Дня три спустя после той жуткой и многозначительной ночи, Иван Афанасьевич сообщил жене, что помещение в Правосле почти готово и — «если вам, Виктория Павловна, угодно, то к Казанской можно и въехать». Виктория Павловна приняла это сообщение с удовольствием: унылая летом Христофоровка — неистово припекаемое солнцем, селенье на блюдечке, над отравленною фабриками речкою — ее истомила. К тому же, получила она из Петербурга открытку, в которой Серафима извещала, что именно на Казанскую она и Любовь Николаевна Смирнова прибудут в сооружаемую в Нахижном обительку, и, глядя по готовности последней, будет назначено на одно из поздних июльских воскресений или, самое позднее, в августе на Преображенье либо Успенье торжественное освещение, которое предполагается с участием самого Экзакустодиана, а, может быть, упросят приехать кое-кого и повыше. Об Экзакустодиане Серафима ничего не писала — и, вообще, открытка производила впечатление поднадзорной острожности и подцензурной сдержанности, очевидно, пройдя через контроль и Авдотьи Никифоровны Колымагиной, и Любови Николаевны Смирновой с ее черносливными очами. На Викторию Павловну открытка Серафимы пахнула ветром из того мира, который теперь единственно ее занимал и манил, как новое обаяние— неразгаданное и тем более могучее. Она заволновалась и просила Ивана Афанасьевича — как возможно поторопить отделку помещения, потому что на Казанскую она желала бы непременно встретиться в Нахижном с своими приятельницами. Иван Афанасьевич, осведомившись, кто были эти приятельницы, удвоил старания. Ко всему, что исходило из общины на Петербургской стороне, он питал великое и боязливое почтение.

Правосла поразила Викторию Павловну своими переменами. Вместо старого дома, в котором было пережито столько горя и радости, греха и счастья, серела голая плешь пустыря: буфетчица Еликонида вывезла даже щебень!

— На будущий год прикроется цветником, — утешал Иван Афанасьевич.

Виктория Павловна отвечала:

— Мне все равно.

С глубоким равнодушием смотрела она на воздвигаемые новые хоромы, ради места для которых Иван Афанасьевич безжалостно вырубил добрую треть сада, погубив самые старые и любимые деревья Виктории Павловны. О временной же дачке-избе, принявшей ее теперь для летования, сделала только одно замечание:

— Вы построили ее так тесно, словно нарочно рассчитывали, чтобы не было никому больше места, кроме вас и меня…

— И Фенички! — подхватил Иван Афанасьевич, не отрицая, — и Фенички тоже, Витенька! Вот каморочка для Фенички…

— За досчатою перегородкою от общей спальной? Подумайте!

— Да что же, Витенька? — несколько обиделся даже Иван Афанасьевич. — Что вы видите тут особенного? Во всем мире так. Если бы мы были чужие, а то, ведь, своя семья… Никакого соблазна тут для дитяти нет: слава Богу, уже не в грехе живем, а по закону…

Виктория Павловна прервала с нетерпением:

— Да, да, но Феничке быть здесь не годится.

Внутренне ворча на каприз жены, Иван Афанасьевич прорубил окно в одной из сеяных клетушек, и, таким образом, Феничка была устроена.

Молодая нянька ее, неохотно последовавшая за господами из Христофоровки, заскучала на чужой стороне и, не дожив даже недели, запросила расчета. Виктория Павловна охотно отпустила ее, рассчитывая взять в дом старую свою служанку, исполиншу Анисью. Эта последняя, в первый же день приезда барыни с барышней, прибежала к ним со слезами влюбленной радости, со словами домогильной преданности… Но Иван Афанасьевич восстал против намерения жены с такою непреклонною настойчивостью, с таким жаром, что и ее удивил, и сам на себя удивлялся.

— Это мне изумительно видеть в вас, Витенька, — говорил он с раздражением. Так вы оберегаете Феничку от дурных влияний и примеров, а между тем, желаете взять в дом заведомо позорную женщину, корчемную проститутку…

— Я знаю Анисью десять лет. Тело у нее грешное, но душа чище, чем у иного ребенка наших дней. Детей она обожает, святыню в них видит…

— То-то и таскает их, что ни год, топить в Осну! — проворчал Иван Афанасьевич.

Виктория Павловна отвечала:

— Это ее грех, она за него и ответит. Может быть, в том есть люди виноватее, чем она сама. Но, какова бы ни была ее жизнь, она и сама не способна подать соблазна ребенку, да убережет его и от соблазна со стороны других…

— Это проститутка-то?

— Да что вы так привязались к этому слову? При мне, она проституцией не занималась. Когда с вами жила, тоже…

— Виктория Павловна! Это вам донесли сплетни…

— Ах, полно, пожалуйста! какие там сплетни? И от нее самой знаю, и все здесь знают, и вы лучше всех знаете… И, пожалуйста, не трудитесь отрекаться: нисколько вам того в вину не ставлю и решительно мне все равно… А вот — что вы ее выгнали — это было скверно. Куда же ей было деваться — позднею зимою-то, когда в деревнях хлеб съеден? Тут, за неволю, бабы в проститутки идут… голод не тетка!

— Как вам угодно, Витенька, но я на ваше желание согласиться никак не могу, потому что прямо вам докладываю: уже одна мысль, что вы находитесь под одним кровом с этой беспутной возмущает во мне все внутренности…

— А я вот этого вашего возмущения никак не могу понять: по какому оно праву? Если я ничего не имею против Анисьи и, наоборот, желаю ее поселения у нас, то — вам-то что?

— Ваша снисходительность есть чисто ангельская, а мы люди и живем среди людей.

— Однако, не боитесь же вы людей, когда заставляете меня принимать станционную буфетчицу Еликониду, о которой люди говорят, что она сводничеством разжилась и до сих пор им приторговывает?..

— Это дело совсем другое-с. Что было, чего не было — Еликонида на том не поймана, а старики сказывают: не пойман, не вор… Вне же той напрасной молвы, женщина обстоятельная, деловая, положительная, много денежная… С нею водить знакомство значит соблюсти свой интерес… Но эта ваша, извините за выражение, голопятая Аниска — один срам и вред. Вот уже и вам стали известны хитросплетения человеческие относительно будто бы меня с нею. Извольте же представить себе, что заговорят, если это бревно всунется к нам в избу. Меня тогда каждый человек в уезде подлецом назвать должен, потому что — выходит— я оказываюсь, будто ставлю вас на одну доску с гулящею тварью и совершенно не умею вас уважать…

— Ну, а я так совсем никакой разницы между собою и Анисьею не вижу… разве, что — в ее пользу!.

— Виктория Павловна, мне это даже слушать возмутительно!

— И превозноситься над нею особым вашим уважением тоже не вижу причины. Со мною вы живете, с нею жили…

— Даже, если бы так, то позвольте заметить: за мною вы в супружестве, — а вольно мало ли кто с кем живет!

— Вот именно: мало ли кто с кем… Давно ли мы в супружестве-то? А греху нашему — годы и годы… Анисья еще и не объявлялась в наших местах, когда я для вас именно подобною же Анисьею была…

— Повторяю вам, что я подобных сравнений слышать не желаю.

— Как не желаете, когда я у вас же их беру? Не вы ли сами признавались мне в Труворове, что в то время даже не питали ко мне никакой любви, а просто— говорили — вижу: девочка заносчива, потешается, — ну, и я потешусь?

— Виктория Павловна, это совсем не в том смысле… И я очень прошу вас этот разговор превратить.

— То есть — как это прекратить? Вы, кажется, уже воображаете себя в праве выбирать для меня темы разговора?

— Но если ваши слова меня оскорбляют? Неужели вы говорите со мною затем, чтобы меня оскорблять?

В конце концов, Иван Афанасьевич, конечно, уступил бы, тем более, что почитал упорство Виктории Павловны блажью беременной женщины. А к беременности ее он относился, как к величайшему и желаннейшему ожиданию, которое когда-либо посылала ему жизнь. Ради будущего «вороненочка», которого носила его пленная орлица, он примирился бы не то, что с Анисьею, а хоть с бесом в доме. Но возвращение сестры Василисы спасло его от капитуляции счастливым компромиссом. Василиса, зорко вглядевшись в происходящее, сама предложила Виктории Павловне остаться при ней за хозяйку. А обрадованная Виктория Павловна решила, что теперь ей в дом никого больше не надо, и легко оставила мысли об Анисье. Тем более, что последняя и сама, хотя барыню свою любила сердцем, однако, не очень-то рвалась на житье туда, где хозяин теперь глядел на нее зверь-зверем, потому что раньше глядел уж слишком ласково.

Отношения между супругами сложились престранные. Всякий другой муж, более тонкий и духовной организации, чем Иван Афанасьевич Пшенка, почел бы их мучительными и обидными, но он был не только доволен, а даже находил, что лучших и желать нельзя. Доведенная мистическими квитами и беседами с новыми своими друзьями до идеи полного полового подчинения мужу, как человеку, освященному таинством, Виктория Павловна, в новом быту своем, со свойственною ей крутостью своенравия, что называется, перегнула палку в другую сторону. Насколько раньше вся ее половая жизнь внушалась и руководилась исключительно ее личным желанием и произволом, не терпевшими никакого принуждения, не считавшимися никогда ни с чьею, не то, что повелительною, но хотя бы молящею волею, — настолько теперь она, отрекшаяся от произвола, чуждая и далекая от желаний, жила в угрюмом бесстрастии, отвечая бесчувственным, не возбуждающимся телом только понуждению, покоряясь только требованию мужней воли. Иван Афанасьевич очень ясно видел, что, вместо былой страстной женщины-бесовки, бегавшей к нему некогда на лесные свидания, приобрел в законном браке безвольную живую машину пола, но перемена эта — вместо того, чтобы его обижать, — ему льстила:

— Ага, — злорадно думал он иногда. — То-то, гордячка, орлиная кровь! Покомандовала ты мною в свое время предовольно… ну, а теперь, как смирил тебя Господь, моя, выходит, очередь: я покомандую… Мое право, моя воля!.. Вся моя — душою и телом!.. Мое дело — требовать и приказывать, твое — слушать и исполнять… Когда честью прошу, ценить должна, что деликатен: вежливость соблюдаю… И — ну-ка, осмелься, ну-ка попробуй — не послушан, откажи!..

Влюбленность в жену, разбуженная в Рюрикове несправедливою ревностью к Буруну [См."Законный грех"] со всеми ее неожиданными и столь счастливыми для Ивана Афанасьевича последствиями, тлевшая и зревшая всю весну в тисках раболепной супружеской политики, которою Иван Афанасьевич подготовлял свою конечную победу, теперь — выпущенная на волю — охватила его, как пламенем: грубая, палящая, неустанно требовательная, неотступная ни на миг. Еще недавно он даже сам не мог бы вообразить, что может так прилипнуть к женщине, хотя бы даже и к ней — орлице — Виктория Павловне. Все благоговение к ней, вся привычка к, ее авторитету, весь полубожественный ореол, которым он окружал ее образ в последние годы, когда, одиноко заключенный в Правосле, он вспоминал Викторию Павловну скорее, и в самом деле, как прекрасное сновидение, чем, как женщину, которую он знал и которою обладал, — теперь переродились из обожающей только-что не молитвы в такое же постоянство и настойчивость обожающего сладострастия. В осеннем великолепии своей тридцатилетней красоты, Виктория Павловна влекла мужа гораздо больше, чем даже та юная нимфа, которая являлась ему когда-то в Синдеевском лесу и затем тринадцать лет мелькала перед ним, в мечте, веселым телом цвета слоновой кости, в солнечных пятнах-кружках, упавших с неба сквозь листья орешника. Теперь это желанное тело принадлежало Ивану Афанасьевичу вполне, но, принадлежа, зато и завладело им всесовершенно. Он, в полном смысле слова, отравился женою. Ее образ как бы заполнил собою все его воображение, отгородив его от всякого иного впечатления, истребив из воли всякое иное желание, кроме вожделения к этой наконец-то обладаемой, наконец-то порабощенной красоте, всякую потребность в ином интересе, кроме наслаждения ею. Иван Афанасьевич очень хорошо и успешно вел дела, хозяйничал, строился, но все это — в каждом моменте — будто процеживалось сквозь неразлучную, неотрывную, желающую мысль о Витеньке, как начал он звать Викторию Павловну— сперва в робких обмолвках, потом, видя, что ей все равно, постоянно. Обращение на «Викторию Павловну» теперь звучало только знаком, что он недоволен и протестует. А смелость быть недовольным и протестовать он, неожиданным инстинктом, нашел в себе, вместе с супружеским правом, и, не встретив со стороны равнодушной, как бы оцепенелой, жены никакого противодействия первым попыткам своей смелости, удержал ее, упрочил и расширял день ото дня все на больший и на больший круг отношений. Большой и ответственный приобретательный труд, который Иван Афанасьевич на себя взвалил и нес искусно и бодро, имел для него смысл исключительно как своеобразная плата за Витеньку и обеспечение обладания ею. Брак, в его понимании, обратился, буквально, в награду жениным телом за мужнины труды. Выгодно продав, дешево купив, хорошо построив, предвидя счастливый урожай и успешную уборку хлебов и сена, Иван Афанасьевич являлся к жене сияющим победителем, как кредитор с исполнительным листом, по которому пожалуйте платить — отсрочка невозможна и неприемлема. Мертвенное, машинное бесстрастие, которое его встречало, не смущало его нисколько, — скорее возбуждало. За годы и годы, что знал он Викторию Павловну, он так привык к мысли, что душа и любовь этой женщины ему никак принадлежать не могут, что даже и не добивался их. Да не из таких он был людей, чтобы придавать значение «сантиментам» и искать их. Нужны были тело и послушание. Тело было прекрасно, послушание — безмолвное и безусловное. Иван Афанасьевич чувствовал себя вроде турка, купившего наложницу, с которою он — что хочет, то и сотворит: в страстях его она не участница, но повиноваться им обязана, как живая кукла… Тот черный флигелек, в котором он коротал свои безрадостные дни при Арине Федотовне, Иван Афанасьевич случайно или с умыслом уберег от ломки дольше всех других, обреченных на разрушенье правосленских строений. Вскоре по переезде из Христофоровки, он зашел в эту мрачную, закопченную хибарку, теперь еще больше одичавшую в заброшенности, — обросшую паутиною и поседевшими лохмотьями старой, холодной сажи… Задумался, ухмыльнулся и — послал бывшего при нем мальчишку позвать барыню, чтобы непременно сию же минуту шла к нему сюда. Виктория Павловна пришла.

— Вы меня звали… что вам угодно?

Он, сидя на старой своей, колченогой кровати нарами, притянул жену за руки, усадил к себе на колени и начал медленно и жадно целовать.

— Ровно ничего-с, — повторял он между поцелуями, — ровно ничего-с особенного… Я только хочу, чтобы вы со мною в этом месте побыли… да-с,! именно вот в этом месте… А то ведь завтра его уже будут ломать-с…

Если бы этот человек сохранил хоть тень былого образования и воспитанности, и был хоть сколько нибудь способен к отчетному самочувствию, то, сознавая себя в когтях пожирающей страсти, — а он сознавал! — наверное задумался бы над вопросом — «А естественно ли это? Не болен ли я?..» Но невежество ограждало Ивана Афанасьевича от подобных сомнений, как волшебным кругом, инстинкт самосохранения молчал, задавленный похотью, и, в огне ее, Иван Афанасьевич испытывал не страх, а только гордость:

— На шестом десятке лет, а вон я каков боец-молодец… вы, нынешние, нутка-сь!

И — ему было мало одинокого торжества. Хотелось, чтобы те, кто знал его недавнее унижение, видели теперь его победу и блаженство. Виктория Павловна вела жизнь совершенно уединенную, избегая встреч с прежними своими друзьями и знакомыми. Это Иван Афанасьевич одобрял, чуя, что, если бы в быту их остались люди уровня хотя бы лишь Зверинцева, то он, Иван Афанасьевич Пшенка, должен был бы съехать, во внимании своей мудреной супруги, куда-то на очень дальний план. Но свои дружбы, свои знакомства он поддерживал усерднее, чем когда-либо, воскрешая старые, — заводя новые, — сам в гости ездил и к себе звал, уверяя, что это необходимо для деловых отношений, которыми он надеется выправить захудалую, разоренную Правому и очистить ее от долгов. Начали бывать в Правосле удивительные люди, с удивительными манерами, удивительными речами. Самыми почетными гостями в этой новой компании были становой со становихою, пожилая пара безмерно толстых и добродушных взяточников, почитавших себя людьми образованными и современными, так как выписывали не только газету «Свет» и журнал «Ниву», но даже «Исторический Вестник». Очень хорошо понимая, что деловые отношения, на которые так усердно упирает Иван Афанасьевич, в действительности, только прикрывают его страстное желание устроить для уезда живую выставку своего лестного супружества, а со стороны уезда — такое же страстное ответное любопытство, — Виктория Павловна, однако, бровью не моргнув, покорно принимала общество, которого раньше не пустила бы на свой порог, и, если сама избегала посещать это общество, то лишь потому, что интересное положение давало ей извинительную отговорку. Но, когда под этим предлогом она медлила отдать визит становихе, Иван Афанасьевич не весьма церемонно указал ей, что:

— Не хорошо-с: все-таки, начальство… От них на нас — аттестация… Становиха баба добрая, но обидчивая: вот, скажет, госпожа Пшенка мною брезгает, открытое презрение выказывает…

— Но, — возразила Виктория Павловна, — ведь мое положение ей известно… я не только у нее, а ни у кого не бываю…

— То-то, кабы ни у кого, — учительно поправил Иван Афанасьевич, — а то, где вам приятно, вы бываете довольно даже аккуратно… Вот, становиха-то и скажет: ко мне ехать — так не могу, беременна, а к сектантам ходить — небось, когда угодно, веселыми ногами… Вы полагаете, на собраниях ваших шпионишек нет? Сделайте милость: какой другой благодати надо искать, а этого добра сколько угодно…

— Может-быть, хотя я не понимаю, что им там делать… Ни против правительства, ни против религии, в секте, как вы ее напрасно называете…

— Да это не я-с, а — как в народе слывет…

— Ничего противозаконного не происходит… Напротив… И вы это знаете очень хорошо…

— Знаю-с… И что ваши госпожи сектантши под сильными покровительствами находятся — тоже мне небезызвестно… Оттого и не трепещу за наше домашнее к ним приближение… А, все же, и не разрешено… Указано терпеть, но — не разрешено… А, что не разрешено, то, позвольте вам по опыту сказать, значит, в существе запрещено. А над тем, что, в существе запрещено, полиция на Руси всесильна-с. Становой небольшой чиновник, но, все же, от него зависит, в каком виде представить оные благочестивые действия вверх по начальству… Можно донести, что храм молитвы за царя и отечество, а можно и так, что — едва ли благонамеренное скопище и, может быть, даже некоторый вертеп разврата, только прикрываемый религиозным предлогом, а, в действительности, лютейший анархизм… Так что— извините меня, Виктория Павловна, но своим невниманием к становихе вы не только себе наживаете напрасного врага, но можете навлечь безнужные неприятности на ваших нахиженских знакомых, начиная хотя бы даже с сестры Василисы, которая свята-свята, а паспорт у нее просрочен и не совсем в порядке… Поедемте-ка лучше, право-с… Чего там? Люди хлебосольные, хорошие…

Виктория Павловна одевалась и ехала в Хмырово к становихе, которая угощала ее смородиновым вареньем, огурцами с медом, — удивительною вишневою наливкою и литературными разговорами, в коих безмерно восхищалась романами и Э. Гейнце и страшно негодовала на Максима Горького, зачем ходит в черной блузе и высоких сапогах. Побывав у становихи, не заехать к молодой хмыровской попадье, значило бы оскорбить последнюю до кровомщения, а поп ее имел заслуженную репутацию кляузника первостатейного, от доносов которого только те и застрахованы, кто с ним в винт играет и, винтя, проигрывает. Не винтящий мир он почитал прямо-таки как бы вне закона и еще удивительно, как не отказывал подобным жалким тварям в благословении и причастии. А раз оказан почет хмыровской попадье, то — за что же обижать? — чем же хуже нахиженская дьяконица, дама средних лет, почитавшая себя даже вольнодумкою, потому что в юности была влюблена в студента медико-хирургической академии, у которого и обучилась курить ужасно крепкие папиросы? А вот еще нужный человек — станционная буфетчица Еликонида Тимофеевна. У нее в долгу все железнодорожные, она купила на слом старые правосленские хоромы и охотилась зимою купить и самую землю, если бы дела Виктории Павловны, управляемые ее мужем, не приняли настолько благоприятного оборота, что продажа сделалась ненужною. [См."Злые призраки"] Она, если для затеянных Иваном Афанасьевичем построек и хозяйственных преобразований выйдет заминка в оборотном капитале, всегда не прочь ссудить деньжонками на божеский процент…

— Уж пожалуйста-с… для меня-с… Что вам, Витенька, стоит, а мне чрезвычайно важно-с… Прошу вас… для меня-с…

И Виктория Павловна, не возражая, ехала к «копью-бабе», о которой знала, что смолоду Еликонида торговала собою, постарев и подурнев, стала торговать другими женщинами, а теперь, разжившись, почтенно и богомольно отдыхает на лаврах после жизни, которая вся сплошь была — публичный дом. Ехала, читала в колючих глазах хозяйки, на терновые ягодки похожих, в подергиваниях желтого, толстого лица великое глумливое торжество, что — экой, мол, гордой гостьи дождались, мы, маленькие люди!..

Слышала злые, унижающие намеки; отвечала на бесцеремонные бабьи расспросы о своей беременности; внимала азартным до страсти повествованиям о собственных ихних беременностях бывших; получала премудрые опытные советы, как нужно жить, чтобы муж тебя любил и в семье был лад… Это — повсюду. А Еликонида обнаглела даже до того, что навязывалась будущему младенцу в крестные матери. Но тут уже и Иран Афанасьевич возмутился духом и, хотя с вежливыми извинениями, но заявил, что в крестные матери давно предложила себя становиха и, конечно, отказать ей теперь никак невозможно.

Тогда Еликонида Тимофеевна, обиженная и мстительная, сузив терновые глазки свои, принялась хихикать, и восклицала, пофыркивая в платочек:

— Ну, нечего делать, нечего делать… Начальство надо уважать… Сожалею, но понимаю: извинительно!.. Но, ежели так, то я — уж беспременно — следующего… Иван Афанасьевич! Ты — как обещаешь на счет следующего-то? Даешь слово? Ась? У! Бестия ты, Иван, знаю я тебя, красноносый шельма! Виктория Павловна! Душечка!.. Ведь правду я говорю: бестией он задался на свет?.. Предупреждаю вас о нем: уж такой на счет нашей сестры, горемычного женского пола, уродился пройдоха, такой бессовестный пройдоха!.. Закрутили вы свою буйную голову, что вышли за подобного плута. И как только вам достанет с ним терпения?.. А уж следующего, голубушка, как хотите, беспременно я, я, я у вас крещу!..

Даже Иван Афанасьевич был сконфужен… Виктория Павловна молчала.

Иван Афанасьевич очень хорошо понимал религиозное происхождение покорности жены и потому не смел противодействовать ни ее дружбе с нахиженскими сектантами, ни тому влиянию, которое со дня на день, все более и более приобретал над нею, издали, часто писавший к ней Экзакустодиан. Он вполне отчетливо сообразил, что, если разрушится мираж, затянувший глаза Виктории Павловне мистическим флером, рухнет и внушение супружеских обязанностей, принятых ею на себя вроде покаянной эпитимии за грешную блудную жизнь. И тогда— строптивость своей супруги Иван Афанасьевич знал: никакой полицией ее не удержать, никаким этапом не вернуть… Вот разве что Феничка… Но Феничка, с некоторого времени, и в особенности после переезда в Правослу, Ивану Афанасьевичу положительно мешала…

Чуждость между собою и девочкою он открыл, сознал и понял давно, но раньше эта чуждость была бездейственна и недвижна. Что Феничка стоит между ним и «Витенькой», как существо разделяющее, потому что Виктории Павловне несравненно более дорогое и близкое, это — Иван Афанасьевич слеп был бы, если бы не видел. Но раньше, покуда муж и жена оставались супругами только по имени, эта преграда к их сближению не сказывалась досадно и остро. Теперь же Иван Афанасьевич часто чувствовал себя — будто человеком, женившимся на вдове с полувзрослою дочерью, которая всюду тянется за матерью, как траурный шлейф, и, подобно некоему печальному призраку лучшего прошлого, наполняет дом ревнивым недоумением; какое маме дело до этого нового папы, — почему он вдруг стал к ней близок, — зачем она его слушает, — как позволяет ему ласкать ее, — какие у него на нее права?.. Влюбленная одержимость Ивана Афанасьевича находила в пытливом призраке Фенички весьма неприятно сдерживающую узду, потому что покорность и послушание Виктории Павловны были только до этого порога. Охрана Фенички, — этой девочки, которая не сегодня-завтра станет девушкой— от помыслов, смущающих чистоту, души, от догадок, способных испятнать грязью еще белоснежное воображение, сделалось для Виктории Павловны почти болезненным пунктиком, вроде навязчивой идеи у страдающих манией преследования. В присутствии девочки не то, что не допускались какие-либо знаки супружеской нежности, до выражения которой Иван Афанасьевич был охоч почти неудержимо, но уже сколько-нибудь неосторожное, вольное слово, движение, нескромный взгляд влекли за собою самые неприятные для Ивана Афанасьевича объяснения. В них он, по старой памяти, трусил до последнего и, за неимением других оправданий, спешил валить грех на свою одичалость и необразование, что отчасти было и справедливо, так как, в самом деле, не нарочно же язык его — враг его пробалтывался иногда при Феничке непристойными супружескими обмолвками…

— Это мне безразлично, — возражала Виктория Павловна. — С умыслом ли, без умысла ли — я не позволю развращать мою дочь. Я совсем не желаю, чтобы из нее выросла вторая я, которая в ее годы знала все и говорила обо всем… Я была не хуже ее, да, не хуже, но мою детскую душу взрослые обратили в плевательницу — и она отомстила за себя оплеванною женскою жизнью. А я хочу, чтобы в свою женскую жизнь дочь моя вошла светлая, как кристалл, счастливая, как утренняя роза…

Таким образом, Феничкино присутствие сделалось для Виктории Павловны как бы щитом против навязчивости мужа, а для Ивана Афанасьевича, мало-помалу, весьма тяжелою обузою. Днем мать и дочь были неразлучны и, значит, весь быт дома должен как бы фильтроваться чрез Феничкино понимание… Сердило Ивана Афанасьевича и то, что за большою любовью к Феничке, Виктория Павловна остается как будто совершенно равнодушна к своей новой беременности, которая давала столько радости ему, а ею была открыта сперва с нескрываемым страхом и враждебностью, теперь же лишь покорно терпится, как неотразимая и неизбываемая кара Господня, но — без малейшей любви и радости, без слабого хотя бы призрака сладостного материнского ожидания… С Феничкою Виктория Павловна— вся — мать: нет мелочишки, которой бы глаз ее не заметил, в добре ли, в худе ли… А «вороненочку» будущему, вон, даже приданое готовить Василиса, мать и не беспокоится, не взглянет…

— Только, что носит… Так эка заслуга подумаешь! И корова носит, да еще и не имеет при том такого вида, будто кому-то милость делает… А все Феничка виновата. Феничка загородила ей свет: только в Феничкино будущее и глядит, а настоящего вокруг себя ничего не видит… У-у-у! баловницы — что мать, что дочь… Взять бы хворостину хорошую и…

Дойдя до подобных карательных мечтаний, Иван Афанасьевич спохватился, что далеко забрел, и боязливо оглядывался, но бывали минуты, когда, наедине с самим собою, он готов был признаться, что весьма близок к тому, чтобы просто-таки возненавидеть эту дочь, так явно привилегированную и в сравнении с с ним самим, и пред будущим его потомством.

Темноликая Василиса этим чрезмерным материнским пристрастием то же не слишком была довольна.

— Как вам угодно, Виктория Павловна, — выговаривала она, — а это уже выходит грех: любление твари паче Бога!

Но Виктория Павловна, хотя и боялась теперь слова «грех» пуще огня, в этом пункте была крепка и не верила.

— Что же делать — отвечала она. — Пусть грех, — иначе не могу. Мой грех — мой и ответ. За Феничку и ответить рада.

Больше всего смущало Василису, то странное наблюдение, что Виктория Павловна, сама с каждым днем все глубже и глубже погружаясь в мистическую пучину, не только влекла за собою туда же свою девочку, но являлась покуда как будто совершенно равнодушною к ее религиозному настроению и развитию. Сама Виктория Павловна теперь почти не пропускала церковных служб. Правда, и Феничку брала с собою в церковь всенепременно, но — ясно было — исключительно затем, чтобы девочка не оставалась дома одна с людьми, которым мать мало доверяла. Феничке стоять в церкви, где пели дико, а читали неразборчиво, было скучно. Она убегала на погост резвиться с крестьянскими детьми, среди которых почти все помнили ее приемышем у Мирошниковых, и — кто был постарше, — рассказывали ей любопытные истории о ее счастливом, забытом, первом детстве. Если товарищей не находила, бродила, одинокая и вдумчивая, между зеленых могил, читая простодушные надписи на убогих крестах и вросших в землю старых плитах. Либо, перейдя кладбищенский окоп, ложилась где-нибудь во ржах с захваченной из дома книгой — и лежала до красного звона, возвещавшего конец службы. Читала она ужасно много и пестро, — глаза точно магнитом тянуло к каждой печатной бумаге, будь то томик Майн Рида или календарь Суворина, новейший русский песенник или житие св. Серафима Саровского, разрозненная книжка «Собрания иностранных романов» или «Начало цивилизации» Леббока…

— Ты, просто, ужасаешь меня, Феня, — улыбалась мать, — из тебя вырастет чичиковский Петрушка…

Но Феничка не боялась. Она знала, что чичиковский Петрушка не запоминал, а она — что прочтет, то с этих пор остается пред ее глазами, точно записанное четкими белыми буквами на аспидной доске. Она знала, что Петрушка не мог обмыслить и обобщить прочитанного, а у нее все, что она видела и читала, цеплялось вместе образ за образом, мысль за мысль, картина за картину, — вопрос искал ответа, ответ порождал новый вопрос. И вся эта таинственная цепь, медленно погружаясь куда-то, на дно памяти, почти бессознательно слагала там странную силу, которую девочка уже чувствовала в себе, которая иногда уже действовала в ней суждением, но которой Феничка еще не умела ни определить, ни назвать, ни объяснить, а взрослые, если бы догадались понять, назвали бы ее уже мировоззрением.

Василиса выговаривала Виктории Павловне, что девочка лениво молится, но Виктория Павловна, внимательная ко всем иным словам приятельницы, эти пропускала мимо ушей, отделываясь короткими ответами:

— Не хочет, — не заставишь.

— Меня, маленькую заставляли, — да и вырастили в безбожницу.

— Детское тело поставить на колени — не долго, но душа-то станет ли?

— Придет ее время, — озарится и сама.

— Бога любить — ей еще много срока; теперь пусть мать любит!

Василиса умолкала, потому что сознавала, что чувство к Феничке — в бурном море души Виктории Павловны остается чем-то вроде громадной подводной мели, близ которой надо плавать очень осторожно и опасно, а не то недолго и лодочку сломать… Иван Афанасьевич едва не сломал, когда осмелился выдрать Феничку за уши, хотя права была Анисья, рассказывая о том Зверинцеву: девочка, на этот раз, была кругом виновата, потому что, вздумав устраивать иллюминации в новом срубе, между опилок и стружек, едва не сожгла своею огненною шалостью всю новую постройку.

В этот случай, супруги впервые поссорились до острой бури, в которой Виктория Павловна сразу сбросила все условные путы, возложенные на себя в последние месяцы, и явилась прежнею неукротимицею. Раздор, едва улаженный Василисою и — по телеграфу из Петербурга — Экзакустодианом, ускорил решение Виктории Павловны отвезти Феничку в Дуботолков, на попечение Ани Балабоневской. Василисе и это решение было неприятно, потому что — если не самое Аню, то ее общество она почитала безбожным скопищем либералов и вольнодумцев, которые церкви не веруют, царя не чтут, над отцом Иоанном смеются, Экзакустодиана честят мошенником и прелюбодеем, а сами преданы помыслам буесловным и геенским ухищрениям. Ей очень хотелось уговорить Викторию Павловну, чтобы та отдала Феничку в одну из петербургских частных гимназий, которой начальница так тесно связалась с обителью Авдотьи Никифоровны Колымагиной, что ее заведение даже в печати начали называть «приготовительным классом иоанниток»… Но, бродя разговорами кругом да около, так и этак наводя Викторию Павловну мыслями на свой план, Василиса не смела даже и заикнуться о нем прямо. Она хорошо знала, что религиозное перерождение Виктории Павловны не изменило ее мнения, более, чем не высокого, и о самой Авдотье Никифоровне Колымагиной, и о ее приспешнице и наперснице Смирнихе. И, так как, внутри-то себя, Василиса то же не питала к этим госпожам никакого уважения, справедливо почитая их наглыми торговками, которым посчастливилось захватить в свои загребущие лапы святое дело, святое место и святое лицо, — то и не поднимала голоса настаивать. Да, в конце концов, это ей и не было поручено. Благословляя ее служить Виктории Павловне, Экзакустодиан так и ограничил ее задачу:

— Соблюди мне сей измарагд бесценный, а вся прочая приложатся.

Иван Афанасьевич, давно уже углубившийся в недоумелые поиски, какими судьбами попал он под покровительство Экзакустодиановых поклонниц, успел, наконец, кое-что прознать, — не то, чтобы верное и утвердительное, но хоть позволяющее догадываться и как будто понимать. В Рюрикове, куда Ивану Афанасьевичу часто приходилось ездить по делам, много говорили о предстоящем осенью приезде князя Белосвинского в свои, давно покинутые вотчины. Рыжий, с изумрудными глазами, длинный, как верстовой столб, тощий и пестрый в клетчатых пиджаках и штанах, англичанин из поповичей, частный поверенный Оливетов примазался к княжему главноуправляющему Шторху и казался в большой у него доверенности. Этот делец в Рюрикове, вообще, был в ходу и на примете, работал по своей части чудовищно много и разнообразно и шибко гнал деньгу. С Иваном Афанасьевичем он сдружился, когда торговал пустырь в Нахижном для Авдотьи Никифоровны Колымагиной, которой был не только поверенным, но и великим почитателем и, сколько мог догадаться Иван Афанасьевич, религиозным единомышленником. И вот, в одной случайной беседе о княжеском приезде, Оливетов, слегка подвыпивший, ударил Ивана Афанасьевича по плечу и сказал:

— А ты, Иван Афанасьевич, друг мой, уж лучше не показывайся князю на глаза: он тебя живьем съест!

И захохотал, вертя зелеными сумасшедшими глазами.

Иван Афанасьевич— не то, чтобы удивленный, но очень заинтересованный — настороженно осведомился:

— Почему же-с?

И получил ответ:

— Чудак! будто уж ты не знаешь, на ком он жениться ладил?

— Мало ли кто ладил! — с достоинством возразил Иван Афанасьевич, — Виктория Павловна, с первейших дней своего девичества, не знала отбоя от женихов…

— Да ведь кто как ладил! — захохотал Оливетов, — а я тебе, Иван, скажу по дружбе: должен ты во все дни живота своего ставить свечи за здравие Авдотьи Колымагиной да Любови Смирновой… Потому что, ежели бы не они подрадели тебе, быть бы твоей Виктории Павловне княгинею. Наши — и только наши… тамошние, с Петербургской стороны, эту свадебку разбили. А то уже все готово было, — только венцы надеть…

— Да какой им в этом был интерес? — теперь уже действительно изумился Иван Афанасьевич.

Но Оливетов — как отрезал:

— А уж на это позвольте вам сказать: много будете знать — скоро, сударь, состаритесь… А стареться тебе при молодой жене — не резон. Благодари, значит, судьбу свою, да Авдотью с Любовью, что подарили тебе утеху на старость лет, и — с тем и останься… Ха-ха-ха!

Но Иван Афанасьевич, и без Оливетова, вскоре дошел по брошенной им веревочке до довольно верных предположений. Что брак князя с Викторией Павловной был делом решенным и распался лишь невесть каким тайным случаем и вмешательством, — это он знал давно. Теперь Оливетов открыл ему, что вмешательство шло с Петербургской стороны.

— На своей, что ли, которой-нибудь они этого князишку женить думали? — недоумевал он.

Но о попытках такого сватовства было бы слышно: князь Белосвинский человек громкий, за ним не только молва человеческая, но временами даже и газеты следят. Однако, князь, и по сию пору, остается холост и, по слухам, не собирается жениться, а, по рассказам Шторха, он, за последние годы, стал питать даже болезненную какую-то ненависть к женщинам и ведет, что далее, то более замкнутую угрюмую жизнь…

— То-то! Обжегся князек на молочке — дуешь и на воду! — с злорадным самодовольством изъяснил это себе Иван Афанасьевич, чутко угадав, что в княжеском женоотвращении — не без причины неудачный роман с его прекрасною супругою….

Но, при чем тут припутались Колымагина с Смирнихою, оставалось, все-таки, неясным.

Однажды, на пути из Рюрикова в Правослу, на перегоне к последней от станции Белые Ключи, когда поезд шел землями князя Белосвинского, сосед Ивана Афанасьевича, незнакомый купец-русак, восхитился:

— Эки угодья! И хозяйство сколь превосходное! Если вы, господин, изволите быть из тутошних, не скажете ли, чье будет?

Иван Афанасьевич назвал. Купцу имя князя Белосвинского оказалось хорошо известным. Завязался разговор.

— Да, — сказал Иван Афанасьевич, — поместья несравненные. Можно сказать, одни в империи. Но — сегодня они принадлежат князю Белосвинсвому, а чьи будут завтра — даже неизвестно…

— А что? — удивился купец. — Неужели разоряется? При подобных капиталах, даже как бы невероятно….

— Нет, с чего ему разориться, состояние из первейших в России. Но князь человек уже не молодой, больной, не женатый, а, между тем, последний в роде. Один — как перст. Помрет, — наследников нет, — вот вам и выморока!

— Как не быть наследникам на подобное богатство? — отозвался купец, — было бы болото, черти найдутся…

— Найдутся, — заметил с ближней скамьи басистый господин, отчасти похожий на Оливетова, но плотный, одутловатый, сизоносый, в висячих усах без бороды и в дворянской краснооколышной фуражке. — Это вы, почтеннейший, напрасно, будто род князей Белосвинских вымер. Скоренько хороните. Есть родственники. Когда я служил в Сибири по переселенческому делу, то имел одного князя Белосвинского даже помощником своим… Вероятно, очень далекая родня, потому что человек был совершенно бедный, жил одним жалованьем, — однако, все же, был князь Белосвинский… Но, сколько я слышал, этот мой бывший товарищ князь, лет пять тому назад, помер чахоткою…

— Вот видите! — победно возразил Иван Афанасьевич.

Но усатый господин остановил его предостерегающим кивком преогромного мясистого указательного пальца, украшенного сердоликовым перстнем с печаткою.

— Но, — учтительно продолжал он, — этот мой князь Белосвинский имел в Омске старушку-сестру, вдовицу, по мужней фамилии госпожу Доброкостину…

— Как-с? — насторожился Иван Афанасьевич: фамилия показалась ему знакомою.

— Доброкостину… И у этой госпожи Доброкостиной была дочь, которую я имел честь знать лично. Девица уже в то время была немолодая, собою нехороша и характера престранного: от юности ханжа… Все то по монастырям да богомольям, все то с монахами да монашенками… Многие даже полагали ее одержимою религиозным умопомешательством… А, между тем, несомненная княжеская кровь и, если эта девица Доброкостина еще существует на свете, то вот вам уже и наследница после князя Белосвинского… И подобных, поди, сыщется не одна!..

Случайный, вскользь прошедший, разговор в вагоне дал Ивану Афанасьевичу ключ к занимавшей его загадке. Фамилию Доброкостиной он, положительно, слышал, и ему казалось, что — как будто слышал от Василисы. Если да, то, стало-быть, госпожа эта — в колымагинской компании, к которой она подходит и по характеру своему, как описывал ее усатый проезжий в дворянской фуражке. А если она в компании Колымагиной, тогда понятно, зачем последней понадобилось разбить свадьбу Виктории Павловны с князем:

— Нашли спасения души вероятную наследницу, закрепостили ее, поди, себе всякими неразрывными цепями и ждут способа приступиться, через нее, к князевым капиталам. А тут, вдруг, на-ка — князь жениться вздумал, невесту нашел… Разве потерю подобного расчета возможно снести? Это — кому ни доведись, — ад! Виктория Павловна еще спасибо скажи, что ее только отстранили, могли бы и извести… Очень просто… За деньги-то разве то еще делают?..

По приезде в Правослу, Иван Афанасьевич постарался искусно повыспросить сестру Василису, что за птица такая живет на свете — госпожа Доброкостина — и насколько она Василисе известна. Темноликая девица отвечала охотно, с полною свободою, из чего Иван Афанасьевич мог заключить, что из существования госпожи Доброкостиной на Петербургской стороне никакой тайны не делается. Все, что рассказал о Доброкостиной проезжий краснооколышный господин, Василиса подтвердила, хотя и в ином освещении, говоря об этой девице, как — мало-мало, что не святой. Но, так как она дошла уже в подвигах своих до степеней высоких и удостоилась дара благого молчания, то в грешном и суетном мире она — не жилица. Разумом — как ребенок. Если бы Авдотья Никифоровна Колымагина не имела о ней материнского попечения, то пришлось бы ей плохо среди людей, принимающих ее за полоумную, невнимательных, насмешливых. Пожалуй, и пить-есть забыла бы, и в лохмотьях находилась бы, — так велика ее задумчивость о божественном и небрежение к себе… О родстве Доброкостиной с князем Белосвинским Иван Афанасьевич Василису не расспрашивал, боясь, не сообщила бы она о том Виктории Павловне, а та догадлива… Но ему казалось, что Василиса в родство это и не посвящена, так как она несколько раз упоминала и подчеркивала, что Доброкостина девица одинокая, сиротливая, более, чем небогатая. Только, что уж очень неприхотлива, содержать ее — грошей стоит, а то, без помощи Авдотьи Никифоровны, хоть руку на мосту протягивай либо с голода помирай..

— Может быть, поискать, так и нашлись бы какие-нибудь состоятельные родственники, — невинно заметил Иван Афанасьевич.

Василиса отрицательно махнула головою.

— Если бы были, то Авдотья Никифоровна разыскала бы: то же ведь не радость ей вчуже тратиться… А вас почему госпожа Доброкостина столько интересует? —  как бы спохватилась и насторожилась она.

Иван Афанасьевич объяснил почти полную правду, что встретил в вагоне человека, с которым разговорился о Колымагиной и ее строящейся обители, а тот и стал расспрашивать: не знаете ли вы там некоей Доброкостиной, старой моей знакомой из Омска?.. Василиса удовлетворилась. А Иван Афанасьевич после ее спроса окончательно утвердился в своих предположениях:

— Да… С князем Викторию разбили, а, чтобы он не вернулся на старую дорожку, постарались поскорее поставить разрушенную невесту под новый венец… Ловко приспособлено! Ай да Бисмарки! Не понапрасну, видно, старые люди говорили, что куда чёрт сам не поспеет, туда он старую бабу пошлет!..

Угадав довольно верно силу, причинившую разрыв Виктории Павловны с князем, Иван Афанасьевич не мог, однако, знать способа, которым сила в этом случае орудовала, ни многих побочных обстоятельств, которые окружили главную причину особыми поводами, столько же побудительными и спешными, как она сама.

Давно уже — гораздо раньше, чем князь, в Швейцарии, получил роковое анонимное письмо [Cм. „Злые призраки“.] — Авдотья Никифоровна Колымагина, в Петербурге, на Петербургской стороне, призвала, однажды, Любовь Николаевну Смирнову на секретное совещание, с глазу на глаз, и сказала ей, сбросив с себя всякий след святого вида, с мрачною злобою, чёрт чёртом:

— Экзакустодианишка несносно дурит! нет с ним никакого терпения и лада. Сегодня девка испорчена, завтра другая, послезавтра третья, — ведь, это же уголовщина! По краешку пропасти ходим. Уже дважды на волоске висели: чего стоило откупиться. Этак с ним никаких доходов не хватит… Просто, я тебе скажу, опостылел он мне своим безобразием! Кабы не так нужен был, прогнала бы ясного сокола на все четыре стороны и — чтобы не видали его больше глаза мои!

Любовь Николаевна Смирнова, потупя черносливные очи свои, согласилась, что поведением Экзакустодиан, действительно, становится невозможен — и в обительке скандалит без удержа, да и в людях прорывается опасно. Намедни, у именитейших купцов N., при большом стечении благочестивой публики, произнося учительное слово о жене Лотовой, обращенной в соляной столп, такими красками изобразил жизнь содомскую, что присутствующие не знали, куда девать глаза. Конечно, греховные содомляне заслуживают, чтобы проповедник их ругал, но — зачем же непременно матерными словами? Толстой генеральше X. Экзакустодиан без церемонии положил свои лапы на груди и, в этакой позиции, при всеобщем смущении домашних и гостей, поучал ее добрые десять минут на тему, что есть млеко духовное и сколь оно превосходнее млека плотского. Хорошо, что генеральша взяла это в добрую сторону, а то, ведь, супруг-то ее — фигура ой-ой-ой! даже и во дворце принят. Но Экзакустодиан, когда влетит ему в голову блажь, разве разбирает лица? Вон — у графини У. он проповедовал-проповедовал, учительствовал-учительствовал, да, вдруг, среди соловьиного-то распева и боговдохновенных словес:

— Извини, матушка графинюшка, имею нужду выйти.

И — в зимний сад!..

Опять-таки счастлив его Бог, что на дуру напал: нашла юродивую простоту его трогательною, умилилась и еще больше уверовала… Да, ведь, не все же дурами и дураками Петербург населен… Простота простотою, юродство юродством, а наконец разберут, что глумится… Как тогда?.. Газетишки нас, и без фактов, травят, а, ежели осведомятся вот об этаких путешествиях в зимний сад да руковозлаганиях на генеральские перси, то — хоть и лавочку закрывай…

— По моему, Авдотья Никифоровна, вам на него— одна управа: везите вы его в Кронштадт к отцу Иоанну, пусть сам батюшка его пощуняет, — авось, уймет.

— Скажешь то же! — с неудовольствием возразила Колымагина, — разве святого мужа можно смущать подобными глупостями? Он, ведь, как дитя, мирской грех ему чужд, а чуждость людям и муху со слона кажет. Что Экзакустодиан лишь озорничает в дурости, этого он не поймет, блажи от злобы не отличит, а только в ужас придет, сколь сие греховно, и возымеет подозрение и испуг. Да не только на Экзакустодиана, но и на нас грешных. Он ведь премнительный. Доверия вид являет повсеместно только чтобы хранить себя в спокойствии и не растрачивать свою великую силу по малым волнениям, а внутри себя все думает, что его кругом обманывают, и терзается тем, и страдает… Да оно, если правду говорить, Любовь, так оно и есть: бывало ли где-нибудь еще такое плутовское и обманное царство, как вокруг его святого неведения? Нет, уж если суждено всему сему разоблачиться, так пусть хоть не с нас начнется: есть там соколы и соколихи почище… А Экзакустодиана — что ты! как это возможно, чтобы мы сами роняли Экзакустодиана в батюшкиных глазах! Экзакустодиан человек, нам необходимый. Немыслимо!

Смирнова скромно возразила:

— Я посоветовала только потому, что отец Иоанн — единственное, может быть, в целом мире лицо, которое Экзакустодиан чтит безусловно и будет ему повиноваться, какое бы он покаяние и воздержание ни назначил…

— Да, вот, именно еще этого только не доставало! — живо перебила Колымагина, — удивительная ты, право, женщина, Любовь. Что же тогда будет? Словно ты не знаешь Экзакустодиана? Только загони его на эту линию — каяться да душу спасать, — то мы его больше и не увидим… Это для него самое сладкое занятие — в дебрь уйти, коленки мозолить, шишку на лбу набивать поклонами, голодом себя морить, видений ожидать…

— Временами и это нужно, — заметила Смирнова. — Вы вспомните, какая молва пошла, когда он в Бежецке удалился в пещеру. Отбоя не было от посетительниц и расспросов. А многие не поленились и в Бежецк съездить — подивиться, как батюшка истязует свою плоть и спасает душу…

— Временами полезно, да теперь-то больно не с руки, — возразила Колымагина. — Он мне в Питере нужен и в больших городах, а не в пустыне… Вон, теперь взять: эта новая барыня объявилась за ним, в хвосте, инженерша, госпожа Лабеус… Капитал — несть числа, считать не умеет и не хочет… Вся взбалмошная: вчерашний день потеряла, завтрашнего ищет, нынешнего не видит… Без него, этой рыбины на уду не взять… Влюблена — как кошка и сама не знает в кого: то ли ей в нем святой мил, то ли мужик здоровый… А разве она одна? Тому удивляться надо: как только он их, священноплех своих, мирит друг с дружкою и к ладу приводит? Уж подлинно, что на это ему дана какая-то особая благодать…

Она засмеялась и продолжала:

— Нет, на хлеб, на воду и на горох под коленки мы Экзакустодиана спровадим когда-нибудь после, ежели он повыдохнется… А сейчас ты мне лучше поищи для него привязку хорошую… Понимаешь? Такую, чтобы она его крепко держала, а мы — ее…!

— Где найти? — грустно возразила Смирнова, — если бы он был, как прежде, а то ужас как избаловался женщинами и какой сделался. непостоянный: только и готовь ему новых да новых…

— Слушай, — остановила Колымагина, — а что эта барышня из Олегова, которою он все нет-нет да и забредит?

— Виктория Павловна Бурмыслова? Так она не из Олегова, а из Рюрикова, — поправила Смирнова, — в Олегове они только встретились… Я ее мало знаю, но, сколько видела, вряд ли могла бы быть из наших… Либералка и атеистка: бесов кусок… Вы об ней расспросите Евгению Александровну Лабеус: вот — приятельница…

— Спрашивала, — с досадою отвечала Колымагина, — да немного узнала. Вообще-то, Евгения эта — преболтливая, но в подругу свою — влюблена, что ли, очень: только хвалит ее, будто ангела, на землю сошедшего, а не рассказывает о ней ничего…

— Ну, ангел этот, — засмеялась Смирнова, — не знаю, как вел себя на небе, но на земле накрутил достаточно… А относительно Евгении Александровны — позвольте, я с нею поговорю. Как бы она пред своим ангелом ни благоговела, но, если ей дать понять, что в ее ангела врезался Экзакустодиан, то — ее то, голубушку, я уже знаю: преревнивая и, в ревности, бешеная… Живо развяжет язык…

Дама с черносливными очами не ошиблась в расчетах. Евгения Александровна, действительно, развязала язык, и на Петербургской стороне секреты Виктории Павловны сделались известными почти в той же мере, как ей самой… До девических грехов Виктории Павловны «игуменьям» было мало дела, но открытие, что она — того гляди — выйдет замуж за князя Белосвинского, обеспокоило их очень. Девица Доброкостина, единственная законная наследница бездетного князя, действительно, давно уже находилась на попечении Колымагиной и — кроткая, богомольная полуидиотка — умела смотреть на мир с вещами и делами его не иначе, как глазами своей покровительницы. В неимении после князя других наследников кроме Доброкостиной Колымагина была уверена. Рюриковский рыжий и зеленоглазый друг и поверенный ее, Оливетов пол-России объездил с тайным поручением исследовать вымершее родство угасающего рода и привез на Петербургскую сторону совершенное убеждение, что — не извольте беспокоиться: это поле чисто. Таким образом, — лишь бы князь не вздумал изменить своей скептической антипатии к женскому полу, а то, при слабом его здоровье, Авдотья Никифоровна Колымагина уже почти что могла считать себя будущею хозяйкою в имениях рюриковского магната… И, вдруг, в такой-то счастливый момент, выплывает на сцену — совсем некстати — Виктория Бурмыслова…

— Да что это, право, она на наших дорогах засовалась? — тревожно волновалась Авдотья Никифоровна — и сильно любопытствовала о Виктории Павловне.

С одной дороги — от князя — ее легко убрали путем ловко составленного анонимного письма, от обвинений которого Виктория Павловна пред сиятельным женихом своим не захотела отречься…

А о другой дороге — к Экзакустодиану — Колымагина со Смирнихою, напротив, задумались было: не привлечь ли на нее, Викторию Павловну, как новое орудие, через которое можно будет влиять на строптивого пророка, с каждым днем все более и более выходящего из подчинения своим антрепренершам? Но как раз в это время в секту вошла юная купеческая дочь, Серафима Алексеевна Алексеева, девушка чудной и как бы истерической красоты, осененная даром странных вдохновений, в припадках которых она, — обычно, далеко не умная, совсем не образованная, даже малограмотная, — начинала говорить очень недурными стихами. Эта бурная речь рифмующей пифии лилась из уст ее иногда целыми часами, и внимательные, мистически настроенные, слушатели умели находить в ее четверостишиях то угадки давнего прошедшего, то ясновидение далекого настоящего, то пророчество будущего… Если бы эта прекрасная сибилла не была дико застенчива и не питала страха и отвращения ко всякой публичности до такой меры, что, при большом и чужом обществе, решительно не способна была проявить свой дар, а, наоборот, поминутно выказывала себя в самом смешном свете и глупом виде, Авдотья Колымагина сумела бы пустить ее среди мистиков и мистичек Петербурга в широкий ход, не хуже Экзакустодиана. Но на первых же опытах Серафима оборвалась самым позорным образом, обнаружив полную неспособность к шарлатанским самоприкрасам и большую, грубую, громкую искренность, от которой жутко приходилось — прежде всего — «игуменьям», терпевшим от ее честной, но нелепой дерзости ежечасные и остро уязвлявшие обличения..

— От одного Экзакустодиана смерть была, а ныне обрели честную парочку! — злобилась Колымагина, но терпела. Во-первых, потому, что (Серафима была не какая-нибудь нищая с улицы, но имела свой капиталец, хотя и не большой, и — дура-дура, а держала свои заветные денежки крепко, очень аккуратно считаясь с Колымагиной за свое содержание, делая иной раз кое-какие вклады и пожертвования, но далее — ничего! Во-вторых, удивительная красота ее, даже и безмолвная, служила обители редким украшением, которое жаль было потерять. Многие милостивцы затем только и приезжали на молитвенные собрания, чтобы полюбоваться Серафимою, в ее царственной повязке-диадеме вокруг головы, по черным кудрям. В третьих, ближайшие и интимнейшие покровители секты, из богатых и знатных мистиков, успевшие ознакомиться с стихотворно-пророческим даром Серафимы, возымели о ней высокое мнение и разные таинственные надежды, которые преждевременно разрушать опять-таки Колымагина почитала не выгодным. А в четвертых и главных, Экзакустодиан зажегся к Серафиме короткою, но сильною страстью, которая, временно, отодвинула на задний план все другие его увлечения. Он увидел в Серафиме родственную натуру, почти что самого себя, но— в прекрасном женском образе, вроде падшего ангела. Провозгласил ее «королевою небес» и пророчествовал ей быть матерью того удивительного младенца, мечта о котором так причудливо переплетала в его буйной жизни грех со святостью и подвиг с преступлением. Все это, по совокупности, возвело Серафиму в обители на высоту в самом деле какой-то царицы, — по крайней мере, номинальной: которая государствует, но не управляет. От нее ровно ничего не зависело в секте ни морально, ни материально, но условное положение создалось такое, будто зависело все. Создался культ чисто-внешний, показной, но настолько признанный и в недрах секты общеизвестный, что «игуменьям» неожиданно пришлось согнуть головы пред собственным своим созданием. Хотя воли от них Серафима никакой себе не получила, но делался вид, будто она-то, эта новая «королева небес», и есть истинный центр секты, матка в святом улье, и все в обители творится ее волею и освящается ее именем… Фальшь и ложь, которыми окружалась эта двусмысленно возвышенная роль, быстро довели Серафиму до глубокого разочарования в себе, и в людях, и, прежде всего, до злейшего презрения к окружающей, лицемерной среде, которой она чувствовала себя обреченною безвыходно, навсегда расстаться с нею не умела, да, избаловавшись, пожалуй, уже и не хотела, а жить в ней стало совсем тошно — до самоубийственной мечты. С тоски и бессильного гнева бросилась к обычному лекарству русских купеческих женщин: начала попивать и, с вина, делалась еще несноснее для окружающих…

— Что мы от этой девчонки терпим — невозможно пером описать! — почти плакала, трясясь в старушечьей злобе, Колымагина. — Подобной наглой не видывала!

Объяснения, уговоры, просьбы, угрозы нисколько не помогали.

— Очень вам надоела? — издевалась Серафима. — А вы меня отравите! Очень просто… Любке-то Смирнихе, поди, не в первый раз стрихнин подсыпать…

— Фимочка, Фимочка! Что ты только на безвинную женщину взводишь! Что говоришь!

— Или, может быть, не хотите брать греха на душу — ждете, что сама отравлюсь?.. Нет, миленькие, мне в «королевах небес» — хоть совестно, да тепло. По крайней мере, бессильною злостью вашею тешусь: то-то спектакли, — не надобно театров!.. А вот, погодите, — я вам еще, Экзакустодиановой милостью, королевича рожу… во лбу звезда, на затылке месяц, вместо темени— красное солнышко… То-то мы с Экзакустодианом над вами запануем!.. По этому! случаю, мать игуменья, соблаговолите-ка ликерцу!

Чтобы разбить опасное согласие Серафимы с Экзакустодианом, Колымагина со Смирнихою опять было надумались взяться за Викторию Павловну, благо она в это время опять появилась в Петербурге и имела с Экзакустодианом на Николаевском вокзале странную и многозначительную встречу, все подробности которой сделались Колымагиной немедленно известны.

Но, когда Виктория Павловна начала бывал на Петербургской стороне, старуха пригляделась к гостье и испугалась ее. Поняла, что эта женщина — не ихнего поля ягода. Свести ее с Экзакустодианом хотя очень легко, потому что на его открытое влечение к ней чувствуется и в ней ответное влечение скрытое, но, тогда, — для секты — прости-прощай, Экзакустодиан! Не останется он, дикий, страстный безумец, пророк, тоскующий в скорлупе шарлатана по пламени истинного призвания, униженный оподляющим грехом, возвышенный благородною мечтою, преступный и жаждущий возрождения, вечно падающий и поднимающийся, чтобы вновь упасть, лежа в грязи, тоскующий по облакам, плывя в облаках, завистливо поглядывающий вниз, в чёртово болото, — не останется он тогда со своими льстивыми и корыстными «игуменьями», а пойдет за этою: куда научит, куда велит…

— Еще бы! — со злобою рассуждала Колымагина, — это, ведь, тебе не Серафима-простыня, либо прочие, которые вокруг него крутятся из нашей сестры, мещанская да купеческая серота… Барышня, благородная, образованная, княжая невеста, звезда звездой, — лестно!.. Хоть гулящей жизни, да, зато, взглянет, рублем подарит, слово молвит — тысячей… Хоть и не так молода, но красотою не уступит Серафимке, а — уж что умна и обращением увлекательна, так это с тем и возьмите… Ну, и выходит ему, дураку, который не забыл, как собою в бурсе вшей кормил, пропадать от нее, царь-девицы...

— Ну, Авдотья Никифоровна, — возражала Смирнова, — вы уж слишком… Подумаешь, не знавал он женщин выше своего сословия. Бывали и графини, и княгини. И будут — только помани.

— Тебе на этот счет и книги в руки, — уязвила старуха, — ты сама благородная. Но, любезная моя, надо понимать разницу: одно дело — по юродству хватать генеральш за груди, а другое дело — возмечтать о женщине, как о королеве небес… Ведь он ее так себе выдумал и так всю над собою превознес, что жутко слушать… Что Серафимка со своими стихами! Он теперь ее только потому и терпит, что ребенка ждет. А то, давно уже зевает при ней, морду дует, отворачивается… Родит Серафима на свое несчастье девчонку, — только она Экзакустодиана и видела. Потому что мыслями своими он весь к той, всегда к той… Ну, и я тебе скажу по старому своему опыту: на самой он опасной для себя дороге… Когда подобный человек женщину на небо в королевы зовет, а она не очень-то спешит, раздумывает, упирается, скажи мне: чего он, в своей бешеной гордости, не сделает, чтобы пошла? чего?… Вот, как сойдется она с ним, да женит его на себе…

— Ну, что это, право, Авдотья Никифоровна. Как это возможно, чтобы отец Экзакустодиан женился?

— А чего ему не жениться-то? Сана на нем нет. Отец он такой же, как мы с тобой матери: только для своих плотских детей, а — на счет духовных — одно самозванство. Кто его рукополагал? Разве волчий архирей на лесном болоте. Сан ему я придумала, когда его старец Амвросий в монахи не благословил. А что балахон черный и скуфейку носит, так это недолго: — в магазин готового платья зайти и приобрести партикулярную переменку... И вот тебе — сейчас был отец Экзакустодиан, а сейчас стал саратовский мещанин, псаломщиков сын, Евграф Орлокрыльский… А сколь его к ней бросает, ты смотри: он сам напуган. Уж, кажется, можно видеть: влюблен, задыхается любовью, только о ней, Виктории этой, у него и речей стало, — а встретиться боится… Нарочно в Бежецк удрал от соблазна… Нет, уж этому веры, Любовь: если она захочет, обвернет его вокруг пальца, как золотой перстенек… И либо его от нас уведет, либо, хотя бы и в согласии, натерпимся мы от нее такого господского строптивства, что и Серафиму начнем вспоминать с благодарностью.

Неожиданный брак Виктории Павловны положил конец опасением «игумений», но, вместе с тем, потрясающее впечатление, которым он поразил Экзакустодиана, очень их смущало. Они никак не ожидали, чтобы чувства, которое они, все-таки, считали лишь просто сильною влюбленностью очень страстного человека, было проложено в основной глубине своей мистическими надеждами, обман в которых Экзакустодиан принял, как небесную кару своих грехов и знамение своей недостойности пред Господом. Сперва, в качестве влюбленного, несчастно утратившего предмет страсти, он запил и набезобразил так густо и разносторонне, что даже многотерпеливая к нему столичная полиция потребовала, чтобы Авдотья Никифоровна убрала своего пророка из Петербурга, покуда его неистовства забудутся. В Бежецке своем Экзакустодиан очувствовался и, как водится, перешел в стих мучительно покаянный. Но опять-таки истязал себя на этот раз с особо беспощадным и изысканным изуверством, так что даже привычные к его аскетическим порывам мещане-гостеприимцы, хозяева сада с его пещерой, смутились и вызвали из Питера Авдотью Никифоровну телеграммою, что батюшка не в себе и уже не молится, но прямо себя убивает. Чтобы умерить скорбь и разочарование огорченного пророка, «игуменьи» всячески старались уронить Викторию Павловну в его глазах, рассказывая были и небылицы, плывшие к ним в сплетнях из уезда, где, на купленной у Виктории Павловны земле, в Нахижном уже строился их монастырек… Но достигали этим только того, что Экзакустодиан все суровее глядел, все немее молчал, все неохотнее принимал поклонниц и поклонников, и почти вовсе перестал сам выезжать в люди… Так длилось, пока отчаянное письмо Аннушки Персиковой, умолявшей батюшку отца Экзакустодиана протянуть ей руку помощи в ее напрасную тюрьму, не дало ему предлога поехать в Рюриков и встретиться с Викторией Павловной в ночном свидании — прощальном для своей неудачной плотской любви, первом для новой: духовной — издали, — странной, не прикасающейся, непостижимой…

Викторию Павловну весьма не любили на Петербургской стороне, но теперь, когда обе ожидаемые от нее опасности прошли мимо, Колымагина и Смирнова находили, что ссориться с нею не за что, а лучше ладить. Религиозное настроение, охватившее Викторию Павловну, было им хорошо известно. Василиса, которая пристала к Виктории Павловне сперва по собственному доброму желанию, полюбив ее еще в Олегове, вскорости получила приказание остаться при госпоже Пшенке вроде миссионерки — наставницы в вере и духовной поверенной. Женщина фанатическая и умная, сожженная задавленными безвыходно страстями, истерзанная нервным недугом тела, во всем ином составе могучего и крепкого, как железо, эта бывшая любовница беса Зерефера прилепилась к Виктории Павловне страстною привязанностыо, обусловленною раньше некоторым сходством натур, теперь же и — общностью мистических симпатий… Экзакустодиан, которого Василиса считала своим исцелителем, был для нее только что не богом. В пламенных рассказах ее, он и в глазах Виктории Павловны поднимался все на большую высоту, просветлялся все ярчайшим сиянием идеала. Вопреки всему, что она знала о нем темного и некрасивого, или даже, может быть, именно потому, что это темное и некрасивое слагалось с легендарною лучезарностью пророка и чудотворца в светотень, чудно роднящую божественное с человеческим, Виктория Павловна любила Экзакустодиана с каждым днем все сильнее и глубже, оковываясь его мифом, как властью непостижимою и неотразимою. Он овладел ею именно в то мгновение, когда от нее отказался, и именно чрез то, что от нее отказался. Между ними как бы погас вопрос о поле — и с тех пор, вообще в жизни, весь этот вопрос, во всем своем объеме, сделался для Виктории Павловны как бы забвенным и почти ничего не значущим. Ни на минуту не приходила ей больше мысль, что она могла бы сделаться женою или любовницею Экзакустодиана — этого человека, так обособленного среди других людей, такого яркого и чистого в своей угрюмой греховности, точно алмаз, сверкающий из смрадной грязи. Но ни на минуту же не оставляли ее ни чувства, ни мысль, что она вся в его власти и в его воле; что она, под его влиянием, мало-помалу, как бы становится новым двойственным существом, озаренным и утонченным, в котором она сама — как бы некое, чающее духа, усовершенствованное, астральному, что ли, подобное, тело, а он, Экзакустодиан, — нисходящая в него, озаряющая и просветляющая, душа. Да, она вся — как бы его второе тело, он — как бы душа, а собственное ее «бывшее» тело — красивый нуль: плотское ничтожество, которое, за долгий самоуверенный и надменный грех, теперь обречено брачному рабству и обязано нести его безвольно, безропотно, безуклонно. Недавний страх, в котором она понимала оплодотворение, как унизительное уподобление природы жены природе мужа, не смущал ее более. Пусть даже так, но ведь это лишь уподобление плоти, самой ничтожной, самой низменной, смертной и обреченной тлению, части ее существа. Чем больше оскорблена и принижена будет эта презренная тленность, тем свободнее, святее, пламеннее просветится часть бессмертная: единственная, о которой должна она заботиться, в которой должна стремиться за Экзакустодианом, напрягаясь ровняться с ним, сколько осилит. Если наказующая воля Божия связала ее браком с человеком, которого она не в состоянии ни любить, ни уважать, от которого презрительно отвращается ее мысль, которого близость противна ее брезгливому телу, то это лишь искушение ее покорности Промыслу, подобное тому, которое терпел Иов, брошенный на гноище. И искушение, все-таки, милосердное, потому что поражает ее понуждением в теле, а не в духе. Если над нею свершается глубокомысленная притча Василия Великого о требовательной ехидне и покорной мурене, то ведь мурена бездушна, — бездушно и ее повиновение, бездушно то объятие, для которого выплывает она из морской бездны в расщелины береговых утесов, где поджидает ее повелительный супруг. Что значит в жизни, сам по себе, бездушный комок материи на какой бы то ни было ступени своей эволюции— в форме ли еще морской мурены, в форме ли красивой женщины? У него нет поступков — есть только механическое действие в пределах посторонней движущей воли. Он не может ни согрешить, ни просвятиться, ни быть унижен, ни быть возвышен: это доступно только духу. А для духа вся земная жизнь, — домогильное, тюрьме подобное, сочетание с плотью, — есть не более как испытание от Бога посредством искушений от дьявола. Несчастный человек, избранный Промыслом в орудие наказания ее, рабы Божией Виктории, и теперь самодовольно воображающий себя ее хозяином, владеет не ею, а только движущимся мешком для костей, носящим ее имя. То, что творится с ним, жалким мешком, презренным материалом для смерти и гниения, это — мрак, не жизнь, чужое, это ее не касается. Жизнь — где-то там, в высоте, куда лестницею является дух Экзакустодиана, ее проникающий, ее перерабатывающий в отсвете его света, в луну его планеты, которая уже непосредственно вращается вокруг солнца Света Вечного и от него свой свет приемлет. И, если ей теперь, в искушении, нехорошо, тяжко, обидно, то это временное, пока она еще не совершенно усвоила таинственно творимое перерождение. А как только оно завершится, все будет как должно и хорошо: найдется равновесие, откроется путь к совершенству… «Чаю: воссияешь измарагдом пресветлым, о, возлюбленная звезда закатная»! — писал он ей, ею же для себя обретенное, ласкательное слово, которое теперь так воодушевляло, так хотелось ему верить… И значит теперь, надо лишь, сколько возможно более, быть — как он, Экзакустодиан. Надо верить в то, во что он, и так, как он. Надо любить и ненавидеть тех, кого любит и ненавидит он. Надо жить, как он указывает и велит, делать то, что он советует и приказывает. Письма Экзакустодиана, полуграмотные, странные смесью русацкой простоты с семинарским велеречием, принимались, как вести и команда с неба. Особенно после того, как в вопросе о Феничке Экзакустодиан неожиданно принял сторону Виктории Павловны и настойчиво советовал ей, наперекор мнению Василисы, оставить дочь в Дуботолкове под надзором Ани Балабоневской. Был ли он в этом случае искренен или чутко понял, что его влияние на трудно завоеванную женскую душу переживет в этом испытании решительный психологический момент, — кто его знает. Он был, по своему честен с теми, кого любил, а хозяек-«игумений» своих, со всеми их благотворительными и просветительными учреждениями, полными лицемерно громких целей на вывесках и в уставах и честолюбивого или корыстолюбивого надувательства в осуществлении, презирал, в душе, совершеннейше. И, уж конечно, если уважал мать и желал ей добра, то не посоветовал бы ей отдать дочь в руки ставленниц Авдотьи Колымагиной и Любови Смирновой.

Виктория Павловна возвратилась из Дуботолкова в виде, уже не позволявшем даже и близоруким сомневаться в ее положении. И, как обыкновенно бывает с женщинами, наружность которых это положение щадит в первой своей половине, вторая половина беременности досталась ей трудная и безобразная. Даже Василиса иногда жалостливо отвращала свои не плачущие глаза от неумолимого разрушения красоты, которое настолько изменило ее обожаемую барыню, что, казалось, Виктории Павловне уже безнадежно возродиться в прежний свой великолепный вид. Сама Виктория Павловна красоту свою подробно знала и всегда любила: не могла, значит, не видеть, как жестоко, почти насмешливо она искажается. Тринадцать лет назад, в беременность Феничкой, она не испытывала ничего подобного. Это припоминающее сравнение подало ей мысль, что и тут дьявол дразнит ее новым искушением, ловя ее на удочку оскорбленной гордости, забрасывая ей в душу червяков досады на прямого и косвенных виновников утраты прекраснейшей из всех сил, которые она в себе ценила.

— Ошибаешься, дьявол! не удастся! Перенесу.

И, с тех пор, Виктория Павловна с совершенным, вызывающим даже, хладнокровием рассматривала в своем зеркале — будто чужое и едва знакомое — желтое, опухшее лицо с носом, вытянутым как-то по утиному, к раздутым в подушки губам, глаза, уменьшившиеся и как бы отатарившиеся от того, что поднялись к ним щеки. Она сознавала себя положительно страшною, но думала:

— Так и надо! Какая мне еще эстетика? Кончено. Для кого? На что?

Единственным человеком, который едва ли не предпочитал Викторию Павловну в этой метаморфозе даже самым блестящим дням ее красоты, оставался почтенный супруг ее, Иван Афанасьевич Пшенка. С невыразимым наслаждением и, можно сказать, самовосхищением наблюдал он, как она, потеряв фигуру, ловкость, походку, тяжело и неуклюже передвигалась по дому, едва шевеля отекшими ногами, напрасно пряча в широкие капоты вспухшие груди, выпятившийся живот… Одно, что смущало Ивана Афанасьевича, народная примета, — будто, если мать трудно носит и сильно дурнеет во время беременности, это значит — надо ждать, что родит девочку, которой, нося, понемногу передает свою красоту. Это сомнение нарушало мечту господина Пшенки о наследнике-«вороненочке»… Но, узнав, что Феничку Виктория Павловна носила совсем иначе, успокоился и в этом отношении:

— Быть сыну! быть сыну!.. Хе-хе-хе! Уж кого бы я сейчас хотел бы в гости, так это почтеннейшего друга моего, Алексея Алексеевича господина Буруна… Д-да-а-а-с… Так ворона, мокрая, щипанная ворона?.. Вот и пожаловали бы, господин хороший, полюбоваться, как щипанные вороны себе гнезда вьют…

И, вдруг, вглядывался и, почти бледнее от беспокойства, кричал:

— Витенька, вы бы с этого стульчика пересели на креслице или на диванчик… А то у него, я вчера заметил, ножка шатается: неровен час, — в вашем положении… сохрани Бог!.. Сделайте такое ваше одолжение!..

Виктория Павловна тяжело вставала, переходила комнату и садилась на указанное место, а муж с новым восторгом следил за нею и, в радостном молчании, ликовал всем нутром — так сказать, насквозь — до дна души:

— Быть сыну!.. Продолжится род Ивана Пшенки, не захудает наше гнездо… Ах, душечка Витенька! говорил я, что посажу вас на гнездышко, — вот, и вышло мое слово твердо: посадил и — сидите, сидите!.. Ах, душечка моя Витенька! И хорошая же, доложу я вам, это штука — свое гнездо… Спасибо вашим матерям-игуменьям: устроили они мое благополучие, подрадели!..

Эту благодарность он воздавал часто, — хотя — напрасно. «Игуменьям» Петербургской стороны было приятно, что Виктория Павловна, выйдя замуж, вычеркнула себя из невест княжеских и пророческих, но в устройстве ее брака с Иваном Афанасьевичем Пшенкою они были совершенно не при чем. Покровительственное участие их он сам вообразил, надумал и сочинил, обманутый некоторыми совпадениями — особенно с тех пор, как в доме появилась, постоянною сперва гостьею, потом жительницею, темноликая Василиса. Когда же его воображение было замечено, то «сектанши», как он их звал, и из них первая именно Василиса, решили, что оно и на руку. Господин Пшенка человек проделистый, хозяйственный, иметь такого соседа, держа его на уздечке признательности за прошлое и обязанности в настоящем и будущем, весьма приятная перспектива для устраиваемой в Нахижном обительки. Василиса, при каждом удобном случае, давала понять Ивану Афанасьевичу, что она, в некотором роде, хранительница его семейного благополучия: пока она при Виктории Павловне, жена ни его покинет, ни ему изменит. Иван Афанасьевич Василису ненавидел, потому что она обращалась с ним сурово и повелительно, но ей верил. И, веря, должен был расплачиваться. Когда «сектанши» затеяли строиться в Нахижном, он сперва сам очень хлопотал, как бы примазаться к их сооружениям, рассчитывая от них весьма и весьма поживиться. Но кончилось дело тем, что он, сверх всякого ожидания, даром планировал им стройку и за бесценок уступил лес, который мог с выгодою продать в другие руки: даже скупущая собирательница местных земель, госпожа Тинькова, дала бы больше. А теперь «сектанши» и еще подбивали его реставрировать на свой, то есть Виктории Павловны, счет обветшалую церковь в Нахижном, из которой они выживали и уже почти выжили старого попа, отца Наума, чтобы поставить на его место своего, молодого, из иоаннистов. Иван Афанасьевич еще упирался, потому что смета очень кусалась, но уже сам знал, что сдастся, тем более, что ему намекали на возможность выбрать его ктитором и представить к награде… А он, хотя вязаться с сектантами, не то покровительствуемыми, не то подозрительными, почитал риском, несколько жутким, но — батюшки мои! Если не то, что орденок или медальку, хотя бы только благословение от синода или митрополита, — как это его в уезде-то подымет! Сразу Иван Афанасьевич Пшенка — другой человек: смотри во все глаза прямо, руки в боки и ходи гоголем. Но главное, он предчувствовал, что, если будет упрямиться дальше, то повторится та же история, что — когда он вздумал было торговаться за лес. Его об уступках даже и не попросили, но именно в то время Василиса поселилась в комнатке за перегородкою от спальной, которую Виктория Павловна нашла непригодною для Фенички, и, таким образом, поставила под свой контроль все Ивана Афанасьевича супружеские права и поползновения. И — в субботу жена оказывалась недоступна для влюбленного мужа, потому что завтра воскресенье, в воскресенье, потому что в понедельник — праздник равноапостольные Марии Магдалины, в понедельник — потому что во вторник — Бориса и Глеба, во вторник — потому что завтра Аннин день, в среду — потому что среда — пост, в четверг — потому что под пятницу, в пятницу, потому что пятница. И так шло, покуда Иван Афанасьевич не отдал леса себе в убыток. Тогда Василиса, хотя из занятой боевой позиции не удалилась, но стала засыпать в своей каморке так рано, а спать так непробудно-крепко, что супружеское благополучие господина Пшенки уже не омрачалось календарными протестами с ее стороны.

Викторию Павловну «сектанши» считали человеком, совершенно завоеванным, и имели к тому полное основание. Женщина, которая, за несколько лет пред тем, переводила Геккеля, теперь, с благословения отца Экзакустодиана, составляла «Житие олеговского благочестивца, раба Божия Тимофея», прилежно записывая со слов Василисы грезы, сны и бреды ее несчастного брата, — в той самой Правосле, где еще так недавно полновластно хозяйничала женщина, которую этот олеговский благочестивец Тимофей зарезал. Родство его с Василисою имело большое значение в мистической связи, которая, со дня на день, все крепче и крепче сковывала Викторию Павловну с темноликою возлюбленною беса Зерефера. Серьезно убежденная Экзакустодианом, что покойная Арина Федотовна была для нее, если не сам дьявол, то от дьявола, Виктория Павловна начала видеть в Василисе как бы живой талисман против демонического влияния, которым окруженною она себя чувствовала, которое днем посылало ей насмешливые, скептические, кощунственные мысли, а ночью — отвратительные кошмары. Близость Тимошиной сестры, с целым сундуком разнообразных реликвий этого Тимоши, которого Арина, по обещанию Экзакустодиана, должна была, и за гробом, бояться, его толстая, квадратная книга в черном переплете, беседы о нем, поминовения его на молитве, точно некоего подспудного угодника, который не свят только потому, что еще «не явился», давали внушение, что призраков не будет. И — уверенностью внушения — их, конечно, не было. Когда-то Виктория Павловна возмущенно смеялась над одною соседкою землевладелицею, которая, несколько лет прострадав неутолимою зубною болью, вдруг, однажды, получила внезапное исцеление от нищей бабенки, зашедшей к ней в усадьбу попросить милостыни, — и уже с тех пор с чудотворною нищенкою не рассталась. Стоило бабенке не то, что уйти, а только пригрозить уходом, чтобы зубы начинали болеть с прежнею силою, а хозяйка готова была на всякие жертвы, лишь бы целительница ее не покинула. И, мало-по-малу, стала эта захудалая бабенка главным и первым лицом в доме и вертела хозяйкою, ее семьею, ее имуществом, как хотела. Открыто жила с ее сыном-подростком и лишила его образования, потому что не желала расстаться — отпустить его из деревни в город, в учебное заведение. А к дочери, чудесной барышне, только что возвратившейся из института, нагло сватала своего сына, невежду и негодяя, ославленного на весь уезд грязнейшими безобразиями. И полоумная мать сватовство поддерживала и грозила дочери, проклятием, если она не уступит, и уже сломила было упорство девушки, да, на ее счастье, жених утонул, свалившись, пьяным, в колодезь. Виктория Павловна очень возмущалась, но ей и в голову не приходило, что теперь она идет по той же самой дороге. И тем быстрее, что Василиса была не какая-нибудь вздорная случайная плутовка, но, пожалуй, даже и не плутовка вовсе, разве что с плутцой на всякий случай, в качестве камня за пазухой. А, вообще, женщина умная, когда не безумная, рассудительная, когда не припадочная, нравственная, когда не нападал на нее бес Зерефер, жалостливая, когда Экзакустодианом не приказывалась ей ненависть, бескорыстная, когда дело не касалось выгод секты, честная, когда интерес секты не требовал сделки с совестью, но, если требовал, то — хоть до кровавого преступления! Она искренне возлюбила Викторию Павловну и потому именно и старалась забрать ее в свои руки, полагая, что ее опека окажется единственным спасительным руководством для барынина житейского поведения и верным путем к спасению барыниной души. Стальная рука ее, одетая в бархатную перчатку, давала чувствовать себя в Правосле и зримо, и незримо. С отъездом Фенички в Дуботолков, введен был в Правосле постный стол по средам и пятницам, под большие праздники нахиженский настоятель, отец Наум, приглашался служить в доме всенощную. В Успенский пост Виктория Павловна решила не в очередь говеть…

Нельзя сказать, чтобы она была совершенно слепа к Василисе. Напротив, хорошо знала ее болезненные капризы и прорывы из выдерживаемой святости в безудержную порочность, от архангельской мечты к огненным кольцам змия Зерефера. Но — мало того, что все это слишком напоминало ей самое себя в очень недавнюю пору «зверинок». С некоторого времени, она начала серьезно склоняться к тому мнению, которое в секте было убеждением и проповедовалось с искренним фанатизмом, что есть возвышенные состояния духа, когда человек превышает законы природы, и людям, способным на достижения таких высот, становится извинительным многое, что для обыкновенных смертных — грех и преступление…

— Царь Константин, — поучала Василиса, — говаривал: если бы я увидел епископа творящим грех, то лишь постарался бы прикрыть его, чтобы слабые в вере не соблазнились…

Теперь Виктория Павловна почти спокойно принимала сплетни, доходившие к ней об Экзакустодиане. Правда ли, нет ли, — все равно: раз он делает, он имеет право делать, потому что он — Экзакустодиан! Он уже в совершенстве, которое превысило грех и превращает кажущееся неразумие в тайную мудрость. И, те, на ком лежит его благословение, отражают на себе, отчасти, и его право, ибо научены им тайнам покаяния, которых другие не знают и которые смывают грех всякого падения, лишь была бы тверда вера…

Утверждение в вере сделалось теперь главною заботою Виктории Павловны, и всякое внешнее вторжение в дисциплину нерассуждения, которой она себя подчинила, приносило ей мрак душевный и жестокие угрызения смущенной совести. Поэтому посещение Михаила Августовича Зверинцева было ей серьезно тяжко. Она приняла старого друга почти как злого духа, явившегося искушать ее, отшельницу в пустыне. Но еще более взволновался, устрашился и обиделся этим посещением Иван Афанасьевич. Возвращаясь из Рюрикова, он узнал о визите Зверинцева уже на станции, от буфетчицы Еликониды, конечно, не упустившей удобного случая пустить язвительную стрелку на счет того, как неосторожны мужья, разъезжающие от молодых жен своих. Известно, каков наш женский пол прелестный: муж в лес по дрова едет, а жена, тем временем, глядь, за другого замуж пошла. Пакостным намекам Иван Афанасьевич, к чести своей, не дал значения ни даже на секунду. Но — это еще в первый раз, после брака господина Пшенки с Викторией Павловной, старый дружеский мир ее постучался к ним в дверь…

— Вот оно: начинается, — с трусливою злобою думал Иван Афанасьевич, трясясь в таратайке по пескам и корням правосленского, полувырубленного леса. — Ну, уж это извините… это — нет-с!..

В Правослу он приехал, надутый, злой, и — впервые не только не льнул к жене, но почти избегал обращаться к ней с разговором, отвечая лишь на прямые вопросы по делам, сухо, коротко, угрюмо… В течение дня, он успел порасспросить по усадьбе, как был и гостил Михаил Августович, — что пробыл недолго, ночевать но оставался, — чуть напился чаю, уже и простился, несмотря на усталость лошади, что потом видели его на дороге в Правослу сперва спящим под стогом, потом идущим, с лошадью на поводу… Собранные показания успокоили ревнивый страх господина Пшенки, он смяк и обошелся. Но, все-таки, решил воспользоваться случаем, чтобы выказать жене неудовольствие и дать ей урок на будущее время…

Вечером, на сон грядущий, он вошел в спальню, безмолвный и нахмуренный, и безмолвно же и нахмуренно стал раздеваться, с подчеркнутою медленною аккуратностью обиженного человека складывая платье на стул и стараясь делать вид, будто не смотрит на жену, которая, уже в одной сорочке, сидит на кровати, свесив ноги, руками убирает на ночь волосы, а глазами следит строки в развернутой на коленах книге… Но, когда он, раздевшись, приблизился к супружескому ложу, Виктория Павловна, не отрывая глаз от книги, произнесла мерно, равнодушно:

— Вы перестали молиться на ночь? Или позабыли?

Иван Афанасьевич смутился, покраснел, сбился с намеченного такта…

— И то ведь… грех какой!., сию минуту, — пробормотал он, проклиная неудачную забывчивость. Проворно обратясь к образу с мерцающею в темно-красном хрустале лампадкою, опустился на колени и, привычно, машинально крестясь, зашептал спешные, бездумные, механически льющиеся, молитвы… Вся его дневная досада возвратилась. И почему-то всего оскорбительнее было ему, что замечание Виктории Павловны, наверное, слышала в каморке за перегородкою Василиса, незримое присутствие которой давало ему знать о себе приторным сладко-гнилостным запахом, свойственным ее истерическому телу. Иван Афанасьевич запах этот ненавидел всегда, а сегодня раздражился им в особенности…

— Хохочет, поди, за перегородкою… проклятая вонючка! — со злобою думал он, кладя поклоны. — Воин то же… пришел жену учить, а она его на поклоны поставила… Ну, погодите же вы… Фу ты, окаянная, какую душину развела!.. Сколько раз Виктории Павловне намекал, чтобы убрать ее в сени, — так, нет: все на зло, все на зло… И как только сама она не замечает — терпит? Насморк у нее, что ли, затяжной?..

Положив последний поклон, Иван Афанасьевич медленно встал, не без труда разогнув в узлистых коленах волосатые, худые ноги…

— Что позабыл было помолиться, в том виноват, — с достоинством заговорил он, направляясь к кровати, — но многие молиться не забывают, а, между тем, грешат гораздо хуже…

Виктория Павловна, не спеша, положила книгу на ночной столик, подняла на мужа равнодушные глаза.

— Это ко мне относится?

Он отвечал, дрожа голосом, ударяя себя ладонями в грудь:

— Да-с, к вам… к вам… к вам!..

— Могу просить объяснения?

— Что объяснить! Сами должны знать… Никак я этого не ожидал от вас, Виктория Павловна, никак не ожидал, чтобы — стоило мне съехать со двора долой, вы сейчас же давай старых дружков приманивать…

— Ах, вот что! — протянула она, рассматривая его с равнодушным любопытством, точно нового зверя, — это вас Михайло Августович обеспокоил?.. Да, что же делать? Он был у меня… Но я нисколько его не приманивала, он сам приехал…

— Это все равно-с! — взвизгнул Иван Афанасьевич, внезапно впадая в такую истерику, что весь побагровел и его даже затрясло, — это мне решительно все равно-с! А по какому праву вы приняли его? Я вас спрашиваю: как вы смели его, в мое отсутствие, принять?

Она — изумленная — приподнялась — гневная, бледная… Но темнокрасный огонек лампадки мигнул ей в глаза, показав за собою скорбный женский лик… Виктория Павловна перекрестилась и тихо села, как сидела раньше.

— Новое искушение! — думала она. — Не спеши торжествовать, буйный демон: не обольстил, — перенесу!

И, обратясь к мужу, произнесла спокойно:

— Не принять Зверинцева я не могла, потому что он, действительно, самый старый мой друг и не сделал ничего такого, чтобы я имела право закрыть пред ним двери ни с того, ни с сего. Вы же никогда раньше мне не говорили, что я не имею права принимать моих старых знакомых. Хорошо, теперь я это знаю — и больше не буду.

Неожиданная покорность жены поразила Ивана Афанасьевича, успевшего опомниться от своей истерической дерзости и струсить до холода в селезенке, больше, чем если бы она обрушила на него самый молниеносный, самый громоподобный свой гнев…

— Да-с… — лепетал он в конфузе, переминаясь пред нею босыми ногами, в усилии возвратить себе бодрость и твердый тон, — да-с… уж потрудитесь… уж будьте так добры… уж на предбудущее… пожалуй-ста-с!..

И, вдруг, как-то чудно не то всхрапнув, не то всхлипнув красным своим носом, сел близко рядом с нею.

— Витенька! — воскликнул он, припадая дрожащими губами к ее обнаженному плечу, — ужели же вам непонятно, что я, любя вас, могу быть ревнив?

Виктория Павловна чуть двинула плечом, которого он коснулся.

— Я, кажется, не подаю вам к тому поводов…

— Уверен! уверен! — горячо подхватил он, жадно охватывая ее мохнатою, тощею рукою, — а все-таки… все-таки… Ох, беда моя это!.. Слишком вы хороши собою, Витенька… слишком вы для меня собою хороши!..

— Ну, в настоящем моем положении вряд ли кто ваше мнение разделит и похвалу поддержит, — возразила, она со спокойною самонасмешкою. — Можете быть уверены: никому я такая не нужна.

Но Иван Афанасьевич, обнимая ее, недвижную, не слушал:

— Никому не нужна? А вот мне так ты именно такая-то и нужна, — бормотал он, целуя, дрожащий. — Да, да… что мне чужая-то, хоть из золота слей? А теперь гляжу я на тебя: моя! Будто я мастер, а ты моя работа… да!.. Вон, у тебя грудь молоком раздуло… Кому другому, может быть, некрасиво, а я — взглянуть, тронуть — схожу с ума от радости… Потому что — мое, от меня, для моего ребеночка, вороненочка… Вот он где, шельмочка мой, чувствую, слышу, как брыкается, растет… Что? То же скажешь: некрасиво? А я гляжу, — глаза слезами кроются… Гордость!.. Счастье!.. Хотел бы, чтобы весь свет видел, яко торжествует сеятель о засеянной ниве и чает плода ее… Ох, Витенька! Витенька! Витенька!

— Довольно бы уж, Иван Афанасьевич, — угрюмо вымолвила она. — Поздно. Ложитесь спать.

— Сию минуту… сию, сию минуту… Витенька! Но если…

Голос его, вдруг, окреп и сделался как-то безумно твердым, почти фанатическим:

— Витенька! Но если… если когда-нибудь… кто-нибудь… Витенька! Боже сохрани и вас, и меня…

— Об этом излишне говорить, Иван Афанасьевич. Когда я дала слово, то его держу.

— Витенька! Вы можете понимать меня за ничтожество, я, может быть, так и есть оно… ничтожество… Но, Витенька, я то же… зол могу быть!.. И если… если… Витенька! я себя знаю: я очень, очень, очень могу быть зол!..

— Верю, потому что вы и сейчас мне больно делаете, — тихо сказала она, освобождая от его руки, зажатую в бессознательном щипке, грудь. — Повторяю вам; Иван Афанасьевич: все это — напрасные слова и ненужная сцена. Обязанности мои мне известны, напоминаний не требуется. Ложитесь спать: ночь коротка. Завтра Василиса разбудит меня до света, потому что в Звонницах — Адриана и Наталии престол. Мы уговорились с сестрою Серафимою вместе ехать к ранней обедне…