Павловны знаменитого Экзакустодиана…
— Потому что, душечка, это даже ужасно, до чего бегает за ним народ… Такой еще густой мрак висит над нашею матушкою Русью, прямо непроглядное даже невежество…
— Если вы относите Экзакустодиана к явлениям русского невежества, — очень холодно возразила Виктория Павловна, — то зачем вам с ним и знакомиться?
— Душечка, но, ведь, интересно же. Я никогда не видала, даже издали, никого из подобных шарлатанов… Это даже совсем новое для меня наблюдение…
— Вам придется наблюдать его при чьем-нибудь другом посредстве, — еще холоднее и суше сказала Виктория Павловна, — я Экзакустодиана шарлатаном не считаю и выводить его пред моими знакомыми, как зверя на показ, не намерена…
Изумленная тоном ее еще больше, чем словами, Карабугаева только ручками всплеснула:
— Не считаете шарлатаном? Душечка, вас ли я слышу?…
И загорелся между дамами пылкий русский женский спор, в котором обе договорились до резкостей. Лидия Семеновна, спохватившись о своем поезде ровно за пятнадцать минут до его отхода, уезжала, при всей своей незлобивости, совсем разобиженная, почти до слезинок-бусинок на поэтических карих глазках.
— Вы, душечка, сегодня в парадоксальном настроении, — говорила она, быстро поправляя дрожащими руками, перед зеркалом, сбившуюся на бок шляпу. — Говорите такие абсурды, что даже неприятно слушать… Верить в Экзакустодиана позволительно госпожам вроде моей прелестной Марьи Спиридоновны [См. "Законный грех"], но от вас слышать подобное — просто, можно принять за насмешку… даже оскорбительно….
— А Марья Спиридоновна верит? — с быстрым любопытством спросила Виктория Павловна, живо вспоминая христофоровскую приятельницу Фенички — эту неуклюжую двуногую бегемотицу, с ее мутными глазками-шариками на огромном рябом лице, с ее телячьими губищами, с ее неуклюжею беременностью, приобретенною, по мнению Фенички, от частого сидения на чердаке.
— Еще бы! — пренебрежительно бросила Лидия Семеновна, топыря негодующие губки, — страстнейшая поклонница… Поговорите с нею:, найдете полное сочувствие…
— Непременно поговорю, — невозмутимо приняла Виктория Павловна язвительное предложение либеральной подруги.
— Поговорите, поговорите… Она даже умнеет, когда об Экзакустодиане разглагольствует… Тут ходит книгоноша одна, Василисой зовут…
— Я ее знаю, — насторожилась Виктория Павловна.
— Ах, даже и ее уже знаете? Так, вот, когда она к нам жалует, это даже не неприятность, а просто стихийное несчастие… Весь дом вверх дном… Марья Спиридоновна в экстазе и даже забывает доить коров… Даже Онька озаряется угрызениями совести, начинает каяться во всех мерзостях, которые он нам сделал, — ну, и даже вообразить невозможно, как ужасно он затем напивается… Ай, душечка, поезд мой ушел! Ни за что мне не успеть… До свиданья, до свиданья, до свиданья… Феничку поцеловать? Конечно, конечно, конечно… Поцелую, поцелую, поцелую… Хотя вы сегодня гадкая, гадкая, гадкая и не стоите, не стоите, не стоите… Mes adieux!
— Вот, значит, каким путем дошло до Экзакустодиана, что в Христофоровке, в последний приезд, мне было дурно, — сообразила Виктория Павловна. — Ну, это чудо не из великих… Странно, что Василиса ни слова не сказала мне о том, что знает Марью Спиридоновну. А, если бывала в доме у Карабугаевых, то, значит, видала и Феничку. Между тем — спрашивала: велика ли у меня дочь?… Что это? Комедия дисциплины?… Во всяком случае, чувствую себя в паутине надзора и сыска… и прегнусного!..
И — как только пришла Василиса, а теперь книгоноша ходила к ней почти каждый день, выбирая лишь такие часы, чтобы наверное не застать никого чужого, Виктория Павловна поставила ей вопрос в упор:
— Вы Карабугаевых знаете? в Христофоровке у них бываете?
Василиса отвечала без малейшего смущения:
— Господ не могу назвать своими знакомыми, но имею в ихнем доме подружку, зовут Марьей Спиридоновной, изволите знать? Неказистая такая, Бог с нею, из себя, но сердцем золотая и уже тронута просвещением истины…
— Это, через нее вы узнали о моем, припадке и сообщили Экзакустодиану? — резко перебила Виктория Павловна.
Василиса уставила на нее иконописные очи свои в большом, не лгущем недоумении.
— О каком припадке? Я ничего не знаю. А Марьи Спиридоновны не видала уже кое время… месяцев, поди, шесть или семь… Я ту сторону, вокруг Христофоровки, первою обходила, как только была благословлена в эти места… А с тех пор там не бывала и вестей от Марьи не имела…
Прикинув время, Виктория Павловна сообразила, что, если Василиса не бывала в Христофоровке полгода, то Фенички, отвезенной Анею Балабоневскою к Карабугаевым только в декабре, она знать не могла… Значит, подозревать ее в лицемерной скрытности, как и в шпионстве, напрасно…
За исключением Фенички, Василиса теперь оставалась единственным живым существом, которое Виктория Павловна видала охотно. И единственным, даже без исключения, в присутствии которого чувствовала себя вполне легко и свободно. Потому что при Феничке ее мучительно жгло стыдное беспокойство за близкое неминучее объяснение с дочерью о своем положении. Она всем существом своим чувствовала, что не найдет в себе достаточной дозы простодушного женского… нет, вернее: бабьего, — лицемерия, чтобы — пред чистыми, внимательными глазами девочки-подростка, под ее вопросами, может быт, даже и бессловесными, только во взгляде да в чутко ждущем молчании скрытыми, — бестрепетно явиться тою грешною, грубою самкою, которою безусловно представлялась Виктория Павловна самой себе…
— Всем на свете могу зажать рот простым и наглым ответом: не ваше дело, я замужем… Но пред ребенком, который больше всех в праве спросить и спросить, должна стоять, опустив глаза, молчать, — как преступница… Еще если бы она продолжала хранить ту детскую наивность, в которой я застала ее зимою, когда она твердо верила, что дети родятся от того, что муж и жена сидят вместе на чердаке… Но, — ведь, она за полгода выросла, как иная не разовьется в пять лет… Она уже примолкла и думает про себя… Пытается читать серьезные книги… На днях Лидия Семеновна застала ее — забрала из библиотеки Андрея Викторовича «Первобытную культуру» Тэйлора и — только страницы мелькают… Обещает быть еще большею скороспелкою в развитии, чем я в ее годы… И людей понимать начала… Зимою она видала отца с удовольствием, — по крайней мере, он ее забавлял…. А сейчас — я же замечаю, я же чувствую: задумалась и приглядывается… Он пред нею дурачится, как пред ребенком, а ей не смешно… Не понимает и недоумевает… Девочка с природным тактом, деликатно молчит, но уже не уважает… Ко мне нежна беспредельно… Инстинктивна ребячья любовь уже подогрелась сознательною жалостью… Вероятно, считает меня несчастною жертвою… Ну, как я подойду к ней, такой, будто ни в чем не бывала, взгляну ей в лицо и, подобно другим матерям, беспечным в своей супружеской правоте, скажу:
— А мама тебе, Феничка, готовит на новый год живую куколку… Ты кого больше, хочешь, братца или сестрицу?..
Ведь она уже о любви слыхала и читала, знает хорошие стихи о ней, рыцарские чувства из романов Вальтер Скотта, понимает брак — не иначе, как святым союзом взаимной любви, видит, наконец, пред собою Карабугаевых, Турчаниновых… И я уже чувствую, что мой брак сбивает ее в этом с толка, вносит сумбур в ее мысли, потому что она сознает, что любви тут нет и не может быть… Больше того: пожалуй, уже содрогнулась бы пред возможностью допустить тут любовь… Эти полудети — такие нравственные эстеты, каких в другом возрасте уже и не бывает… Нашу сознательную эстетику красоты им заменяет инстинкт чистоты: прекрасно то, что чисто… И, когда они не находят чистой красоты там, где ее непременно воображают, приходят в отчаяние, отравляются отвращением… Кто-то из критиков доказывал, что Гамлет — переодетая женщина… Парадокс, но — ах, сколько девушек Гамлетов знавала я в семьях, где дети не могли уважать свою мать!.. И неужели же я должна увеличить их число своей дочерью?…
Отъезд с Феничкой за границу, в случае беременности, начал представляться Виктории Павловне не только излишним и бесцельным, но позорным, почти омерзительным..
— Это — Бог знает что! В каком виде должна я пред нею обрисоваться? Здесь еще сохраняется хоть видимость супружества, хоть какие-нибудь отношения, хоть условность… Но увезти девочку с собою, чтобы на глазах ее, растить живот: вот, мол, поразвратничала на законном основании, оплодотворилась и — права: больше мне нет никакого дела ни до моего безлюбовного брака, ни до моего случайного мужа, который нечаянно наградил меня сыном или дочерью, а тебя братом или сестрою… Но это же звериное! Это же отвратительно! Это хуже той Соломоновой прелюбодейки, которая — «поела и обтерла рот свой и говорит: я ничего худого не сделала!»… Это все равно, что собственными руками тянуть девочку в омут, собственными устами читать ей уроки полового негодяйства…
Самым разумным исходом казалось Виктории Павловне— как скоро ее положение выразится уже нескрываемо, отправить Феничку вместе с Аней Балабоневской, к новому месту служения последней, в Дуботолков, в тамошнюю гимназию, как предполагалось это и раньше… Но тут вступали в сердце материнская ревность и огромная саможалость… О том, чтобы самой перебраться вслед за дочерью в Дуботолков, приняв предложение городского головы Постелькина заведывать земскою библиотекою и книжным складом, Виктория Павловна, хотя место было ей обеспечено, назначение состоялось и ее непременно ждали в Дуботолков к августу, думала как-то скептически, что хорошо то оно хорошо, да нет, не состоится…
— В августе являться… это, значит, мне седьмой месяц пойдет… хороша я буду в августе!.. Великолепная земская работница… на новом-то месте… в новом-то городе… ни вдова, ни разводка, но почему-то одинокая… и на сносях!.. Да нас засмеют!.. И еще я знаю: новой моей беременности мне не извинит никто из моих идейных и эстетических друзей, кое как еще мирящихся с моим браком за фиктивность… Первая же Аня Балабонеская будет возмущена и окончательно испугается за Феничку в руках такой ненадежной матери… И будут правы, потому что я сама себя не извиняю. и сама себя боюсь для Фенички, не отравить бы ее как-нибудь нечаянно своим примером… Вон что Экзакустодиан-то поднес мне на прощанье: «найди себя или зараза твоя перебросится на близких твоих»… Это он про нее, про Феничку мне напомнил… Но самой спасать от себя Феничку — это я, как ни больно, еще могу, но видеть, как ее от меня другие спасать будут… нет, это выше сил! мать же я! собственная же это плоть моя и кровь!.. Ну, пусть я дикая, распутная лесная волчица, а для нее сознаю, что лучше вырасти честною дворовою собакою… Отдала: дрессируйте, воспитывайте, вытравляйте из нее мою волчью породу!.. Но любовь-то ее для себя сохранить позвольте!.. А как сохранить, если вся ваша воспитательная система сводится к живому примеру: видишь ты своевольное лесное чудище? это — увы! — твоя мать! ну, так, прежде всего не будь на нее похожа и презирай всех подобных… и от первой отвернись от нее… от нее!
Больше всего соблазняла Викторию Павловну мысль — поручив Феничку заботам Ани Балабоневской, уехать за границу одной, прежде чем беременность ее сделалась известною. Прожить там где-нибудь в глуши до родов, ребенка оставить кому-нибудь на воспитание и — затем — вернуться, с новою тайною за спиною, но опять в той же неуязвимости самоуверенного обмана, как прожила она тринадцать лет после Фенички.
— То есть, — колола ответная язвительная мысль, — до сих пор ты всех вокруг себя обманывала, что одна неприкосновенная правда была в твоей жизни — Феничка, а теперь хочешь и Феничку обмануть? вставь! Это тебе дьявол нашептывает, опять Аринина школа!..
Думалось и так:
— Василиса отказалась ехать со мною за границу только потому что не может вообразить, как это между нею и Экзакустодианом ляжет рубеж чужой земли… Неужели я с Феничкою связана слабее, чем она с Экзакустодианом? Я не могу уехать от нее в такую даль, истоскуюсь… И без того уже хороша стала. Только наедине с тобою и похожа сколько-нибудь на нормального человека… А то какой-то препарат анатомический — содранная кожа и обнаженные нервы… Вчера ни за что, ни про что наговорила колкостей Ане, третьего дня разобидела бедняжку Карабугаеву… Зою Турчанинову, с ее высокомерною добродетелью, уже вовсе выносить не могу, — голос ее, каждое движение мне противны… едва сдерживаюсь… Пусть они смеются и негодуют, но в обществе Василисы и даже какой-нибудь Марьи Спиридоновны, в самом деле, мне легче, чем с ними, такими премудрыми и безупречными, так все знающими и все решившими…
Однако, быстрота и энергия, с которыми росла ее, со дня на день более тесная, дружба с Василисою, смущали даже и ее самое.
— Я помню, читала, что душевнобольные, пока живут еще в обществе, инстинктивно узнают друг друга, влекутся друг к другу, выбирают друг друга приязнью и сближением из тысяч здоровых… Быть может, и для меня эта Василиса — магнит того же происхождения? Ведь, если даже она здорова, сейчас, то бывшая-то ее психическая болезнь — вне сомнения… Она не сознает, что была не в своем уме, только по невежеству, по религиозному фанатизму, который ничего не хочет знать о демономании, а упорствует считать дьявола за реальный факт… Да уж и так ли необыкновенно безумие Василисы среди других истеричек, не исключая даже нашего кружка? Что мудреного, если полуграмотная фанатичка верит в беса Зерефера, сладострастные припадки женской болезни принимает за свое с ним сожительство, маточные судороги и ветры — за незримые роды, показывает громадный ползучий лишай вокруг бедер, как огненный след дьявольских объятий, и странный запах своего истерического тела объясняет адскою отравою, разлитою в ее крови?.. Разве уж так далеко ушла от нее высоко образованная, умная, целомудренная Аня Балабоневская, с ее капризною, шальною любовью к грешному мертвецу, чуть не двадцать лет тому назад ушедшему с этого света? С возложением цветов на портреты Антона Арсеньева, со сбиранием всяких его реликвий? Вон — ее за эту любовь чуть со службы не выгнали, едва не разорили всего турчаниновского гнезда, а ей — хоть бы что. [См. "Злые призраки" и "Законный грех"] Потому и в Дуботолков едет с такою радостною готовностью, что там живет сестра Антона Арсеньева: есть с кем разделить безумный культ свой! Разве я не знаю, что она одно время втянулась в спиритизм и из последних средств тянулась, разорялась на медиумов, обещавших ей общение с духом Антона и его материализацией? Ну, и если бы этим плутам удалось, в конце концов, обмануть ее каким-нибудь подобием материализации, — разве это не был бы тот же Василисин бес Зерефер?.. Да и что я показываю пальцами на чужие примеры? «Не лучше ль на себя, кума, оборотиться!»… Когда на меня наплывают чудовищные сны, не я ли переживаю их с такою реальностью, что потом, проснувшись, еще долго чувствую действительность— призраком, а действительностью — их? Не меня ли трепала дрожью суеверная лихорадка, когда Экзакустодиан убеждал меня, что, в виде Арины, мне грезится дьявол? И не сбылись ли в Труворове плачевною правдою те пророческие кошмары мои, — в которых я видала себя опять любовницею нынешнего моего законного супруга?
С содроганием вспоминала она одичалые зеленые глаза и странный голос шепчущего волка — как Экзакустодиан бросил ей в лицо ту, подслушанную и подсмотренную кем-то у дверей номера труворовской гостиницы, обидную скверную правду… Как сухо и властно твердил:
— Никуда ты не уедешь…
— Кто же меня не пустит?
— Муж не пустит…
И — когда Виктории Павловне угроза эта, в сотый раз всплывавшая в уме, в сотый раз казалась бессмысленною, на место ее память выдвигала черную квадратную книгу в кожаном переплете, которая раскрывалась на пожелтелой, замасленной пальцами, странице и говорила черными неуклюжими буквами:
— Сперва я был в теле отца, потом приняла меня мать, но как общее им обоим…
И, усваивая эту мысль, Виктория Павловна вновь и вновь переживала тот тайный и таинственный физический страх пред Иваном Афанасьевичем, который впервые закрался в нее, когда она — много-много лет назад — сообщила ему, нарочно вызванному в Рюриков под предлогом продажи дома, что на свете есть некая девочка Феничка, и Феничка, эта — их дочь…[См."Викторию Павловну (Именины)" и "Злые призраки"] Который так трудно было преодолеть ей, не выдав себя, шесть месяцев тому назад, в вечер, когда Пожарский и Абрам Яковлевич привезли к ней Ивана Афанасьевича — во всем его новом великолепии, comme il faut, — делать предложение, заранее условленное во всех подробностях и разыгранное, как по нотам…[См. "Законный грех"]
Вряд ли найдется в русской интеллигенции хоть одна супружеская пара, которая не знала бы Платонова мифа о первобытных людях — парах, объединявших в себе мужчину, и женщину — пары, потом разлученные опасливою завистью богов. Не знала бы и не прибегала бы к ней когда-нибудь для поверки собственных супружеских отношений… Задумывалась над нею и Виктория Павловна…
— Обыкновенно, предполагается, что разлученные половинки сделались очень несчастными в момент разлуки. Что они с тех пор неустанно ищут одна другую в громаде мира, влекомые таинственным магнетизмом общности своего существа, и обретают спокойствие и счастие, только когда друг дружку найдут и опять сольются во едино… Ну, а если были и такие половинки, которым ампутация их распада казалась совсем не несчастием, а, напротив, радостным благодеянием, — вроде отсечения гангренозного члена от члена здорового? Было дорогое породистое яблоко: половина сгнила, а половина осталась душистою, сочною, пригодною в пищу… Развалилось яблоко: гниль — сама по себе, здоровое мясо — само по себе… ужели надо им срастаться? Если Платоново взаимопритяжение родственных половин такая непреоборимая сила, то счастлив ли будет здоровый организм, когда магнетическое тяготение заставит его вновь воссоединиться с отсеченною и отброшенною гангренозною частью? Не почувствует ли он, что в жизнь его вновь вливается, таким образом, тление смерти, и не затрепещет ли от ужаса, вместо той радости, которую сулил добрый Платон?.. Как жаль, что в городе нет сейчас отца Маврикия: с ним бы порассуждать на подобную тему… любитель!..
Из давних дуботолковских воспоминаний, когда Виктория Павловна служила гувернанткою в Тамерниках при детях Владимира Александровича и Агафьи Михайловны Ратомских, выплывало, как будто сквозь туман, белое, широкоглазое лицо монументальной красавицы-купчихи, Софьи Валерьяновны Постелькиной, жены того городского головы, который теперь предлагает Виктории Павловне место библиотекарши, а урожденной Арсеньевой, сестры того Антона Арсеньева, пред памятью которого идолопоклонствует Аня Балабоневская… Красавица чуть улыбается мягкими алыми губами, светит ласковым сиянием карих газельих очей и журчит ленивым ручьем медленного рассказа:
— Тихон Гордеевич охотник вспоминать мое дворянское родство и барскую породу, а, вот, маменька его, моя покойница свекровушка, Степанида Федотовна, напротив, терпеть этого не могла. [См. "Девятидесятники"] Если, бывало, на первых порах нашего житья, ошибешься какою-нибудь барственностью, — свекровь так и вскинется. — Ты, мол, кто? да ты, мол, что? Все еще аристократкою себя почитаешь? Так, разуверься, милая: муж — мещанин, и ты — мещанка, дитя, которое носишь, тоже будет мещанское дитя… У нее, знаете ли, была своя… как это? — теория, — не знаю, откуда она ее взяла… Что если жена пришла в интересное положение, то это обозначает, что ее кровь смешалась с кровью мужа и существо ее сделалось совершенно подобным его существу… Это, говорила она, и обозначают слова: будете два в плоть едину…
Агафья Михайловна Ратомская, дама, выскочившая в барыни из горничных, очень смеялась этому рассказу и говорила:
— Ежели так, Софья, то моя кровь теперь куда благороднее твоей, хотя твои папенька с маменькой — по бархатной книге, а мои и по сейчас землю пашут и подати платят…
Но теперь притча Софьи Валерьяновны встала пред смущенной Викторией Павловной пугающим вероятием…
— Разве Феничка не похожа лицом на Ивана Афанасьевича? Блондинка — в него, глаза — его, форма носа — его. Уж, конечно, если бы это было хоть сколько-нибудь в нашей женской воле, я ни за что не допустила бы ее вылиться так ярко в его тип и удалиться от моего… Но вот оно — уподобление-то крови — торжество мужского начала над женским, обработка женского существа в покорный тип, принужденный производить копии существа мужского… Вот оно — от Григория Богослова-то:
— Сначала в отце, потом в матери, но как нечто общее им обоим…
— И — сейчас — я могу бежать от мужа хоть на край света, но «нечто общее нам обоим» и туда увезу с собою. Ребенок, которого я ношу, — частица его, — значит, он во мне. Кровь его разлилась в моей крови, чтобы образовать это зарождение, я уподобилась ему, я — то же, что и он… И — куда же я уйду от него внешним бегством, если внутренне всюду понесу его в себе или с собою?.. Зародыш — он, дитя будет — он… Феничка моя разве не он?.. И если даже когда-нибудь мне суждено было бы рождать детей от другого мужа, как знать, не останется ли он и в них? Вон — как у Антонины Никаноровны Зверинцевой, во втором браке, удался в Михаила Августовича только младший Колька, а старшие четверо вылились в первого мужа…
План тайного воспитания ребенка за границею начал казаться ей не только нелепым— преступным, грязным:
— Опять, значит, повторить Феничкину историю — Аринину выдумку? Но и то — теперь — еще хуже. Отдавая Феничку в люди, я, по крайней мере, не лишала ее, внебрачную, никаких прав, а ведь этот явится на свет — законнорожденным!.. Хороша мать, которая, нося младенца, обдумывает, как бы, в своих выгодах, ограбить его, лишив прав и имени!.. Аринины пути! Аринины хитрости… Нет, прочь от них, подальше… Я знаю, куда они ведут… Ведь она уже и то, что Феничка в живых осталась, считала лишь слабохарактерною уступкою моей сентиментальности… Дай ей волю, — все неприятные и компрометирующие беременности разрешались бы выкидышами в секретных убежищах. А — не спохватилась женщина во время, все-таки, родила, — то вольна хоть бросить дитя в прорубь, только не будь дура, не полос……[См. "Викторию Павловну"]
— В Неву нельзя: у вас тут в Питере городовых много понаставлено, а в Осну очень можно! — услыхала она в памяти своей медный смех и утиный голос. [См."Законный грех"]
И, вспоминая, что ведь это советовалось ей для того будущего ребенка, который теперь, выросши, зовется Феничкой! — ее Феничкой! — вся трепетала поздним гневом и отвращением…
— Что меня тогда достало на отказ и я запретила ей предлагать подобные мерзости, — разве этого было довольно? Но как я могла слушать их? как я могла— после того — оставить при себе женщину, способную на такие планы? как я могла дорожить ее дружбой, подчиняться ее влиянию, идти за нею в жизни почти как слепая за поводырем?.. О, иногда, ей-Богу, хочется думать, что правы Иван Афанасьевич, который считал ее ведьмою, и Экзакустодиан, когда уверяет, что она для меня была живой дьявол!..
Афинскому Виктория Павловна уже не хотела идти даже и в условленный трехнедельный срок. Но однажды врач встретил ее на улице и сам напомнил, что ждет ее. После такой любезности уклониться было бы неловко. Виктория Павловна пришла и, на этот раз, удивила маленького доктора — совсем обратно первому осмотру — угрюмым, но совершенным, как бы окаменелым даже, спокойствием, с которым она приняла теперь его утвердительный диагноз.
Два дня спустя, Виктория Павловна объявила мужу о своем положении, отказалась от поездки за границу, вернула заграничный паспорт и приняла проект Ивана Афанасьевича поселиться на конец весны в Христофоровке, на купленной им ферме отбывающих на Урал Карабугаевых. А лето — до отъезда в Дуботолков — провести в Правосле, где Иван Афанасьевич, счастливый до одурения, принялся поспешно строить маленькую дачку-избу для предстоящего летования жены и дочери…
Карабугаевы уехали в первых числах июня, и Виктория Павловна с Феничкой заняли их покинутое пепелище на другой же день. Иван Афанасьевич остался в городе, в гостинице — часто ездил в Правослу наблюдать за своими постройками. Состояние духа его, после признания Виктории Павловны, было весьма сумбурное. Он сразу оценил все счастливое значение факта и — в первый момент — едва не зарычал от радости веселым хищным зверем, настигшим, наконец, давно желанную и преследуемую добычу. Но каким-то инстинктивным вдохновением сдержал себя и, в свою очередь, изумил Викторию Павловну совершенно. Не откликнувшись ни словом в ответ ее сообщению, нашел глазами в углу образ, опустился на колени и долго молился — торжественно — истово и медленно крестясь — с земными поклонами. Потом встал, отряхнул пыль с коленок, повернулся к безмолвно и почти испуганно глядевшей на него жене и — по-прежнему безмолвный и важный — отвесил ей низкий-низкий русский поклон в пояс, даже коснувшись пальцами земли… И вышел. Даже позабыл поднять с пола темнозеленую книжечку паспорта, которую обронил, когда Виктория Павловна ошеломила его словами:
— Я беременна!..
— Комедия? — думала вслед ему растерянная Виктория Павловна.
Но — насколько происшедшая сцена была сыграна, насколько искрення, Иван Афанасьевич и сам не сказал бы. Потому что, возвратясь от жены в свой номер, он битый час просидел, один, на кровати, заливаясь слезами, даже не утираемыми, трепеща волнением, диким и мутным, в котором умиление смешивалось с злорадством, и восторг неожиданно осчастливленного отца переходил в почти мстительное самодовольство мужа-собственника, — Адама, долгою и тяжкою борьбою смирившего непокорную Еву, рабу бунтующую и сильнейшую своего господина.
Когда Иван Афанасьевич поуспокоился настолько, чтобы увидаться с Викторией Павловной, — чего она ожидала со смятением и страхом, — можно было подумать, что между ними не произошло ничего хоть сколько-нибудь важного. Как будто все бывшее объяснение сводилось только именно к тому, что раньше Виктория Павловна, доверительница, собиралась ехать за границу и Иван Афанасьевич, доверенный управляющий, устраивал ей этот план, а теперь она переменила намерение, желает остаться в Христофоровке и Правосле, и Иван Афанасьевич, с тою же безразличною покорностью, устраивает план новый… Никаких разговоров с Викторией Павловной по поводу ее признания он не начал. Виктория Павловна тоже молчала, находя, что, покуда, она сказала все, что должна была открыть, и очередь исповедываться о свершившемся теперь не за нею… Единственно о чем позволил себе осведомиться Иван Афанасьевич, это — намерена ли Виктория Павловна открыть свое положение знакомым, то есть Балабоневской с сестрою и Карабугаевым, или до времени промолчит, — так как, соответственно тому, и он тоже должен сообразовать свое поведение. Виктория Павловна отвечала, что в газетах печатать о своем положении она не собирается, но ведь оно — секрет из тех, которые, если их не обнаруживают другие, в самом скором времени обнаруживают себя сами. Поэтому, скрываться она не намерена, но — до времени — хотела бы, действительно, помолчать…
— Пред девочкою неловко, — объяснила она с полною откровенностью.
Иван Афанасьевич, про себя, несколько удивился: почему? — но удовлетворился… Объяснение Виктории Павловны успокоило его в главном опасении, которое он тайно возымел почти с самой минуты ее признания: не устроила бы она себе выкидыша… А — что Виктория Павловна от девочки, пока незаметно, скрывает, а, когда станет заметно, хочет ее удалить — это Иван Афанасьевич даже одобрял.
Если Виктория Павловна замечала, что Феничка переменилась к отцу, то и Иван Афанасьевич это чувствовал. баловаться ему было не на что, но он сознавал, что между ним и дочерью, по мере того, как она растет, ложится отчуждающая полоса, которая тоже со дня на день ширеет, определяя их, как две разные натуры, совершенно неспособные сойтись в духовную близость…
— Скажи, пожалуй, — изумлялся про себя Иван Афанасьевич, — личиком уж как в меня вылилась, а характером— ух, ты! вся — мамина дочка…
И в отношения свои к Феничке невольно и бессознательно вносил много такого, что отличало его отношения и к самой Виктории Павловне, — словно видел в дочери копию с матери. Господствовало несомненно смотрение снизу вверх, как на художественный кумир, предназначенный к благоговейнейшему почитанию — почти до страха. Но, на дне, все-таки, нет-нет да и копошилось темное чувство чуждости — то обидою за себя, низшую породу, то злорадством за свое насильное родство с высшею, неотделимое, налагающее цепи кровной зависимости…
Но Феничка была малютка и дочь. Приятно было сознавать себя автором такого изящного произведения — «принцессочки», как прозвал девочку именно Иван Афанасьевич, и кличка привилась. Гордо и сладко было показать людям: смотрите, моя дочка! а? какова?… Было язвительное удовольствие напомнить и самой Феничке, когда ее отчуждение от отца проскальзывало — или так Ивану Афанасьевичу казалось — в какой-нибудь более обычного прозрачной явности:
— А что, мол, Федосья Ивановна? Учила ты в гимназии заповеди Божии? Прочти-ка пятую…
— Чти отца твоего и матерь твою — и долголетен будеши на земли…
— То-то! «Чти отца твоего»… Этого забывать не надо, девочка! никогда — ни-ни! A-то и вырасти не успеешь: помрешь…
На этой почве между ними — старым и малою — вышел однажды даже богословский спор, кончившийся, однако, постыдным поражением Ивана Афанасьевича:
— Отец для детей главнее матери, — доказывал он (Виктории Павловны не было дома), — вот почему и в заповеди он стоит на первом месте, а мать на втором..
Феничка признать превосходство отца над матерью отказалась решительно, а перемещение матери на второе место с первого толковала тем, что:
— Заповеди Моисей писал, — мужчина и поставил на первое место мужчину…
— Дурочка, — победоносно заметил Иван Афанасьевич, — да ведь Моисей-то, чай, не сам заповеди сочинил, ему их продиктовал на Синае Бог…
Феничка на секунду озадачилась, но затем возразила с совершенным торжеством:
— Так что же из того? Бог тоже мужчина…
Иван Афанасьевич растерялся пред неожиданным аргументом и, — хотя чувствуя, что тут что-то не так, но в то же время в нерешимости отнимать у Бога мужское достоинство, — проворчал:
— А вот сказать отцу Маврикию, чтобы он тебя хорошенько прожучил… Быстра больно!.. А на счет матерей я тебе скажу только, что и поминать-то их в родословии — это — новый обычай. Началось с Девы Марии, когда она родила Иисуса Христа, а до того, в ветхом завете, считались одни отцы...
— Это неправда! — возмутилась Феничка.
— Как неправда, глупенькая? Тем евангелие начинается. Возьми, почитай: «Авраам роди Исаака, Исаак же роди Иакова, Иаков же роди Иуду и братию его»…
Феничка очень смутилась, но побежала к матери добыла у нее с этажерки святую книгу, открыла главу от Матфея, прочитала и возвратилась с ликующим укором:
— Ай-ай-ай, папа! Как же тебе не стыдно? Ведь там же сейчас дальше говорится: «Иуда родил Фареса и Зару от Фамари… Саломон родил Вооза от Рахавы; Вооз родил Овида от Руфи»… А ты уверяешь: одни мужчины…
— Ну, ну… с тобою не сговоришь… начетчица! — бормотал Иван Афанасьевич, делая вид, будто победоносная находчивость дочери ему очень нравится, но, в действительности, сконфуженный и почти обиженный… — Умны вы уж очень с матерью-то. Где нам за вами!..
В отношении дочери-принцессочки даже самое обиженное из многочисленных «где нам за вами», которые Ивану Афанасьевичу приходилось произносить и вслух, и мысленно, не могло звучать иначе, как звуком чистым и невинным… Но к матери принцессочки, к прекрасной своей номинальной супруге, Иван Афанасьевич привык питать — помимо всех благоговейных страхов — влечения, весьма далекие от чистоты и невинности. Со времени его краткосрочной удачи в Труворове, они выросли в огромное постоянное вожделение неудачного собственника к ускользнувшей из рук добыче… Этим вожделением он жил с тех пор месяц за месяцем, как своего рода идеалом, то вспыхивая надеждою, то приходя в отчаяние… Десятки раз мучила его напрасным призраком именно та мысль, что — если бы труворовские ночи не прошли Виктории Павловне даром — то уж теперь-то он не свалял бы такого дурака, как тринадцать лет назад, в Феничкино время.
— Дай мне в срок отцовское-то право: скручу!.. Да — где ждать от нее, неродихи…
И вдруг призрак оказался и не напрасным, и не призраком…
Иван Афанасьевич был очень мало в состоянии разобраться в чувстве, которое, при сообщении Виктории Павловны, повалило его на колени пред образом. Очень может быть, что в молитве его звучали оттенки, напоминавшие несколько аллилуйю тех благочестивых горцев в Alpes Maritimes, которые ходят благодарить Sainte Marie de la Haine после того, как им удалось сделать величайшую пакость кровному врагу. Но, во всяком случае, молитва — добрая или злая — родилась из чувства бесспорно религиозного и в религиозную форму вылилась. Обычно Иван Афанасьевич был не из набожных — скорее из тех, кого в более интеллигентной среде зовут индифферентами, а в народе о них говорят: «гром не грянет, мужик не перекрестится». Но под громом крестился охотно и искренно, верую тогда твердо в просительную силу молитвы, в свечку, поставленную пред образом угодника, в договоры обетов и т. д. Гром гремит не всегда страшно, — бывает, что и радостно. Сообщение Виктории Павловны прозвучало в ушах Ивана Афанасьевича именно радостным громом… И он, подобно Экзакустодиану, Василисе и другим того же ряда людям, нисколько не сомневался, что положением своим Виктория Павловна обязана исключительно переживаемому ею религиозному перелому. Идея о таинстве была для него слишком сложна,— он, просто, думал:
— Вот, бросила безбожие свое, перестала водиться с атеистами и кощунами, приблизилась к людям благочестивым, православным, начала бывать в церкви, слушать честных иереев, каяться да молиться с усердием, — Бог-то и простил: вымолила себе дитя честнобрачное… Это тебе будет не Феничка, которую надо было удочерять через суды при помощи адвокатов… Что денег то одних извели, — Господи! страшно сосчитать!
Узнав Феничку поздно вообще, а близко — уже совсем взрослою девочкою, Иван Афанасьевич был, конечно, весьма доволен иметь такую прелестную дочь, но не мог приобрести той привычки к ней, которая в родителях, знающих своих детей с колыбели, укрепляется годами до превращения, в самом деле, во вторую натуру. И ласкаемый, и ласкающий, он, все-таки, чувствовал себя как бы лишь полуотцом полудочери, да еще имел чуткое подозрение, что он-то, в представлениях Фенички, является вряд ли даже четвертью отца… Он не мог не встречаться в этой тоненькой, беленькой барышне, почти ежеминутно, с подавляющим преобладанием материнской породы — и, будучи достаточно смышлен, чтобы не оскорбляться тем запоздало и едва ли поправимо, ощущал, однако, в сердце некоторую завистливую пустоту:
— Вывела себе орлица орлицу, а мне, старой вороне, и места подле нет!
Сообщение Виктории Павловны, что она беременна, хлынуло в эту пустоту наполняющею радостью, пьяною, как искрометное вино. Иван Афанасьевич был почему-то уверен, что на этот раз Виктория Павловна родит непременно сына, и:
— Уж этот-то будет мой… извините-с! желаю, чтобы совершенно был мой… Иван Иванович Пшенка— и никаких!.. Пусть его не выйдет орлом: не претендую!.. Мне орлов и не надобно… Подайте мне вороненочка… да-с! вороненочка!.. чтобы я узнал свою кровь и видел продолжение своего рода…
И, при всей деликатности, которую он соблюдал в отношении жены и по естественной, привычной опаске, и по искусственно принятой осторожной тактике, Виктория Павловна иногда, в быстром, внезапном повороте, от которого Иван Афанасьевич не успевал спрятать глаз своих, ловила в них престранное выражение…
— Он следил за мною, — думала она, — точно человек, который дал на сохранение другому громадный капитал, а теперь трясется от страха за его судьбу… Точно я кассир сомнительного банка, а он главный вкладчик и трепещет, не убежала бы я с кассою в Америку… Не дрожи напрасно, бедный вкладчик! Никуда я не убегу: получишь свое сокровище полностью… «Сперва был я в отце, потом приняла меня мать, но как общее им обоим»… Много грехов на душе, но ни губительством младенцев, ни кражею их не занималась…
Религиозное толкование, которое Виктория Павловна, под влиянием Экзакустодиана и Василисы, начала давать своему положению, сделалось известным Ивану Афанасьевичу по излюбленному его способу — через подслушанный разговор… И успел он слышать не только это, но и — как Василиса доказывала Виктории Павловне непоследовательность ее отчуждения от венчанного мужа и необходимость сойтись с ним в совершенное сожительство… Виктория Павловна слушала и молчала…
А Иван Афанасьевич, после того, поймал Василису, — которую он до того времени, почему-то инстинктивно возненавидел с первого взгляда и со дня на день все больше и больше терпеть не мог, — вблизи гостиницы, в глухом переулке, наедине, и задыхающийся, с униженными поклонами, бормотал восторженно робкою скороговоркою искательного человека:
— Я слышал, что вы сейчас внушали моей супруге… покорнейше вас благодарю… Никак не ожидал, чтобы вы были ко мне так любезны… и… покорнейше вас благодарю!
Иконописная девица смотрела на него в упор громадными серыми глазищами, открывшимися от черных ресниц, но решительно ничего не выражавшими, точно она слышать слышала, но понимать не понимала.
Иван Афанасьевич, истолковав ее недвижный взгляд и тупое молчание по своему, осторожно коснулся рука ее и интимно зашептал:
— Послушайте! Если вы будете продолжать в том же роде, я… позвольте мне быть благодарным… Сто, даже двести рублей на вашу обитель — это я вполне готов… А ежели замечу, что ваши убеждения имеют успех, и Виктория Павловна начинает склоняться, то могу больше…
Продолжать ему не удалось, потому что Василиса, в той же тупой немоте, с тем же бессмысленно недвижным взглядом, с тем же бесстрастным лицом, подняла черную руку и отстранила Ивана Афанасьевича, с своего пути, точно щепку, подлежащую уборке… И медленно прошла, безответная, мимо него, растерянного, облив его, по ветру, тем странным, удушливым запахом, который, когда она волновалась или делала сильные движения, распространяло ее больное истерическое тело… Иван Афанасьевич, испуганный и злой, стоял в совершенном недоумении, потому что ранее, при людях Василиса всегда обращалась с ним, хотя чопорно, но в высшей степени вежливо…
— Вот проклятая, — размышлял он, трусливо оглядываясь на удалявшуюся черную фигуру, — что ее укусило? Кажется, я не сказал ничего обидного… вполне деликатно и честь честью… И здоровенная какая! Ручища — словно у мужика… Поперла, — едва устоял на ногах, ей-Богу!.. Не хуже бывшего моего правосленского сокровища, госпожи Анисьи!.. Ей бы не книгоношею ходить, а в городовых служить…
Иван Афанасьевич очень опасался, чтобы Василиса — после того, что так странно приняла его предложение, — не пожаловалась Виктории Павловне. Однако из обращения с ним последней, ничуть не изменившегося к худшему, заключал, что — нет, черноризица промолчала… Это еще более сбивало его с толка, как донимать эту странную особу, и, понемногу, начало внушать ему к ней — темнолицей, глазастой, непонятной, в черных одеждах, — робкие чувства, отдаленно напоминавшие ту хроническую лихорадку страха, в которой держала его покойная Арина Федотовна…
— У Виктории Павловны, — размышлял он, — истинно, дарование — заводить себе служек-дружек, которые на обыкновенного человека, вроде меня, многогрешного, нагоняют оторопь и жуть… Покойная Арина ведьмою слыла, поповну черную сукою обернула, а эта даже сама про себя рассказывает, что была у беса в любовницах… Да едва ли и врет: ишь, глазищи-то у нее… жернова!.. Я о ней всякому страху поверю… Ну, да, пока твои жернова мелят муку на нашу мельницу, — потерпим, куда ни шло… Ишь как она мою-то гордячку хорошо уговаривала! Сильна в Писании, чернорожая шельма! Ах, да и пронзительные же там есть слова, ежели кто умеет их прибирать кстати… Но, если она не ищет от меня денежного вознаграждения и, вообще, даже не пожелав меня в том выслушать, взамен всего, спихнула с дороги, то из-за чего же она для меня старается? Неужели даром?..
— Нет, — дошел он наконец до мысли, — этого не может быть, а есть ей на то приказ от ейных тамошних, Экзакустодиановых послушниц, с Петербургской стороны…
И утвердился на этом заключении, хотя — почему интимная сторона его супружеской жизни с Викторией Павловной могла интересовать обительку на Петербургской стороне, это оставалось совершенно неясным…
Но гораздо больше, чем на советы Василисы и благоволение Петербургской стороны, Иван Афанасьевич уповал, по прежним опытам, просто на время.
— Знаю я тебя, орлица! — размышлял он влюбленно и угрожающе, — без «зверинки» не проживешь… Придет твой срок, — начнут губки сохнуть… Ну, а уж я-то не слепой и не дурак, чтобы пропустить свое счастье… Черноризницам спасибо, но будешь моя — и без них!
Однако, время шло, а чаемая Иваном Афанасьевичем «зверинка» не приходила. Напротив. Как всякая очень здоровая женщина, Виктория Павловна обрела в ношении плода дар совершенной половой бесстрастности. Чем дальше шли ее недели, тем немее молчали чувственные желания, тем дальше уходила от них мысль, тем глубже успокаивалась плоть, сосредоточившая свою жизнь на выработке новой, зреющей к нарождению, плоти, тем чище высветлялось, будто роняя с себя ветхую грязную чешую, сердце, инстинктивно освящаемое приближением нового материнства…
Мирная жизнь в Христофоровке очень согласно слилась с тихим настроением Виктории Павловны. На новом поселе она с дочерью очутились как бы отрезанными от своего мирка в Рюрикове. Карабугаевы, со всею своею ордою, были уже на Урале и, в обычном энтузиазме к новому делу, возвращали реке Мрее судоходные качества. Василиса уехала по семейным делам на родину, в Олегов. Аня Балабоневская отправилась в Дуботолков — присмотреться к будущему месту своей службы — и что-то там застряла. Зоя Турчанинова не любила Викторию Павловну и, хотя обещала сестре проведывать Феничку, но, за множеством хлопот по пансиону, все не успевала. Был однажды отец Маврикий, но очень на короткое время, невнимательный и грустный, в ожидании личного большего горя, потому что у него задумала умирать его, двадцать лет безногая, параличная старуха-протопопица… Так что единственным гостем из Рюрикова христофоровские отшельницы имели того, кому, конечно, и всего приличнее и естественнее было им быть: главу дома, законного супруга и родителя, Ивана Афанасьевича Пшенку.
По воскресеньям Иван Афанасьевич аккуратно являлся к семье на дачу с двухчасовым поездом — пил чай, ужинал — и отбывал с вечерним, девятичасовым. Вел он себя, в побывки свои, безукоризненно. С Викторией Павловной был изысканно любезен и услужлив, но без малейшего оттенка навязчивости или, сохрани Боже, фамильярности. Феничке привозил игрушки, книжки, конфекты и, вообще, заметно, старался войти к ней в милость и ее к себе приручить, что ему, однако, не очень удавалось. Девочка его не дичилась, но, все, как-то уж очень серьезно и с недоверием его изучала, будто существо особой породы, и видимо, трудно находила папаше место в своем и матери быту… Виктория Павловна была очень довольна установившимся безобязательиым спокойствием своих супружеских отношений. За то новая молодая нянька Фенички, Акулина, веселая деревенская вдовка, никак не могла понять, в какую это странную семью она попала: барин с барыней как будто между собою не в ссоре, а сожительства не имеют. Ну, что она с дочерью на даче, а он в городе и приезжает только по праздникам, — это еще куда ни шло: мужчина, человек занятой, дожат быть, держит его служба или торговля. Но вечерние отъезды Ивана Афанасьевича, в праздники, с дачи обратно в город, потрясали Акулину изумлением, прямо-таки гневным:
— Да что он, козел старый? обезумел, что ли? куда бзырит, на ночь глядя? От этакой-то королевы!
Супружеский жребий Виктории Павловны представлялся ее простоте самым несчастным и оскорбительным:
— Погляжу я на вас, барыня: живете вы скучнее меня, вдовы, — бесцеремонно выговаривала она, пригорюнившись. — И как это умудрило вас, молодую, выйти за пожилого? Вижу я: нет вам от него никакой прогулки в жизни, и очень мне вас жаль…
Виктория Павловна ее уняла. Акулина обиделась и, с сердцов, стремительно перебежала на сторону Ивана Афанасьевича:
— Что за жена, ежели не может привлечь подобного превосходного мужа? Барин у нас — ангел: ни от него охальства, ни от него дурного слова, должность свою правит, деньги зарабатывает, подарки возит; за ним — как за каменною стеною. Что немолод — так было барыне раньше рассчитывать возрасты, да не выходить, ежели стар. А вышла — тут уж, голубушка, брезговать поздно, потому как ты есть принадлежащая… Муж не башмак: с ноги не снимешь, — судьба навечная!
Христофоровские бабы, пред которыми Акулина развивала свои протесты, в один голос поддакивали, согласно качали головами… Когда Акулина доведалась, что барин с барыней повенчались недавно, а прежде «жили вольно», и Феничка прижита была в беззаконии, — ее возмущение обострилось особенно люто:
— Вишь ты: молод был, — почитала за человека: дочь-то — вон она, на лицо! кто ни взглянь, скажет, — папашин портрет. А вошел в годы, ослабел, — ну, и отставила муженька к козе на пчельник!., эх ты, справедливая душа!..
В третье воскресенье весь день дождь лил, как из ведра, — тем не менее Иван Афанасьевич явился аккуратно с своим дневным поездом и аккуратно же ушел на платформу к своему поезду вечернему. Но поезд не пришел: где-то на линии приключился размыв насыпи, приостановивший движение часов на пять. Иван Афанасьевич смиренно сидел на платформе под зонтом, по которому дождь стучал, как по барабану, когда предстала пред ним, укутанная с головою в платок, Акулина и, с весельем в голосе, объявила, что барыня очень удивляется, зачем он мокнет и стынет под дождем, и приказывает сию же минуту возвратиться домой, а то еще, неровен час, простудится. Феничка была уже в постели, а Викторию Павловну Иван Афанасьевич застал за самоваром, с двумя нечаянными гостями, учительницами из ближнего села. Они тоже приехали было на поезд и, пострадав от его опоздания, не решились возвращаться восвояси под дождем и в густых потьмах, а попросились к Виктории Павловне ночевать. От них-то Виктория Павловна и узнала, что путь размыт, поезда не будет всю ночь, и сейчас же послала Акулину — вывести Ивана Афанасьевича из его плачевного положения под разверзшимися небесными хлябями.
— Вы что же сами-то не догадались вернуться? — встретила она его, — захотели получить воспаление легких или острый ревматизм?
Иван Афанасьевич сконфуженно оправдывался, что он не верит железнодорожникам, чтобы размыв был так велик, и, конечно, поезд пройдет гораздо раньше, чем обещают, а ему завтра утром рано необходимо быть в Рюрикове для срочного платежа.
— Нет, — сказала Виктория Павловна, — если размыв, то, при таком дожде и ночью, трудно чинить путь, это надолго… А в Рюриков успеете и с утренним поездом, а, если бы движение не возвратилось, то возьмете лошадь, — тут близко.
Прочаевали до одиннадцатого часа. Разошлись по комнатам, на ночлег. Учительницам Виктория Павловна предложила свою спальню, но девушки постеснялись и так упорно отказывались, что пришлось поместить их в светелку, в которой сперва предполагалось уложить Ивана Афанасьевича. А ему сердобольная Акулина, с превеликим негодованием, постелила на диване в столовой, при чем ужасно сердито и громко взбивала кулаками подушки и ворчала так, чтобы Виктория Павловна — хочет, примет во внимание, хочет, пропустит мимо ушей, но слышала бы непременно:
— В кои-то веки хозяин дома ночует, — кладут бедненького валяться, как собачонку, на клеенке… У! своебычница! Все не как у людей! тьфу!
И, то ли в отместку, то ли в поучение, — когда Виктория Павловна, уложив учительниц, вошла в свою спальню, то увидела, что — вместо постели на софе, где она всегда спала, Акулина торжественно приготовила для нее громадный двуспальный одр супругов Карабугаевых, не служивший никому после их отъезда, потому что Виктория Павловна нашла его слишком величественным и похожим на катафалк.
— Несносно глупая баба! — подумала она с досадою. — Если бы не так поздно, стоило бы, в наказание, разбудить ее и заставить перестелить…
Перед тем, как проститься на ночь, Иван Афанасьевич счел долгом еще раз извиниться пред женою.
— Виктория Павловна, — сказал он со смущением, которое, однако, показалось Виктории Павловне не слишком глубоким, — право, ужасно как неприятна вся эта случайность… что причинил вам столько беспокойства… И наконец, кроме всего прочего… божусь вам, что, если бы не ваша бесконечная любезность по случаю дождя, то у меня и в мыслях не бывало того, чтобы вас своим напрасным присутствием…
Он поискал правильного глагола и, не найдя, нерешительным, полувопрошающим голосом докончил:
— … компрометировать…
Она отвечала с совершенным равнодушием:
— Компрометировать меня собою вы не можете, потому что, в глазах людей, мы муж и жена. Покойной ночи. Вам завтра рано вставать…
По уходе ее, Иван Афанасьевич минут двадцать и больше просидел, уставясь в стену, воспаленными от непривычного позднего вечернего напряжения, утомленными глазами старого алкоголика, который, хотя перестал отравляться, но разрушений, произведенных ядом в организме, восстановить уже не может и по вечерам, особенно очутившись в непривычной обстановке, сильно устает всем телом. Крупная дробь дождя по крыше часто сменялась сплошным гулом, обличавшим, что небо, вместо крупных капель, разверзлось водопадом. Слышно было, как плачут и хлюпают дождевыми слезами, ручьем катящимися в уличные лужи, ставни на окнах. Музыкально, звонко и бурливо клокотали кадки под желобами на углах… Иван Афанасьевич слушал, думал:
— Важно после этого ливня трава подымется, — только бы не пошел в затяжку: всходы сгноит… Да где! этак лить — неба не хватит… ишь, его прорвало!
— Иван Афанасьевич, когда вы ляжете, не забудьте погасить лампу: боюсь, когда в доме ночью остается огонь…
Слова эти глухо дошли к нему, сквозь барабан дождя, откуда-то издалека, и, спохватясь, он сообразил, что — под шум непогоды — сидя, задремал…
— Слушаю-с! — покорно закланялся он в сторону стены, из-за которой прозвучал приказ. Не премину исполнить… Позвольте вам почтительнейше пожелать доброй ночи…
— Доброй ночи.
Он разделся проворно, тихо, скромно, стараясь не шелестит платьем, не стучать обувью, осторожный неаккуратный, выставил за неслышно отворенную дверь чуть скрипнувший придвинутый стул… Свет погас… Виктория Павловна, за стеною, на «катафалке» своем, с удовольствием и благодарностью убедилась, что названный супруг ее расположился — совсем, как деликатный пассажир, которого судьба обрекла провести ночь в купе поезда в соседстве с незнакомою пассажиркою. Он и спал-то вежливо, чуть-чуть шипя носом и, даже во сне, стараясь сохранить недвижность и тишину.
А дождь лил, лил и лил, стучал, стучал и стучал. И, под глухой барабан его, Виктории Павловне, на ее катафалке, вдруг, почему-то стало думаться и чудиться, что он не водяной и бесцветный, как все дожди, но кровяной и красный…
— Я знаю, — соображала она, — читала: бывают такие гусеницы… Вихри увлекают их с поверхности земли в тучи и, когда они падают обратно с дождем, то придают ему кровяную окраску… Какой-то ученый объясняет гусеницами кровавый дождь, который был вызван Моисеем, в виде казни египетской… «Волною морского скрывшего древле гонителя мучителя под волною скрыша»…
Волна, тяжелая, теплая, липкая, мерно качает и все наплывает, подступая свинцом к горлу, от нее трудно дышать и хочется вскрикнуть. Виктория Павловна протягивает руки, чтобы оттолкнуть свинцовый напор, но, вдруг, чувствует и видит, что никакой волны нет, а на ней лежит недвижною глыбою покойная Арина Федотовна и злобно светит смеющимися глазами, налитыми желтым пламенем…
— Что тебе надо? — борется задыхающаяся Виктория Павловна. — Зачем ты ходишь ко мне? За что ты меня душишь?
Чудище хохочет, бесстыдно кривляется и гудит:
— Как — зачем? Я твой муж!
— Неправда! — лепечет Виктория Павловна, отбиваясь от насунувшегося ужасного тела, — ты не можешь быть моим мужем: ты женщина… мертвая женщина на катафалке… ничего больше!
Чудище хохочет так оглушительно, что Виктории Павловне смех трупа кажется ударом грома.
— Врешь: я мужчина! Посмотри: разве это женское?
И — в один миг — покрывается отвратительными красными гусеницами; они сидят на веках, клубятся вместо волос, извиваются на сосках, ползают по зубам оскаленного хохотом рта…
— А! — кричит Виктория Павловна, и в тоске отвращения, и в торжестве отгадки — теперь я знаю, кто ты! не обманешь меня! Тыне Арина: ты дьявол! Сгинь! пропади!
— Хо-хо-хо! — кривляется чудище, — видать, что повелась с попами. А ну, прочитай молитву от злых духов! а, ну! прочитай!
Виктория Павловна радостно и спешно начинает:
— Да воскреснет…
И — холодеет от нового ужаса: она забыла, как дальше. В смертной тоске, мечется она под тушею, которая становится все тяжелее, наглее, противнее, и повторяет, в беспомощном отчаянии:
— Да воскреснет… да воскреснет… да воскреснет…
А туша, ухватясь руками за бока, заливается громоподобным хохотом, дразнится длинным красным языком и ревет, как медная труба:
— Скорее у тебя лоб треснет!..
— Да воскреснет Бог и расточатся врази его! — диким визгом вылетает наконец из уст Виктории Павловны позабытый стих, с таким усилием памяти, что, в самом деле, голова, в мгновенной страшной боли, будто треснула от напряжения. И в тот же миг, Виктория Павловна, вскинутая сонным ужасом, просыпается от страшного удара грома и видит, что она не лежит, а сидит на кровати, спустив ноги на пол, будто собиралась бежать… А в щели ставень непрерывным голубым трепетом молнии смотрит разгулявшаяся воробьиная ночь… гудит и рокочет… Голова трещит и страшное сердцебиение… Нет сил отдышаться от ночного перепуга… И вертятся в голове беспорядочным вихрем пестрых соринок взметавшиеся дикие мысли:
— Проклятая… проклятая… давно не бывала… опять пришла пугать и мучить… К какому еще несчастию?… Да воскреснет Бог… Экзакустодиан советовал… О, прогони ее, святой мученик Тимофей! Отжени от меня демона, истребленного тобою с сего света…
Первой разумною «ручною» мыслью, в хаосе этом, было:
— Какая ужасная гроза… Не перепуталась бы Феничка?
Виктория Павловна всунула ноги в туфли, зажгла ночник и поднялась, по сообщающейся с спальнею лесенке, в мезонин, к своей девочке. Но Феничка спала спокойно, видимо, даже не слыша непогоды… Виктория Павловна улыбнулась на ее детский сон, перекрестила ее и хотела уже возвратиться к себе в спальню. Но ее мучила жажда. Она тронула Феничкин графин и с досадою увидала, что Акулина с вечера забыла поставить девочке воды. Взяв графин, Виктория Павловна вышла другою дверью и спустилась в сени к чану с водою… Но тут едва не закричала во весь голос, едва не выронила графина из рук. Молнийные вспышки показали ей — на пороге сеней — в отворенной из столовой двери — сидящую понурую фигуру в белом, которая затемненному сознанию молодой женщины едва не почудилась призраком продолжающегося сновидения… Но тут прояснившаяся память вспомнила и подсказала, при каких обстоятельствах Виктория Павловна вечор отошла ко сну, и кем, значит, может быть, таинственная фигура… А фигура, заслышав и завидев ее, спускающуюся с ночником, быстро вскочила и скрылась за дверь…
— Это вы, Иван Афанасьевич? — окликнула Виктория Павловна — и получила слабый ответ:
— Я-с…
Голос дрожал от страха, как у человека, только что пережившего большую, может быть, даже смертную Опасность…
— Почему вы не спите? — строго изумилась Виктория Павловна. — Зачем вы здесь?
Иван Афанасьевич молчал, очевидно, стыдясь сознаться, — и лишь на повторенный тревожно вопрос — ответил:
— Я очень испугался…
— Вы боитесь грозы?
— Нет-с, помилуйте! — возразил Иван Афанасьевич поспешно и даже с некоторою обидою, — чего же ее в доме бояться? Случалось под подобным Божиим благословением и в степи ночевать… Никак нет-с… не грозы… Извините, Виктория Павловна, если я, все-таки, попрошу у вас разрешения зажечь лампу… Потому что… должен признаться, к стыду моему: темнота эта, просто, удручает меня…
— Вы боитесь темноты, — возразила Виктория Павловна, — а я керосинового взрыва… Эти «Молнии» преопасные и, вдобавок, у Акулины они всегда в беспорядке… Погодите. Набросьте на себя что-нибудь и откройте дверь: я пройду к себе через столовую и оставлю вам свой ночник… мне не надо…
Иван Афанасьевич, пошуршав немного платьем, явился на пороге, в пальто, наскоро надетом на рубаху, и босой. Лицо его, в тусклом свете ночника, показалось Виктории Павловне столь больным, что даже мертвенным…
— Да вы совсем нездоровы! — воскликнула она.
Иван Афанасьевич отрицательно качнул лысою головою и пробормотал трясущимся голосом:
— Никак нет… благодарю вас… Но я, извините… я ужасно какой страшный сон видел…
— Как? и вы? — встрепенулась Виктория Павловна, невольно делая шаг вперед, так что переступила порог из сеней в столовую.
Иван Афанасьевич, настолько взволнованный, что не заметил ее приближения, лишь посторонился инстинктивно и — вопреки своему почтительному, обыкновению, — позволил себе даже перебить ее:
— Мне, Виктория Павловна, такое приснилось, такое… и с такою живостью, такою… Я уж, просто, знаете ли, даже в сомнении, сон ли то был, не наяву ли… Вот, соблаговолите — удостойте — руки моей коснуться: до сих пор дрожу и… и, вот, даже — не стыжусь признаться — сбежал из предназначенного мне помещения… сидел здесь в одиноком неприличии… не смел пойти обратно и лечь: не привиделось бы вторично…
— Что вы видели?
Он жалобно пискнул:
— Простите великодушно: даже не решаюсь назвать… конечно, жалкое суеверие, но… язык не поворачивается… простите великодушно…
— Я хочу знать. Ну?
Он опять помолчал, колеблясь, и пробормотал отрывисто, точно, с отчаяния, прыгнул в воду:
— Арину видел.
Виктория Павловна быстро выпрямилась:
— Арину? Вы?
Он слабо кивнул лысиною и продолжал:
— И… ужасно нехорошо видел… просто можно сказать, удручающе душу…
Виктория Павловна с содроганием, повторяла:
— Как это странно… как странно… я тоже…
Иван Афанасьевич резко повернулся к ней переполошенным лицом, принявшим в свете ночника, цвет позеленевшей штукатурки, с темными пятнами испуганных глаз, бородки ни носа:
— Вы-с?
— Да, да… и это-было чудовищно…
Любопытство неожиданности заслонило в памяти обоих странность их ночной сходки. Полураздетые, женщина и мужчина глядели друг на друга во все глаза, даже не замечая своего беспорядка и — взаимно — ловя только лихорадочный блеск глаз, полных взаимного же испуганного ожидания…
В ответ на слова Виктории Павловны, Иван Афанасьевич выразительно покрутил головою и произнес, с значительною расстановкою:
— Не знаю уж, может ли быть что-нибудь чудовищнее моего… Я видел…
У него перехватило дух. Он, с усилием, проглотил дыхание и договорил:
— Я видел… я видел, будто она пришла… извините… из вас ребенка украсть…
— Что-о?!
— Ребеночка выкрасть, — жалобно повторил Иван Афанасьевич. — Вы — будто покоитесь на этой вот самой вашей кровати, которую изволите называть катафалком. А Арина, вдруг, ползет вон оттуда, через порог… на брюхе, будто жаба, голая… рожа у нее синяя, глаза волчьи, свечами светятся, зубы ощерила, а лапы в шерсти и — то ли с когтями, то ли с клещами… И я, будто бы, проникаю ее зверское намерение и стараюсь вас от нее загородить. Но она — и так-то, и этак-то, и отсюда-то, и оттуда-то… Играет со мною, как кошка с мышкою, а вы все изволите почивать и ничего не замечаете… А я — что ни рванусь вас разбудить, голоса нет и руки-ноги не владают… тоска и ужас… А она это видит и гогочет:
— Был венец, а будет конец!
— А вы не слышите и спите… А у меня ни рук, ни ног — слов нету, молитв не помню… А она присела, как кошка, да — как прыгнет… По вас-то, однако, промахнулась, ударилась о столбик, опрокинулась и загремела по полу, будто камнями рассыпалась… Тут я проснулся, а на небе-то — гром! а в окнах-то — молния!.. Щупаю: жив я или нет? во сне или наяву?.. Рубаху, извините за выражение, хоть выжми и лоб застыл в холодном, простите, поту…
Он умолк. Виктория Павловна молчала. Крыша не шумела больше дождем, и только кадки булькали, принимая последние стоки прекратившегося ливня. Небо тихо рычало уходящею, уже отдалившеюся грозою, поблескивая прощальными короткими молниями, точно шпажными салютами...
— Который час? — спросила Виктория Павловна.
— Должно быть, не поздно… еще темно…
— Взгляните, пожалуйста, — хочу знать точно…
Иван Афанасьевич перешел через комнату, к часам своим, оставленным с вечера на чайном столе. Холод крашеного пола, коснувшись подошв, заставил его вспомнить, что он бродит в виде, слишком фамильярном и, неожиданно для себя, очень сконфузился…
— Че… четверть первого, — произнес он, от смущения, петушьим почти голосом. — До рассвета еще долго…
Виктория Павловна стояла, прислонясь к дверной притолке с графином в одной руке, с ночником в другой, и шептала:
— Это удивительно… да… это удивительно…
— Что-с?
— То, что она, в эту ночь, явилась так нам… обоим… Скажите, Иван Афанасьевич, раньше вы видали ее во сне?
Иван Афанасьевич, понуро стоя у стола и стараясь спрятать под него худые ноги свои, отвечал не скоро, с принужденностью:
— При жизни… когда бывал ею очень утеснен… случалось… могу сказать: не давала покоя ни наяву, ни во сне… Но в подобном демонском образе — никогда…
Ему очень хотелось спросить:
— А вы?
Но не посмел. Однако Виктория Павловна, как бы в ответ на его не высказанное желание, сама заговорила медленно и мрачно:
— Для меня, — наоборот, — она, с некоторого времени, каким-то бичом сделалась. Каждый мой кошмар— непременно, с нею. Это, по крайней мере, пятый раз, что она приходит мучить меня… А, покуда она жила на земле, я не видала ее во сне — никогда… И… кто знает, — не справедливы ли ваши сомнения? Точно ли эти сны наши — только сны?
Иван Афанасьевич, подумав, возразил:
— Не умею вам ответить, но пусть уж лучше будет сон, потому что, ежели бы подобное наяву, — это что же? сойти с ума от страха.
Виктория Павловна, не отвечая на его сомнение, говорила, рассуждая больше с самою собою, чем с ним:
— Экзакустодиан убеждал меня, что она — наваждение дьявола… Я читала: индусы верят, что люди грешные, по смерти, превращаются в злых духов, бутов, обращающих свою ярость на людей, которые были им близки, и на местности, в которых они обитали…
— Если подобное может быть вообще, — горячо подхватил Иван Афанасьевич, со всею злобою ненавидящего труса, — то, уж конечно, больше этой окаянной — я и не знаю, кто бы годился, чтобы превратиться в злого духа… Ах, Виктория Павловна! — воскликнул он, — перенести этого воспоминания невозможно, сколько зла и горя она мне причинила!.. Да уж позвольте взять на себя смелость — сказать правду в глаза: и вам тоже, и вам!..
— И мне, — угрюмо согласилась Виктория Павловна.
Он, ободренный, твердил:
— Может быть, даже больше моего, наверное, значительно больше-с…
— Больше, — подтвердила и Виктория Павловна. — Ну, вот вам ночник, не трусьте…
Она перешла через комнату, направляясь к дверям своей спальни.
— Уходите? — жалобно, по мышиному, пискнул Иван Афанасьевич.
— Надо же когда-нибудь и спать…
Но, пристально взглянув на него, прочитала в его глазах почти смертельный ужас — остаться одному, с трудом заслоняемый стыдом сознаться в том и страхом пред нею, не осмеяла бы, не оборвала бы… Но ей и самой было не до смеха: суеверный страх Ивана Афанасьевича заражал ее, и она крепко сжимала обеими руками холодный графин, чтобы они не плясали.
— Не бойтесь, — попробовала она пошутить, — будем надеяться, что почтенная Арина Федотовна ограничится одним визитом и больше к вам не пожалует…
Он возразил серьезно и выразительно:
— Я боюсь, что она к вам пожалует…
— Это ребенка-то красть?
Он промолчал. Виктория Павловна продолжала:
— Ну, Иван Афанасьевич, это уж и стыдно. Как ни как, а смолоду и вы учились кое-чему, принадлежите к образованному классу, должны понимать, что это невозможно…
Он перебил даже как бы с отчаянием:
— А откуда нам с вами, Виктория Павловна, знать, что возможно, что невозможно? Вон, вы думали сколько лет, что иметь ребеночка вам невозможно, а, между тем, носите… Конечно, глупое деревенское суеверие, но почему же подобная нечисть всегда вертится вокруг беременных? Объясните подозрение: почему? И как это случилось, что в эту ночь мы оба разом увидали ее в угрожающем образе и проснулись в общем, так сказать, испуге?… И… вы можете полагать, как вам угодно по вашему образованию, но я — извините — позволю себе, на этот раз думать, что отец Экзакустодиан судит основательно: истинно, наваждение от нечистого духа… Хорошо, что мы во время вспомнили имя Божие, и ангелы-хранители душ наших поторопились — дали нам пробуждение от сна…
— Вы, во сне, очень испугались за ребенка? — спросила Виктория Павловна — с глубоким любопытством.
Иван Афанасьевич отвечал почти с негодованием:
— Как же было не испугаться? Небось, он — мой!
Это было в первый раз, что Виктории Павловне пришлось услышать его отцовское притязание на плод ее тела…
— Сначала я был в отце, потом приняла меня мать, но как общее нам обоим…
Потупилась и, ничего но сказав, направилась к двери. Но, пока шла, ей с тою же яркостью, как в только что бывшем сне, представилось, что — едва она отворит дверь — Арина сейчас же опять померещится ей на «катафалке»… Может быть, это будет просто подушка или сбившееся одеяло, но — оттого не легче… В призраке не образ пугает, а скрывающаяся за образом мечта… И, уже чувствуя на пальцах холод дверной ручки, обернулась, бледная, с трясущеюся челюстью…
— Не могу, — произнесла она, спешно ставя графин на близ стоящий диван, чтобы не выпал из задрожавшей руки. — Напрасно храбрилась… Боюсь пуще вас…
И — села.
Иван Афанасьевич смотрел на нее с недоумением и — когда понял, что она не уйдет — загорелся от того единственною радостью: что— слава тебе, Господи! не останется он один в комнате, где ему почудилось привидение. А она, помолчав, продолжала:
— Нечего делать, протоскуем — трус с трусихою — вдвоем до белого света… Засветло привидения, говорят, не ходят…
— Лампадочку пред Спасовым ликом хорошо засветить бы, — с радостною робостью предложил Иван Афанасьевич, совсем ободряясь.
— А что же? Засветите, — одобрила она, вставая с дивана, в новом незнакомом волнении, от которого все задрожало в ее груди. — Засветите, пожалуйста… Если только есть в ней масло… Акулина вечно забывает… Как мне раньше не пришло в голову?… Непременно засветите!
Мысль-стрела о лампадке пред образом пронизала ее ум, как нежданный луч забытого спасительного солнца. Пока Иван Афанасьевич устремился осмотреть лампадку, Виктория Павловна вся даже тряслась от нетерпеливого ожидания. Она чувствовала, что, если масла не найдется и лампадку не удастся зажечь, она зарыдает от этой случайности, как ребенок, ужаснется ей, как знамения, как символа победы той темной силы, враждебное сгущение которой вокруг себя она так явственно ощущала в эту жуткую ночь.
— Есть масло! — радостно воскликнул Иван Афанасьевич со стула, на который влез, и бойко зачиркал спичками.
У Виктории Павловны свалился с сердца тяжелый камень, — она вздохнула так глубоко, что стало на мгновение больно где-то возле сердца, — и слезы брызнули из глаз… А, — когда маленький желтый огонек, грустно вспыхнув, рассыпал тусклую светлую дробь по запыленному серебру иконки, на которую горько жаловались все попы, приходившие к Карабугаевым с крестом на Рождество и Пасху: «эка Бог-то у вас какой маленький! и не найти его в углу»! — Виктория Павловна медленно подошла к круглому угловому столику, покрытому скатеркою белого тамбурного вязанья, взяла со столика голубую книжку с таинственным золотым восьмиконечным крестом на переплете, нашла нужную страницу и, опустившись на колени, зачитала внятно и трепетно:
— Живый в помощи Вышнего, в крове Бога небесна го водворится. Речет Господеви: заступник мой еси и прибежище мое, Бог мой, и уповаю на него. Яко той избавит тя от сети ловчи и от словесе мятежна. Плещма своими осенит тя, и под криле Его надеешися. Оружием обыдет тя истина Его. Не убоишися от страха нощного, от стрелы летящие во дни, от вещи во тьме преходящие, от сряща, и беса полуденного…
Иван Афанасьевич, стоя сзади тоже на коленках, усердно крестился… Страх его совершенно прошел и, усердно кладя земные поклоны, он почти весело думал о том, что эта их странная совместная ночная молитва — как будто некий необходимый обряд, который попы забыли совершить при их венчании и который они теперь довершают сами.
Так молились они до тех пор, пока во все щели ставень не ворвались, с омытого ночью неба, бодрые солнечные лучи… Виктория Павловна поднялась с колен, будто пробужденная, и Иван Афанасьевич изумился ее новому лицу, исхудалому, измученному и — просветленному… Не глядя, протянула она ему руку на прощанье и, без единого слова, ушла в спальню, где, сию же минуту, и заперлась.
Иван Афанасьевич уехал с утренним поездом в Рюриков, чрезвычайно в духе, всю дорогу забавлял и смешил своих спутниц, учительниц, и казался таким резвым, будто помолодел на двадцать лет… На завтра он возвратился в Христофоровку, хотя не было никакого праздника. Остался ночевать, хотя не было дождя. И — когда дом уснул — пришел к Виктории Павловне на «катафалк» очень просто и спокойно, как супруг, имеющий на то полное законное право и уверенный, что, — угодно-то жене или не угодно, — все равно: она уже не посмеет прогнать его, мужа, Богом данного, Церковью благословленного.