Каждый человек, если оглянется внимательно на свою жизнь, непременно заметит, что его отношения к другим людям слагались, во времени, более или менее резкими полосами. Полоса приходила, полоса уходила и полоса полосу меняла. Да так, что часто следующая полоса даже как бы стирала предшествующую — и на столько решительно, что от первой не оставалось и следа.
Вот — люди, не только знакомые, а даже близкие, приятные, милые, свои и как будто родственные по духу и деятельности. А затем эти люди, вдруг, ни с того, ни с сего, как-то исчезают из вашего кругозора. Не было ни ссор, ни охлаждения, ни недовольства, просто, вот взяли да исчезли. Иногда даже дальней разлуки нет, — остаетесь в одном городе, а люди — исчезли. Зачем, почему, куда, как, — вы вдруг теряете из вида и понимания, и, что удивительнее всего, это вас, тоже вдруг, даже не интересует. Отношения, точно платья, сносились и — что хочешь, то с ними и делай. Бережлив, так сложи в сундук, в кладовку. Щедр, — подари прислуге или прохожему бедняку. Жаден или нуждаешься, — продай татарину-старьевщику. Потому что самому — «все равно» и «ненужно». Вот — как в газетах публикуют пожертвуйте, что вам ненужно. Так и тут. Были люди, были отношения, были общие обстоятельства, — ну, и отлично. А теперь — кончено с ними. Когда придется, вы вспоминаете о них с. большим удовольствием, но вспоминаете, именно — только когда придется; когда встречный житейский случай притянет их имена и образы в ваши мысли, и — случайные образы случайных воспоминаний — они возвратятся к вам просто интересными анекдотами. Иначе же вы о них не вспоминаете и надобности в них не чувствуете, — как, разумеется, и они, в это время, данным давно забыли вас, и тоже вспоминают о вас только анекдотически, по случайной схожести с чем-нибудь параллельным в их новой жизни, вызывающим ваш образ в их памяти. А сами вы, по существу своему, им нисколько не нужны. Когда от таких людей вы получаете поклон с случайным знакомым, письмо, или, вообще, какую нибудь неожиданную памятку, вы, конечно, бываете рады, довольны, что вас не забыли, но, в основе своего приятного чувства, почти столько же удивлены, как будто увидали покойника, пришедшего навестить вас с кладбища. Чем человек пестрее и быстрее жил, больше стран и городов посетил и усерднее пытался создать себе оседлую жизнь, а насмешливая судьба снова уносила его от людей к людям, из страны в страну, от профессии к профессии, из условий в условия и из обстоятельств в обстоятельства, тем, конечно, и таких полос у него в прошлом больше, и тем они разграничены, и тем решительнее полоса стирает полосу.
Вот так-то в 1899 году, летом, случайно попал я гостить к некой Виктории Павловне Бурмысловой {См. мой роман «Виктория Павловна».}, весьма красивой, интересной и оригинальной особе хорошего дворянского рода-племени, но совершенно разоренной и устроившейся в жизни столь странно и своеобычно, что — одни из соседей, за это, пред нею преклонялись, как пред кумиром, воздавая ей только не царские почести, а другие столь же искренно ненавидели и презирали, не находя слов достаточно сильных, чтобы эту бедную Викторию Павловну обругать. Едва с нею знакомый, я, каким-то не то счастливым, не то, наоборот, несчастным случаем, вдруг оказался прямо, можно сказать, в центре ее жизни, невольным свидетелем ряда событий, бывших для нее весьма внезапными и решительными, и, кто ее знает, быть может, даже совершенно повернувших ход ее жизни на новые какие-нибудь пути. Но тут то вот и подступила та, как я только что говорил, фатальная, сменная полоса. расставались мы с Викторией Павловной — лучше чего нельзя; мало сказать, друзьями, сердечнее родных: думали, что не на долгий срок и, конечно, обещали и писать друг другу часто, и сноситься чрез общих знакомых. Даже, помнится, собирались вместе начать и вести одно издательское предприятие. А случилось так, что после того Виктория Павловна, для меня, как в воду канула. И — более того; я уже не встречал никого, решительно никого из тех, с кем тогда свела меня судьба в ее имении, никого из всех этих, влюбленных в нее, преданных ей, считающих ее богинею своею, мужчин, и страстно ненавидящих ее женщин. Правда, что, несколько недель после того, как я покинул приют Виктории Павловны, и в мою жизнь тоже ворвался вихрь таких широких и трудных перемен, что стало не до чужих страстей, затруднений, щекотливых положений и из них исходов. Пришла, одним словом, именно новая полоса и заполонила собою ум, чувства и память, а все, что осталось в старой полосе, потускло, выцвело, стало не нужно, не интересно и— заживо умерло. Раза два или три я, все-таки, получал от Виктории Павловны маленькие записочки, обыкновенно, имевшие целью рекомендовать какую-нибудь девицу, нуждавшуюся в интеллигентной работе, с просьбою устроить ее при редакции или конторе. О себе Виктория Павловна в этих случаях никогда ничего не приписывала. А года через полтора, уже совершенно замолкли всякие о ней сведения, и никто от нее не приходил ко мне, и писем никаких не было. Затем судьба — и воля и неволя — начала меня швырять с одного края света на другой, и, правду сказать, мало-по-малу, я совершенно забыл о Виктории Павловне, и она вышла у меня из ума, как будто никогда в нем не бывала. И так прошло не много не мало, двенадцать лет.
То швырянье с одного края света на другой, о котором я только что говорил, бросило меня, наконец, в Париж, в русскую эмигрантскую парижскую колонию, близко к ее стону и шуму, делам, страстям, страданьям, ссорам, увлечениям, обличениям — ко всему ее хорошему и дурному. Крутился я довольно долго в этом нервном и страстном круговороте людском. Много и старых, и новых знакомых прошло перед моими глазами, выброшенных революцией с отечественного корабля и порядком таки швырком этим помятых. Но, мало-помалу, и парижская полоса должна была отойти в сторону перед другими и новыми запросами, ворвавшимися в жизнь. В один прекрасный день я почувствовал, что в Париже мне делать больше нечего, и пришла пора вечному кочевнику опять собирать свои тюки и вьючить верблюда для нового ковылянья куда-то в даль житейской пустыни. Нашел себе глухой угол «у лукоморья», отправил туда, будто в ссылку, библиотеку, и начал приготовляться к новой полосе, прощаясь и с людьми, и с улицами, со всем горем и со всею радостию, со всем делом и бездельем этого удивительного города городов, и веселого, и милого, и отвратительного, и проклятого, — Парижа.
Это было в последнее колониальное собрание, на котором я присутствовал в Париже. Невообразимая давка. Седой туман над морем голов, пропитанный мягким молочным светом электричества. На эстраде — дюжий, здоровенный великан в ранней седине, но молодой лицом, к которому хорошо пошли бы омофор и митра. Встреченный громом рукоплесканий и совершенно от них растерявшийся, он сконфуженно и вяло бормочет что-то длинное и почти неслышное, но, тем не менее, понятное публике, сплошь революционной, по догадке. Говорит ведь о том, что все присутствующие чуть не наизусть знают. Публика сошлась не столько его слушать, сколько смотреть. Через каждые пять-шесть минут свет в зале гаснет и на экране волшебного фонаря вспыхивают, по очереди, портреты шлиссельбуржцев, всем знакомые по старому календарю «Народной Воли» и вновь народившемуся «Былому»…
Жара и духота нестерпимые, убийственные. Воздух-как в Черной яме Нена Саиба. Я, опоздав пройти к своему месту в первом ряду, беспомощно стою в проходе, тесно стиснутый плечами и боками малорослой, в большинстве, молодежи. Протолкаться вперед невозможно. Да и бесцельно: место мое, наверно, уже занято. Публика парижских колониальных собраний не считается с условностью билета. Если вы не будете на месте своем, по крайней мере, за полчаса да начала собрания, то можете быть уверены, что на нем уже уселся кто-либо из даровой публики. Бурным наплывом врывается она — сплоченная в тесную, ревущую слитным шумом, толпу, бесшабашная вольница бульвара Сен Мишель, едва, на бешеный ритмический стук ее палок и зонтов, открываются двери зала, если только не выламывает их, наскучив ожиданием. И тщетно распорядители собрания вступают в бессильные убеждения и еще более бессильный бой с этою лавиною тел, в крике, хохоте, перебранке, топоте ног, свисте, гиканье, катящейся вперед к эстраде, опрокидывая стулья, мешая ряды, сокрушая барьеры, расшвыривая встречную публику и награждая весьма не лестными и еще более ядреными остротами тех, кто на пути ее приходится ей не по нраву, потому что «смахивает на буржуя».
В этот раз, по случаю реферата новоприбывшей большой знаменитости революционного прошлого, наплыв колониальной публики был особенно велик. А буйная лавина навалила в преувеличенно громадном количестве и с особенно пылкою готовностью устроить как можно лучше и удобнее самих себя и как можно теснее сжать остальную публику. Я с удовольствием покинул бы зал, в котором нельзя было ничего слышать и с минуты на минуту все меньше и меньше оставалось чем дышать. Но, как вперед нельзя было пройти, так и назад тянулась по всем проходам та же река голов, в большинстве черных, густоволосых, кудрявых. В этот день я очень много ходил по Парижу и ноги мои ныли весьма нудно, прося покоя. А сесть было решительно негде и нечего было даже лелеять на то надежду. Как ни как, а предстояло удовольствие простоять часа полтора на ногах, колыхаясь вместе с толпою и терпя от нее тычки локтями в бока. Понемногу, колебание толпы присунуло меня к крайнему стулу в ряду, против которого я стоял. Не знаю, имел ли я уж очень усталый вид, что ли, но сидевшая на этом стуле девица, выделявшаяся среди чернокудрых соседей своею белокурою, пышноволосою головкою, вдруг обратилась ко мне с тихими словами:
— Не хотите ли сесть на мое место?
Я поблагодарил ее с удивлением, объяснив, что не настолько устал еще, чтобы отнимать места у дам.
— Да я то очень устала сидеть, потому что — пришла рано и все берегла место, чтобы не заняли, а вот теперь не могу им больше пользоваться… Пожалуйста, не стесняйтесь.
Против этого сказать было нечего. Я поблагодарил любезную девушку и занял ее место, а она осталась стоять подле, с видимым удовольствием расправляя члены своего молодого тела. Так мы и пробыли до конца реферата. Когда электричество перестало мигать в угоду волшебному фонарю, и референт ушел с эстрады под гром аплодисментов, я мог разглядеть, что девица, оказавшая столько милости моим усталым ногам, весьма недурна собою, очень стройна и прилично одета. Да и не имеет того измученного и тревожного вида, которым отличаются большинство русских эмигранток в Париже, до мученичества изнервленных нуждою и бессодержательною трепкою жизни, привычной к большой и тревожной деятельности, а вдруг очутившейся «не у дел», не имеющей, куда приложить энергию, и вынужденной придумывать для того мелочные суррогаты. Я еще раз поблагодарил девицу за оказанную мне услугу, и мы вместе вышли из зала. Оказалось, что девица живет весьма недалеко от зала собрания, и так как она разминулась в толпе со своими подругами, сожительницами по квартире, то я предложил ей проводить ее до дому. Это было буквально в двух шагах, так что мы и разговориться не успели, только представились друг другу, при чем девица заявила, что давно меня знает и слушала меня, когда я читал публичную лекцию о роли женщин в русском освободительном движении. Свою фамилию она мне назвала так невнятно, что я ее толком не раз-слыхал. Что-то на малороссийский лад — оканчивается на енко или онко. У ворот ее дома я откланялся. Этот вечер тем и кончился. Несколько дней спустя, я уехал в Италию… Прощай, Париж!
В прошлом году, в Ницце, гуляя по Promenade des Anglais я был внезапно окликнут чьим-то незнакомым мне молодым женским голосом. Оглянувшись, увидал молодую девушку, розовую лицом и белокурую волосами, волнисто выбивавшимися из-под легкой соломенной шляпы. Девушка внимательно смотрела на меня из-за высокой, с будкою из зеленой материи, детской тележки, которую она перед собою катила. Рядом с тележкою бежали мальчик и девочка, совсем еще «младшего возраста», и выступала степенная, хорошо одетая няня, которая сразу обличала в себе русскую, хотя одета была по французской моде. Сдав тележку няне, девушка подошла ко мне, улыбаясь, как старому знакомому, и напомнила нашу парижскую встречу. Я, конечно, по давнему времени, за три года, успел уже позабыть лицо моей случайной благодетельницы на том собрании, когда читал шлиссельбуржец. Да и, по близорукости своей, не очень хорошо разглядел ее тогда. Помнил только, что, кажется, молоденькая и хорошенькая. И, действительно, девушка и теперь еще была совсем юница — лет двадцати, много двадцати одного, не больше. Очень хорошо сложенная, свежая, белокурая, с лицом, несколько странным, в какой-то смешанной и как бы скомканной красоте. Ее беспримесно-русское происхождение сказывалось некоторою неправильностью миловидных черт и тою большеголовостыо, которою отличаются уроженки наших средних, ближайших к северу, губерний. Чем больше я вглядывался в это красивое и добродушное лицо, тем больше казалось мне, что я когда-то его видел. Не в Париже видел, а давно, где-то в России. Может быть, даже не его, не это именно лицо, а какое-то другое, ему родственное, и мне очень знакомое, приятное и милое. Мы поздоровались.
— Я должен извиниться переда вами, — сказал я. — Я совершенно забыл, как вас зовут.
— Забыть этого вы не могли, сказала она, смеясь грудным звуком и обнаруживая очень милый и симпатичный, полный серебряного звона, голос. — Никак вы не могли забыть. По той простой причине, что вы этого и не знали.
— Однако, извините, я помню, что мы с вами назвались друг другу.
— Я сказала только фамилию и ясно заметила, что вы не расслышали. А фамилия моя, если вам угодно ее знать, Пшенка.
— Как?
— Пшенка… Правда, странная фамилия?
— Вероятно, малороссийского происхождения?
— Право, уж и не знаю… Откуда мой почтенный папахен обзавелся такою рассыпчатою фамилией, изложить вам обстоятельно не могу, но, насколько мне известно, родители мои чистокровнейшие великороссы…
Фамилия Пшенка решительно мне ничего не говорила. Никогда никакого и никакой Пшенки я не знавал. А Пшенка говорила:
— Откровенно говоря, я тогда нарочно пробурчала фамилию так, чтобы вы не расслышали. Это на меня иногда находит, — засмеялась она, играя веселыми ямочками на румяных щеках, — что мне вдруг делается ужасно стыдно и досадно, зачем я Пшенка. Точно кличка на смех. Глупости, конечно, но — если бы вы знали, сколько я претерпела из-за этой глупой Пшенки в гимназии и даже на курсах…
— Очень легко могу представить, — сказал я, — потому что и мне когда-то в гимназии покоя не было из-за странной фамилии. Только вам доставалось за то, что она у вас слишком коротенькая, а мне — наоборот — зачем вытянулась в три сажени…
Пшенка ободрилась и, блестя из-под полей шляпы пышными волосами, цвета, в самом деле, тленной каши, — весело продолжала;
— А зовут меня Федосья Ивановна… тоже недурно, неправда ли? Этакое бабье, кухарочье имя — Федосья Ивановна… Впрочем, благодарение небесам, никто мне этой чести не делает — полным именем, противной Федосьей Ивановной, меня не зовет… А уменьшительное свое Феня, хотя оно тоже не имеет аристократического звука, я даже люблю…
— А мне-то как же прикажете вас звать, для первого знакомства?
— Да так и зовите, Феней…
— Товарищ Феня?
Она окинула меня быстрым пытливым взглядом и, с легкою улыбкою немножко лукавства, немножко самоиздевательства, сказала:
— Нет, просто Феня… потому что я не знаю, товарищ вы или нет…
— Ага! Значит, вы человек партийный?
Она рассмеялась.
— Нет, хотела быть партийною, да не успела; покуда программы изучала и партию выбирала, они все разложились и рассыпались… Жду теперь, в числе многих, что будет по возобновлении, и куда откроется, так сказать, ваканция.
Девушка говорила бойко, смотрела ясно и самостоятельно и ничем не обнаруживала в себе ни внешней, явной застенчивости, ни той внутренней, тайной, которая во многих ее подругах, ровесницах и сверстницах выражается вызывающею дерзостью, нарочною распущенностью жеста и слова, напускною изломанностью условных тонов и придуманных манер. Одета она была очень хорошо, и заметно, что не у совершенно дешевой, хотя и не чрезвычайно дорогой, портнихи. Очевидно, не одиночка, но дитя семьи зажиточной и не пренебрегающей внешностью своих чад. И опять казалось мне, что где-то эту Пшенку или кого-то вроде этой Пшенки я когда-то знал и видел.
— Да — тоже крупинки Пшенки! — улыбнулась она, заметив, что я разглядываю детей, с которыми она гуляла. Сестренка и братишка… Крохотный джентльмен в колясочке — тоже мальчик… Ему полтора года… Существо смирное и покуда никому не вредит, но, за то, — увы! до сих пор и не ходит… А это — позвольте вам представить: няня Василиса Анкудиновна, родом новогородка, характером человек вечевой, большая моя приятельница, хотя в убеждениях расходимся. Я — конечно, нехристь, а она богомольная, как игуменья иоаннитского монастыря.
Я учел в уме то обстоятельство, что, находясь в Ницце в разгар сезона с тремя малыми детьми и русскою нянею при них, одевать такую орду хорошо может только семья с весьма недурными средствами, и, следовательно, новая моя знакомая отнюдь не принадлежит к пролетариату русской эмиграции, как я мог думать по собранию, в котором ее впервые встретил. Собственный туалет женщины в этом отношении еще ничего не доказывает. Париж быстро снимает с русских эмигранток демократическое безразличие к одежде и внешнему виду, которое они привозят из России, и по которому легко узнается новое или сравнительно новое лицо в женской эмиграции. Своеобразное щегольство экзотическим видом в русской революционерке держится год, иногда два, а затем, обыкновенно, эмигрантка не доест, не допьет, во всем себя ограничит и урежет, но оденется так, чтобы не бросаться в глаза на улице и в кафе, — хотя скромнее скромного, да по парижскому. Дети, которых Феня Пшенка сопровождала, мне не понравились. По сходству со старшею сестрою, они должны были от природы быть миловидны, что подтверждали красивые глаза ребенка, которого везти в тележке Феня передала теперь няньке. Но их несчастные личики были так обработаны золотухою, что просто неприятно было глядеть. Должно быть, во взгляде моем выразилось сожаление или, может быть, даже брезгливость. Больной ребенок всегда производить на меня самое тяжелое впечатление. Потому что девица Пшенка вздохнула и сказала:
— Да, вот, что поделаешь? Я еще сегодня имела из за них целую сцену с моей мамою, — она так смущается их искалеченною наружностью, что даже не хочет выпускать их гулять на Promenade des Anglais. Стыдится. Что за предрассудки? Как будто они одни — золотушные и рахитичные дети в Ницце? Здоровых трудно найти, а таких сколько угодно. А вы сами посудите: возможно ли детям сидеть дома в гостинице, окнами на rue de France, почти без солнца, да еще детям, как эти? Ведь воздух и солнце для них все… Им, правду-то говоря, даже не здесь бы следовало быть, а где нибудь на серных водах. Я уверена, что они быстро поправились бы, потому что ведь они, собственно говоря, очень здоровенькие. Но вот эта ужасная корка… Каждую весну и осень их так отделывает… Пройти бы основательный курс серного лечения, — и конец однажды навсегда…
Но нам уехать отсюда нельзя… Родитель мой греется здесь… Вот возим его так же, как этого Павлика недвижного по солнцу… обезножил он… не знаю, то ли подагра, то ли ревматизм, то ли нервное какое нибудь поражение… доктора еще не решили.
— Вы всегда живете при родителях? спросил я.
Она взглянула меня как-то пристально и подозрительно и сказала;
— Нет, в Париже, когда мы с вами встретились, я еще одна жила. А в Ницце я только две недели. Мама меня вызвала, потому что ей одной трудно с отцом и вот этим потомством… Пришлось даже отложить экзамены…
— Вы студентка?
— Да…
Она всем лицом зарумянилась и сказала, будто извиняясь:
— Право слушаю… Мечтаю адвокатессою сделаться… Ведь, говорят, скоро и у нас в России можно будет… Да что-то все мешает: третий год ни с места…
— Политика, поди, тормозит?
— Нет, — сказала она просто и искренно. — Какая же теперь политика? Выжидание… Все в резервах, либо в отпуску… А для теоретической деятельности и революционной диалектики у меня нет призвания, уменья и даже, пожалуй, понимания… то-есть, вернее то, если говорить по чистой правде и до конца, нет охоты уметь и понимать… Я человек действенный… Солдатом могла бы быть, а в штабные не гожусь… И политическое воспитание мое — слабое, и спорить терпеть не могу… Дойду сама, наедине с своей душой, до внутреннего убеждения, что надо, — ну, и тогда вот — крепко… Назад не пойду, да и вперед меня, пока я сама не захочу и не раскачаюсь, никто не сдвинет… Зачем же я, став на якорь, дальше буду состязаться и спорить? Все равно, ведь, я уже непременно сделаю так, а не иначе. А — согласны или нет со мною другие и захотят ли они поступать, как я, — не все ли мне равно? Это их дело… Я — когда в Париж приехала и с революцией соприкоснулась, то именно активности искала и ждала… Ну, не ко времени попала, опоздала… Дни то, и в правду, стояли тяжелые, разгромные, азефские… Все растерялись и волками друг на друга косились… За готовность и решимость была одобрена, а — на счет дела сказали: не сезон!.. Мы поосмотримся да подумаем, а вы поживите да пооглядитесь… Так вот и живу… — засмеялась она, — вроде запасной, ожидающей призыва…
— Скучно?
— Нет, что же… Скучать в подобных обстоятельствах значит не понимать… А я имею претензию, что понимаю… Я на свое положение не жалуюсь… А только досадно, что я, воображая, будто призыв будет не сегодня, завтра, истратила напрасно целый год, не принимаясь ни за какое другое дело…
— Целый год? Так что — оказывается — вы в эмиграции-то уже очень давно? — удивился я, помня, как она только что сказала мне, что у нее по студенчеству ее идут третий год неудачи.
— Да, вот, уже четыре года! — отвечала Феня с некоторою гордостью, поднимая красивую, золотом в солнце отливающую головку свою и как-то особенно — извиняюсь за лошадиное сравнение — породисто дрогнула розовыми ноздрями…
— Четыре года? — Как же это случилось, что я вас в Париже не встречал, кроме того раза, и о вас не знал?
— А это потому, что я приехала не задолго до того, как вы уехали. Ну, а затем: когда я убедилась, что работы мне не дадут, и революция отложена в долгий ящик, то сейчас же сказала колонии «прости»… Знаете, что же вариться в собственном-то соку? Разве затем ехала? Все время и вся энергия уйдет на жалость к ближнему, теоретические споры о дальнем и колониальные интересы… Этак не стоило и покидать родного моего Рюрикова, потому что предметов для жалости, теоретических споров и кружкового обсуждения там не меньше… Сбежала… Нарочно даже переселилась на правый берег, нашла пансион в очень буржуазной семье, в которую меня еле-еле допустили за то, что я русская… Сами, поди, знаете, как обожают нас союзники-то наши, когда мы в Париже не для того, чтобы s’amuser и деньги швырять, а учимся или работаем… Из русских только двух приятельниц имела, — еврейки… ух, рабочие же! Эти по три года на месте не топчутся… По сторонам не глядят и даже родственную сентиментальность спрятали в карман… Это, мол, потом, когда выучимся и завоюем себе место в жизни… А покуда потерпите, други любезные: что и жалеть, коли нечем помочь?.. Железные воли… И не скажу вам даже, чтобы очень способные были, а своего добьются… завоюют жизнь! Куда легче и скорее, чем я!..
— Так вы рюриковская? спросил я с интересом, так как часто бывал в этом городе во дни оны и знал там кое кого. И я назвал ей несколько фамилий. Но— оказалось, что одних она не слыхала вовсе, и, должно быть, выселились эти семьи из Рюрикова, нет их, о других слыхала, тоже как о выбывших, третьи ей известны, но она с ними незнакома, и лишь о двоих или троих она могла мне сообщить кое что, так как училась в гимназии с их дочерями… Гимназию кончила семнадцати лет, сейчас же компрометировалась в политике и — благополучно выпутавшись из под одного ареста — не стала дожидаться следующего: уехала за-границу… Теперь ее разыскивают… Пусть!
— А и рано же выпорхнули вы самостоятельным птенчиком на свет! — сказал я. — Родители-то, видно, были не суровы?
Девица Пшенка сделала гордое лицо с вздрагивающими ноздрями и с достоинством возразила:
— Я, знаете, не из тех, кого можно держать на цепочке… Да и мама у меня не такая… Сама человек строптивого духа и понимает его во мне… Да — что же ее вам рекомендовать с этой стороны? Вы знаете ее — быть может — даже лучше, чем я…
Последние слова она произнесла с лукавою, шаловливою улыбкою, бросая мне вскользь выразительный, напоминающий взгляд, которым вдруг опять сделалась необыкновенно похожа на ту, давно знакомую, забытую, которую я смутно помнил и никак не мог теперь хорошо вспомнить. И продолжала:
— Я уж и то удивляюсь, что вот вы сколько знакомых из Рюрикова назвали, а о маме не спрашиваете…
— Виноват, — сказал я. — С того самого момента, как я с вами встретился, мне все время кажется, что вы напоминаете мне кого-то… Необыкновенно близко напоминаете… Но — кого, — хоть убейте, не могу сообразить… Быть может, это именно с вашею мамою я был знаком когда нибудь в Рюрикове… Однако, сколько мне помнится, я никогда не знал ни одной дамы, носящей вашу фамилию.
— Да это и не удивительно, что вы не знаете маму под ее новой фамилией… Ведь мама вышла замуж сравнительно недавно… Вы знали ее гораздо раньше… И урожденная ее фамилия вам очень хорошо известна… Моя мама — Виктория Павловна Бурмыслова, — сказала Феня, не то с гордостью, не то со смущением, окидывая меня взглядом и стыдливым, и пытливым, и как бы вызывающим.
Я, действительно, встрепенулся и уставился на нее в большом удивлении. Старые, забытые впечатления лета, проведенного мною близ города Рюрикова, на реке Осне, при селе Правосле в полуразрушенной усадьбе Виктории Павловны Бурмысловой, так сразу и хлынули в память. Вспомнилась мне и удивительная сцена, положившая конец моему пребыванию в этой благодатной обители. Вспомнился красавец художник Бурун, с его нелепою, требовательною и без прав ревнивою любовью, которою он безуспешно преследовал прекрасную хозяйку дома, его самолюбование, декламация, позы, трагические представления, таинственные исследования и открытия, и, в результате, конечная решительная катастрофа, которая вдруг приподняла для нас занавес, прикрывавший прошлое Виктории Павловны, и обнаружила в прошлом этом большое — и нельзя сказать, чтобы красивое — пятно весьма низменного любовного приключения и наличность у нее малолетней дочери, отданной в чужие люди. Несомненно, вот этой самой Фенички… Да, да! Я именно так и вспоминаю теперь, что ту девочку звали Феничкой… Вот этой самой Фенички, которая теперь, вот, стоит предо мною и смотрит на меня вопросительными и смелыми голубыми глазами. И по годам выходит! маленькой Феничке было, помнится, лет восемь или девять. Прибавить одиннадцать или двенадцать, как раз будет вот эта. взрослая Феничка… И вся она, именно так и есть, на нее, на Викторию Павловну похожа, и рост, и фигура, и овал лица. Однако, в глазах у нее только выражение материнское, а форма их и цвет совсем иные. И, когда я подробно вглядываюсь, то изящный облик Виктории Павловны, — яркой брюнетки, несколько смуглый и южного типа, — исчезает, будто расплывается, в этом слишком белом и румяном северном лице. У той профиль был, как из слоновой кости точеный, а здесь чувствуется некоторая огрубелость и, главное, неопределенность черт, будто красивое на картине лицо слегка смазано неосторожным прикосновением, прежде чем живопись успела совершенно засохнуть. Это уже — не от Виктории Павловны, а, надо думать, говорит об отцовской наследственности. А родитель этой Фени, этот тягчайший и тайнейший позор Виктории Павловны, так несчастно и без всякой к тому надобности открытый и выведенный на свежую воду ополоумевшим Буруном, тоже ожил предо мною теперь с необычайною яркостью. Со всем его унижением стареющего приживальщика, смирненьким пьянством, маленьким заугольным развратцем, тихонькою бессильною злостью, нарядившеюся однажды навсегда в всевыносящее добродушие и так привыкшее к маске своей, что она стала второю натурою. Человек, которому некуда идти… «Красноносая окказия»… «Сатир и нимфа» Буруновой обличительной картины… Вспомнил я и трагикомическую сцену, как, в наказание за то, что этот злополучный прощалыга разболтался некстати с Буруном, засадила его, горемычного, всевластная домоправительница Виктории Павловны… как бишь ее звали? Кажется, Арина Федотовна или Марина Федосеевна… что-то в этом роде…. Как посадила она его, словно провинившегося мальчишку, в холодный погреб, и мне же пришлось выручать оттуда этого узника всякими правдами и неправдами, а узник и выходить на волю не хотел; до такой степени он своих властных повелительниц боялся.
Конечно, этот жалкий человек, со своим случайным приключением, как всплыл тогда — волею рока, что ли, — из неизвестности, неожиданный и в полный разрез с возможностями правильного хода действительности, чтобы всю ее отравить и перебаламутить, так и опять вернулся в неизвестность, отставной от жизни и никому в ней не нужный. Поди, давно уже спился и умер. Потому что задатки к тому, чтобы пойти на конечную смарку, у него были и тогда уже серьезные. Не кондрашка подбирался, так рано или поздно хороший delirium tremens должен был покончить не с ним, так с его рассудком, и непременно сдать его в сумашедший дом… Тогда ему было близко пятидесяти, — теперь, значит, было бы под шестьдесят, если не все шестьдесят лет. Разумеется, так долго не мог выдержать: лопнул. И отлично сделал, конечно. По крайней мере, развязал руки Виктории Павловны по отношению к дочери, которой она, из-за него, стыдилась и прятала ее в крестьянской семье. То обстоятельство, что она теперь открыто признала дочь, ясно доказывает, что у нее с тайным отцом тайной Фени житейские счеты покончены, и, освободившись от этого старого привидения случайного греха, она возвратила себе, обычную свою во всех случаях жизни, безбоязненность. Вычеркнула из быта своего последний, его омрачавший, секрет и обман и обнажила гордым вызовом своего женского права и этот самый решительный и щекотливый факт своей биографии. Признаюсь, я подумал об этом с большим удовольствием: люблю я цельность человеческую, а тайна Виктории Павловны и боязнь ее признать дочь тянулись в моей памяти по ее прекрасному образу единственною, но, за то, глубокою и непримиримою трещиною, которая нарушала его смелую гармонию резкою и грубою фальшью диссонанса — «совсем из другой оперы»…
Итак, все изменилось за двенадцать лет. Ой, сколько же воды-то утекло! Виктория Павловна — не только приобрела новую фамилию (однако, уж и выбрала! фамилия!) и новые обстоятельства жизни, но и нажила целую семью собственного производства, как то свидетельствуют присутствующие младенцы… Стало быть, в конце концов, нашелся какой то, счастливый более Буруна, добрый молодец, который и ее, убежденную и суровую противобрачницу, победил таки удальством своим и прикрутил к себе законным браком, привенчав вот эту ее миленькую Феничку. И наградил ее вот этим не весьма симпатичным потомством, которое водит и возит по Promenade des Anglais вот эта нянька, с иконописным и не весьма приятным лицом. По своему красивая женщина, но никогда не согласился бы я держать подобную в своем доме. От нее так и веет скрытностью себе на уме, тихим жульничеством хитрой святоши, секретом, интригою, а, при случае, пожалуй, и преступлением. Этакие лица наводят на размышления о благодеяниях антропометрии и дактилоскопии… По обращению Фени с нянею Василисою, я видел ясно, что госпожа эта в доме не последняя спица в колеснице. Показалось мне также, что эта, по своему весьма нарядная, особа с большим любопытством прислушивается одним ухом к нашему разговору, хотя и хранит на иконописном лике своем, с византийскими чертами, чуть бурыми от старой болезни печени или когда-то бывших тяжелых родов, вид совершенного бесстрастия и притворяется, будто бы вся поглощена надзором за детьми. А те — мальчик и девочка — успели тем временем благополучно расцарапаться между собою и ревели теперь дикими голосами, да так зычно и напряженно, что и младенец в тележке обеспокоился, похлопал, выжидая, большими молочно-голубыми глазами своими и тоже завизжал…
— Вот не ожидал! Это большой и радостный сюрприз.! — сказал я Фене. — Мне очень хотелось бы повидать вашу маму. Мы с нею когда-то были, хотя не долго, но очень большие друзья.
— Да, она мне говорила… Она даже очень взволновалась, когда узнала, что я встретила вас в Париже…
Феня ускорила шаг, при чем я не мог не заметить совершено определенно, что делается это для того, чтобы отдалиться от иконописной няньки и ее чуткого уха.
— Только, — понизив голос, сказала Феня, с глазами не то жалобщицы, не то заговорщицы.— Только… вряд ли вы маму теперь узнаете… Она стала совсем другая, чем в те молодые годы, когда вы могли ее знать…
— Неужели так состарилась? — удивился я, потому что помнил красоту Виктории Павловны, как такую, которой, что называется, и износу не должно быть. Да и знал-то я ее уже не первой молодости — для незамужней женщины: хотя своей моложавостью и свежестью она очень обманывала относительно своего возраста, однако, ей и на вид можно было дать года двадцать четыре, а в метрике, как Виктория Павловна сама мне говорила, значились и все двадцать восемь.
— Ну, конечно, не девочка… — как будто несколько обиженно возразила Феня. — Но я не в том смысле… Вы так меня поняли, что мама очень подурнела с годами… Нет, она, по прежнему, очень хороша собою… чарует… Когда мы вместе, так на меня, бедняжку, никто и не взглянет… Я рядом с нею просто мещаночкою какою-то кажусь… Я не про наружность говорю, что другая стала… Нет… человек в ней очень переменился… И уж, право, не знаю… Вы вот говорите, что хотели бы ее видеть… А я, извините, не знаю, можно ли и надо ли… То есть я нисколько не сомневаюсь в том, что маме очень хотелось бы с вами повидаться. Но — захочет ли она, — Феня подчеркнула голосом эту разницу между «хотелось бы» и «захочет ли», — захочет ли она, — это еще вопрос…
— Вы очень удивляете меня, — сказал я, в самом деле, несколько смущенный этим неожиданным признанием. — Разве Виктория Павловна не самостоятельна в своих желаниях и поступках? В былые годы ее характер обещал, что, как бы ни сложилась ее дальнейшая жизнь, она, все-таки, всегда останется полною хозяйкою самой себя и своих поступков…
— То есть вы поняли мои слова в том смысле, что ей может кто нибудь не позволить с вами видеться? — быстро спросила Феня.
— Признаюсь, иначе ваши слова трудно истолковать… Ведь мы с Викторией Павловной были, в самом деле, большими друзьями… Конечно, при нынешних русских обстоятельствах, приезжие старые друзья из России иногда сторонятся нашего брата, опального изгоя… Но мне кажется…
— О, это-то, верьте мне, не при чем! быстро воскликнула Феня, — мама нам совершенно не сочувствует, но она не из таковских…. Сколько она ни изменилась, но в ней осталось настолько-то закваски старого политического либерализма, чтобы не воевать с людьми за разницу убеждений и не бегать от старых друзей, в угоду или по страху полиции…
— Ну, вот видите. В таком случае, мне, конечно естественно предположить, что супругу Виктории Павловны будет неприятно…
— Это еще менее… Феня не дала договорить. — Он вас уважает и любит как немного кого… Уж не знаю, чем вы заслужили такое его благоволение… — сказала Феня, с маленьким оттенком добродушной насмешки, из которой я мог заключить, что супруг Виктории Павловны ее большим уважением не пользуется. Но — час от часу не легче. Если господин Пшенка, мне неведомый, меня уважает и любит, то, следовательно, он так или иначе меня знает? Чем нибудь да заслужил же я в его глазах уважение и любовь. Но — как же в таком случае я то его не знаю и даже фамилии его раньше в жизни своей не слыхал? А Феня, тем временем, говорила, слегка покраснев, что очень шло к нежному цвету ее лица:
— Впрочем, я все забываю, что вы маму знали очень давно, и, значит, позднейшие ее дела и обстоятельства вам совсем неизвестны… Нет, — продолжала она, — нет, в этом-то вы не ошибаетесь, что характера своего мама не могла изменить и не изменила… Вряд ли кто нибудь может заставить ее делать то, чего она не хочет, и удержать ее от того, что она серьезно решила и хочет… Красота прежняя, характер прежний, но вот мысли-то у нее чрезвычайно переменились с того времени, как вы ее знали… Вот в этом отношении она стала, как я говорю вам, совсем другой человек… Даже я еще помню ее другою, на заре первых моих сознательных дней… И она знает, что она переменилась, и что ее перемена дает неприятные и тяжелые впечатления людям, которые знали ее в молодости… И я часто замечала, что встречи с людьми ее прошлого действуют на нее чрезвычайно волнующе… Каждый раз, после таких встреч она становится мрачнее ночи и сама не своя… А волноваться ей вредно… У нее болезнь сердца…
— Признаюсь, — сказал я, — мне чрезвычайно любопытно было бы узнать, в каком именно отношении изменились, как вы говорите, мысли Виктории Павловны? Неужели…
— Да, да, да, — быстро перебила Феня, закивав хорошенькою своею головкою. — Вы вряд ли узнаете свою Викторию Павловну в даме, которая, живя в Ницце, не бывает почти нигде, кроме православной церкви… Читает исключительно богословские книги и более всего на свете интересуется судьбами инока Илиодора и прочих рясофорных акробатов…
— Да, — сказал я, действительно, ошеломленный. Этому я, признаюсь, не поверил бы, если бы слышал от человека, ей постороннего… Помню ее — она такое впечатление производила — способною и пригодною решительно для всего хорошего и, не стану скрывать от вас, может быть, для многого дурного, но только не для ханжества.
Феня покосилась на меня из-под лба, довольно таки крутого по всему окладу ее лица, не похожего на материнский; ведь у Виктории Павловны было настоящее чело богини! Лба, который говорил о несколько рахитической наследственности и придавал девушке вид упрямый и капризный; намек нарушенною симметрией черт о возможности выходок, знаменующих не совсем ясный и прямой характер, обнажил дно души, вероятно, и самой Феничке еще не известной глубоко, — души, в которой — на ряду с силою и добротою — таятся, быть может, начала отрицательные и недобрые, резко противоположные всему ее симпатичному общему облику и видимому духовному складу.
— Да, я думаю, что мама иногда и сама на себя удивляется… — сказала Феня задумчиво и опять с оглядкою через плечо, которую я опять хорошо заметил, понимая, что она должна относиться к сопровождающей нас, среди ревущих детей, няньке, хотя последняя, по прежнему, делала вид, что не обращает на нас никакого внимания, и разговор господ нисколько ее не касается.
— Давно это у нее началось? — спросил я.
Феня отвечала:
— Да я то застала маму почти уже такою, как она теперь… Может быть, не с такою яркою выразительностью и настойчивостью, но уже на этой стезе… благочестия и принятия действительности, как воли высшего разума… От той, прежней Виктории Павловны, о которой мне потом рассказывали ее прежние же знакомые, оставались очень малые следы… Я ведь с мамой познакомилась поздно… — прибавила она, краснея. Я ведь, извините за откровенность, внебрачная… До двенадцати лет я жила в крестьянской семье, воспитывалась, как, подкидышек… Только на тринадцатом году я узнала, что мама — мне мама… Вы извините… но ведь вы это знаете… Мама мне говорила… Я потому вам все так прямо и говорю… Вы знаете, только забыли…
— Я теперь, действительно, очень хорошо вспомнил вас, — сказал я. То есть, вернее сказать, не вас вспомнил, а о вас…
— Знаете ли, — возразила Феня, — мне чрезвычайно трудно говорить с вами о маме… Между тем временем, как вы с нею расстались, и тем, когда я ее сознательно поняла, прошла какая то темная пустая полоса, после которой вдруг все сразу изменилось… И мне с вами, как с многими людьми, знавшими ее в тот период, до полосы этой, до провала темного, всегда очень трудно понять друг друга. Потому что, вот, и в выражении вашего голоса, и в вашем взгляде, и во всем складе вашего лица я сейчас читаю, что вы, как и другие, знали какую то особую Викторию Павловну, какой я уже не застала, и она внушала вам симпатию и уважение, а многим, я знаю, и самую пылкую любовь и преданность… Теперь около нее этого ничего нет… И, по моему, даже быть не может… Вы не подумайте, что я жалуюсь… И — еще того хуже — не люблю маму или хочу ее осуждать… Напротив, уж если мне жаловаться, то кому же и быть счастливою от родителей… Может быть, немного в русских семьях найдется столь счастливых дочерей, как я… Нет, нет, — дело тут не меня касается, а мамы… Она— скажу вам откровенно, — человек, внушающий мне к себе какую-то необычайную жалость… Нет никого на свете, кого бы мне так жалко было, как мою маму..
— Вот чувство, — сказал я в новом изумлении, — которое, именно, менее всего могла вызывать в те старые времена ваша мама…
— Да, я слышала это уже не раз… И вот потому-то все в ее прошлом мне так и удивительно… Когда я о маме раздумаюсь или поговорю с хорошим человеком, который, я знаю, относится к ней сердечно и с пониманием, мне всегда хочется плакать… Я, может быть, даже бываю не справедлива иногда, потому что меня на эту мою симпатию легко подкупить… Вот, — понизила она голос почти до шепота, — эта госпожа Василиса, которая идет сзади нас и унимает любезных моих брата и сестрицу… О ней говорят много нехорошего и многое из того, что говорят, по видимому, совершенно справедливо… Но я никогда не в состоянии на нее ни рассердиться, ни дуться даже, потому что она очень любит маму, и мама без нее была бы еще жалче и несчастнее, чем она в настоящее время… Потому что — дурна ли, хороша ли особа эта, но она маме что-то дает, а я, к сожалению, ничего дать не могу: между ними есть что-то общее духовное, чего нет во мне, — и я его не понимаю и не чувствую…
— Вы, — сказал я, — извините меня, если я задам нескромный вопрос: это, все-таки, что же — брак ее, что ли, так переработал? Позвольте узнать, господин Пшенка, нынешний супруг вашей мамы, кто он такой по общественному своему положению и где они сошлись?
— По общественному своему положению, — отвечала она просто, — он землевладелец одного с нами уезда, долго был управляющим маминого имения… Да вы же его знаете, он же был при вас и всегда вспоминает о вас, как я уже говорила, с особенным респектом…
Я порылся в своей памяти, но, по-прежнему, не нашел в ней решительно никакого Пшенки и должен был извиниться, что, к стыду моему, совершенно его не помню; это, впрочем, и неудивительно, так как я ведь попал тогда к Виктории Павловне на ее именины, когда у нее в гостях были чуть ли не все сколько либо интеллигентные мужчины чуть не со всей губернии. А имением Виктории Павловны господин Пшенка стал управлять, вероятно, позже, так как в мое время дела ее были в руках не управителя, но управительницы.
— Я, конечно, не посмею отрицать того, чтобы брак не сыграл важной роли в перемене мамы, — сказала, выслушав мое объяснение, серьезная и внимательная Феня. Конечно, на ответственность брака и можно, и должно возложить известную долю в ее настроении… В особенности, хроничность его, постоянную поддержку… Но далеко не все… Самый брак-то ее — уже, кажется, результат ее перемены… А началось это, как вы спрашиваете, с одного очень трагического случая, внезапно ворвавшегося в жизнь мамы и очень много для нее значившего… Незадолго до брака своего она пережила чрезвычайно сильное и острое потрясение… Вы никогда не слыхали, что у мамы была очень хорошая приятельница и большая ее поклонница, некая госпожа Евгения Александровна Лабеус? [См. мой роман «Виктория Павловна».]
Я что-то смутно помнил, но — что именно, стерлось с мозга, как след грифеля с аспидной доски.
— Ну, так вот с этой Евгенией Александровной — так, в результате того же самого случая, теперь еще хуже… Мама хоть семью какую-то сложила и, если в божественность бросилась, то, по крайней мере, только сама же и одиноко в ней тонет, — никого не руководит и на путь своей новой религии не толкает, и не насилует. А Евгения Александровна, о которой все говорят, что, еще десять лет тому назад, жила она пестро, богато и грешно, всей России на смех и удивление, теперь власяницу одела, разъезжает по сектантам разным, старцев и отшельников ищет в сибирских дебрях и глухих станицах, родными под опеку взята, потому что стала раздавать самою широкою рукою все свое колоссальное состояние разным проходимцам, которые пред нею играли роли пророков или юродивых. Нашла какого то полоумного монаха, которого воображает Христом, и бьет ее, конечно, удивительный инок этот. И обобрал совершенно. И даже, — говорят, это в газетах было, — однажды запряг ее и еще двух таких же безумных своих поклонниц в санки и прокатился на них но первопутку от села до села…
— Вы эту метаморфозу госпожи Лабеус и считаете тем трагическим случаем, который дал толчок Виктории Павловне к ее новому направлению?
— Нет, я, наоборот, хотела сказать, что вот — не мама одна… Сколько могу понять, на них обеих произвела очень тяжкое и страшное впечатление смерть одной женщины, которая к ним была очень близка… Вы, может быть, ее знали… Даже непременно должны были знать… Это — простая женщина была бывшая нянька или кормилица мамы, а потом ключница или экономка, что ли… Звали ее Ариною Федотовною…
— Как же! — воскликнул я, живо вспоминая, — как же! отлично помню… Интереснейшая в своем роде фигура! Мы с нею тоже в добрых приятелях были… Любопытнейший тип русской простонародной черноземной феминистки… Так Арина Федотовна умерла? Жаль. Очень не глупая и с большим характером была женщина… И отчего же, собственно, она умерла? Сколько вспоминаю ее, производила впечатление здоровеннейшего человека… Обещала жить много лет…
— Да, вероятно, и выполнила бы обещание, — сказала Феня, — я ее тоже помню, ей тогда никто не давал и сорока лет, а между тем было уже под пятьдесят… Была человек жизнелюбивый и жизнеспособный… Но ей было суждено умереть не своею смертью… Ее убили… Да неужели вы не читали, в свое время, в газетах? Громкое было дело, убийство вдовы Молочницыной… Ведь это она… Когда-то очень много шума наделало… В…
Она назвала мне один из больших городов средней России.
Я стал припоминать, как будто что-то померещилось, мелькнув в профессиональной памяти журналиста, но сейчас же и потухло… Несомненно, что фамилию эту я видел в газетах, но обстоятельства, при которых она мелькнула в глаза и механически усвоилась памятью, совершенно потускли и как бы испарились…
А, когда Феничка указала мне год и месяц, когда произошло убийство, я понял, почему ничего о нем не знаю: в то время, я был как бы умершим для всего очередного, что происходило в сутолоке русского общества, так как отбывал первое время своей ссылки в Восточной Сибири, долго не получая ни писем, ни газет… В этот то промежуток, оказывается, и покончила свое земное странствие от руки убийцы старая моя приятельница Арина Федотовна…
— При каких же обстоятельствах это произошло? Кто ее убил? спросил я. расскажите, пожалуйста.
— Знаете ли, — слегка вспыхнув, отвечала Феничка, обстоятельства ее убийства были настолько щекотливы, что, знаете, хотя я и не страдаю ложным стыдом и чужда предрассудков, но пусть уж лучше кто-нибудь другой это расскажет вам во всех подробностях… Я ограничусь тем, что сообщу вам, что, в один печальный вечер, Арина Федотовна была найдена в номере городских бань мертвою и страшно изувеченною… Убийца вскрыл ей полость живота и выбросил все внутренности… Его нашли тут же удавившимся на дуге душа… Чудовищная грязь, понимаете… И маме, и госпоже Лабеус эта история, в свое время, испортила очень много крови. Тем более, что им, как свидетельницам, пришлось выдержать бесконечно много допросов и, вообще, всяких неприятностей…
— Вы сказали: как свидетельницам? — заметил я.
— Ну, да; как женщинам, которые очень близко знали убитую и, последнее время, пред преступлением, жили с нею вместе, в одной гостинице, даже в одном номере.
— Так вот как кончила Арина Федотовна… — сказал я, в самом деле очень заинтересованный и даже несколько взволнованный известием. Не могу сказать, чтобы я его нашел слишком уж не обыкновенным и странным — в соображении лица, которого оно касалось. Напротив; когда я вспоминал эту женщину, с молвою о ней ходившей, навязывая ей беспрестанную смену любовников, обставляя ее легендами разврата и преступления, сплетнями о бесконечной ее дерзости против людей, — вроде того, что однажды она высекла управляющего соседними богатых имениями господ Тиньковых; когда я, наконец, вспоминал, как она держала взаперти злополучного Ивана Афанасьевича, — то совокупность этих впечатлений рисовала мне покойную Арину Федотовну человеком, для которого подобный насильственный конец — пожалуй — вид естественной смерти. Слишком отчаянно вела она грубую чувственную игру и презрительную войну свою с всевозможным мужским полом: рано или поздно было не сдобровать ей, как паленице удалой, столкнувшейся с богатырем сильнее себя, и вот, действительно, пришлось таки поплатиться жизнью за свою женскую удаль и неуважение к мужской силе.
Не удивило меня нисколько и то обстоятельство, что этот трагический случай так страшно повлиял на Викторию Павловну. Стоит только зацепиться мыслью за какой-нибудь штришек воспоминания, а затем остальные уже так и побегут сами, сплетаясь лучистою паутиною, один другого подсказывая. Ведь покойная Арина Федотовна была для Виктории Павловны гораздо более, чем другом и домоправительницею. Чувствовалась связь родственных душ, между которыми только та и разница, что одна — первобытная грубая, а другая окультуренная. Не мог забыть я и того, что Арина Федотовна и сын ее, великий комик и дразнилка, всеобщий пересмешник, белобрысый писарек Ваничка, о котором я слыхал после, что он таки ушел на опереточную сцену, сыграли известную роль и в том большом скандале, разыгравшемся при мне в Правосле, когда был изгнан из этой счастливой местности красивый, ревнивый художник Бурун… Я уехал тогда с впечатлением вполне определенным, что Виктория Павловна находится не только под влиянием, но, можно сказать, всецело в руках у своей бывшей няньки, а ныне домоправительницы, которая, вдобавок, в это время чуть ли не приходилась ей, по тайну, чем то вроде свекрови с левой стороны, потому что комик Ваничка успел высмеять у Виктории Павловны отношения, которых Бурун не умел выплакать. А Арина Федотовна, конечно, души в своей воспитаннице не чает, но, на сколько лишь Виктория Павловна вообще поддается управлению, руководит ею эта самая Арина Федотовна, — даже в делах и вопросах морального порядка. А уж материально то — во всем, что ей, Виктории Павловне, принадлежит, — во всем этом Арина Федотовна хозяйка и распорядительница безусловная и даже в гораздо большей степени, чем сама Виктория Павловна… Потерять такого человека, конечно, значит потерять почти что половину, а, может быть, и большую часть самой себя… Одного не понимал я: почему же потеря Арины Федотовны привела Викторию Павловну к перемене именно в том духе, как теперь сообщила Феничка? Ни Виктория Павловна, ни покойница Арина Федотовна не были не то, что религиозны, а, наоборот, Виктория Павловна однажды указывала мне в этой своей Арине доказательный образец того природного атеизма, наличность которого когда-то подчеркивал в русском народе Белинский… Совершить скачек из такой крайности к православию фанатического толка, включительно до увлечения иноком Илиодором, казалось бы, не легко, — особенно женщине с определенным даром пытливости и исследования, вдумчивости и самоповерки, каким, помнится, отличалась Виктория Павловна.
— Это все отец Экзакустодиан, — шепнула мне Феничка, с легкою оглядкою через плечо в сторону няни Василисы, называя имя, которое, действительно, могло, если не объяснить существо процесса, то дать ключ к его внешнему началу и развитию. Об этом Экзакустодиане я уже не впервые слышал, как о недюжинном демагоге-православисте, [См. мои романы «Сумерки божков» и «Паутина»] успевшем натворить много чудодейств в разных губернских городах средней России, в том числе и в Рюрикове. Человек из тех, которые сами не знают, где в них разграничен фанатик с мошенником, и — несомненный талант. О нем много писали в газетах, да и из частных сведений я знал, что он окружен, как стеною, толпами поклонниц и поклонников, между которыми называли мне имена совершенно неожиданные. Но найти в их числе Викторию Павловну я, все-таки, уж конечно, никак не ожидал…
А Феничка шептала:
— Мне не хочется говорить об этом, а то я кое-что, конечно, могла бы вам сообщить… Но я боюсь, что, все-таки, мало знаю… Гораздо меньше того, сколько надо знать для уяснения… Если мама захочет вас видеть, то, вероятно, она вам сама даст ключ… Знаете ли, хорошо было бы, если бы так… Мама часто производит на меня впечатление человека, у которого от вынужденного молчания запеклись сердце и уста, и это ей больше невмочь, а сказать — некому… Мы с нею очень большие друзья, но, все-таки, я же девочка, перед нею. Затем она— мать, я дочь… может быть, у нее есть какие-нибудь тайны, которые просятся наружу и, как бесы, мучат ее, просясь на волю, а она мне, как дочери, сказать не хочет… словом, она вот уже много лет — немой человек с какою-то заключенною скорбью в душе…
— А муж? — спросил я осторожным тоном, но прямым вопросом. Феничка досадливо передернула плечами…
— Ну, какой же он поверенный для мамы? сказала она, словно отвечая на величайшую нелепость. Он недурной, по своему, человек, гораздо лучше, чем может по первому взгляду показаться но между ними — как пропасть — разница воспитания, положения и вкусов… да, наконец, и лет… Люди совершенно разной психологии и… ну, словом, если хотите знать мое мнение, то мне кажется, что — это последний человек, с которым мама может поделиться своею сердечною тайною и задушевною мыслью…
Она опять умышленно ускорила шаг. Я последовал за нею.
— Значит, ваша мама не слишком-то счастлива в браке? —дозволил себе спросить я уже напрямик.
— Я не знаю, — искренним звуком вырвалось у Фенички. Я ничего не знаю и не понимаю. Не потому, что не хотела бы с вами об этом поговорить. Напротив… Потому что мама меня мучит, как загадка. Нет, я просто таки не знаю и не понимаю. Мама никогда не жалуется. Между ними никогда не происходит никаких ссор. Как вы видите, у них большая семья, потому что был еще брат, который умер. А за всем тем мама одинока, как я не подберу даже сравнения, и, чем она спокойнее в своем одиночестве, тем мне больше жалко ее. Когда она улыбается, то мне хочется плакать, а если она весела и смеется, то мне делается страшно, и я тогда не сплю ночей, все думаю, а вдруг она в это время что-нибудь делает или уже сделала над собой и умирает…
— Может быть, милая Феня, это у вас мнительность?
Феня повела плечами, в жесте недоумения.
— Не знаю… Конечно, может быть, я маму уж очень высоко ставлю и, кто бы рядом с нею ни стоял, мне все кажется, что она не нашла настоящего своего положения и места в жизни, и все как-то унижена сравнительно с тем, чем быть она могла бы и должна была бы… Но нет… Это, знаете, не мое одно впечатление… Это все почти, кто ее знавал раньше, находят… На всех точно такое же тяжелое впечатление ложится… И она сама это знает, — что производит тяжелое впечатление, и это главная причина, что она стала совершенно избегать людей…
Феня покосилась через плечо и, убедясь, что няня Василиса в это время занята упорядочением каких то очередных нужд раскричавшегося младенца в тележке, быстро шепнула мне:
— Вот эта женщина, кажется, одна из немногих, а, может быть, и совсем одна, с кем мама вполне дружна, спокойна и, по-видимому, даже откровенна… Чем она приобрела такую ее доверенность — я не знаю… но это так… Я не имею причин жаловаться на эту женщину. Она, как я вам сказала уже раньше, очень ко мне хороша и добра… Но, вместе с тем, я не скрою от вас, что я, сама не знаю, почему, но не только всегда держу с нею ухо востро, но даже, просто таки, боюсь ее немножко… Она имеет на маму громадное влияние… А— хорошо это или худо — я уж, право, и не знаю…
— Послушайте, — сказал я, — если хотите, то вот в этой черте я опять узнаю Викторию Павловну. Она не новая. Ведь и тогда — вот, с этою злополучною Ариною, которая так странно погибла, — Виктория Павловна была в точно таких же отношениях… Не знаю, право, как характеризовать точнее, но — на язык просится даже слово — «подчинение». Потому что Виктория Павловна даже от самой себя не скрывала, насколько она считалась с волею и советами Арины Федотовны, хотя, во всех внешних проявлениях, казалась совершенною и повелительною ее госпожею…
— Да, я знаю, слыхала и даже немножко помню, — сказала Феничка. — Но…
— Так что, — сказал я, — разница только в том, что тогда двух женщин роднили между собою смелость отрицания и неверие, сходство властных характеров и своеобразный, что ли, феминизм, а теперь, — вы же мне отрекомендовали эту госпожу ханжою — они сроднились на почве общего религиозного увлечения…
— Так то оно так… — выговорила, раздумывая, Феничка. — Но это не все… понимаете; это, может быть, фон, основной фон отношений… но я чувствую, что есть тут и какие-то совершенно мне неведомые и чуждые узоры…
— Вы говорите, — сказал я, — что супруг Виктории Павловны ранее управлял ее имением… Это меня еще и потому несколько удивляет, что имение Виктории Павловны вспоминается мне в таком плачевном состоянии, что управлять там, правду говоря, было нечем… Все готово было рухнуть и с аукциона пойти.
— О! — воскликнула Феничка, — вы не можете себе вообразить, как поправились дела мамы за эти последние десять лет… Знаете ли, на что уж все почти землевладельцы пострадали в период аграрных беспорядков, — они и нас, конечно, коснулись, кое что сгорело, кое что было разгромлено… Но, тем не менее, в настоящее время Правосла, то есть большая часть Правослы, принадлежащая маме, там ведь мильон совладельцев, считается из лучших имений в уезде…
— Вот как! — удивился я, — и это результат управления господина Пшенки?
— Да, он имеет репутацию прекрасного хозяина и очень оборотистого человека… Так что, вот, в настоящее время маме дают за Правослу хорошие деньги… Там, знаете ли, на Осне лесопилка есть… Мерезов, Скорлупин, Климушкин и К°… [См. мои роман «Паутина»] Громадное дело… Так вот они очень хотят приобрести и наши земли… большие деньги дают… Дело почти уже кончено и предварительный договор подписан… Потому мы и здесь… на задаток кутим! — засмеялась она.
— Однако, раз именье пошло таким успешным маршем и приносит хороший доход, то — зачем же продавать?
Феничка кивнула на детей, ковылявших за нами, и сказала:
— Да, ведь, видите: больница… Полон дом прокаженных и расслабленных… Одна я, покуда, совсем здоровый человек, потому что и маме, говорила я вам, маме изменяет сердце… А остальные не живут, жизнь тянут… Работать в таких условиях нельзя, надо ликвидировать свой успех, пока не поздно, на дожитье и отойти в сторону, пустив к своему труду новые силы и новых людей…
— Вот у вас какая суровая философия!
— Практическая, — спокойно сказала Феничка. Можно, конечно, барахтаться и упираться. Да ведь растопчут…
— Но, я думаю, Виктории Павловне было нелегко расстаться с Правослою? Она так любила этот свой угол…
— Почему? — с удивлением возразила Феничка, широко открывая чистые голубые глаза свои. Вот уж не замечала… Напротив… Именно она и настаивала на скорейшей продаже… Я уже четыре года, как из тех мест, да и раньше мало бывала в Правосле, так как училась в губернской гимназии… Но, сколько помню, мама вела там убийственно скучную жизнь. Ведь это же пустыня. У них месяцами никто не бывал…
— У Виктории Павловны никто не бывал?! — вскричал я, даже приостановившись от удивления.
— Ну, да, — возразила Феничка с некоторым смущением и досадою, раздувая розовые ноздри свои. — Что же тут странного? Так и должно было быть… Дамы местные маму всегда терпеть не могли, а мужчины вознегодовали на нее, зачем она совершила mésalliance и вышла замуж за неровню… Обвенчаться с своим управляющим! Променять фамилию Бурмысловой на фамилию Пшенки! Фи!.. Ну, и отпали все понемногу… Ну, и еще неприятная история была… Там у нас один магнат уездный… князь Белосвинский… Не слыхали?
— Нет, знаю, очень знаю… — торопливо опроверг я, сильно заинтересованный мрачным тоном, которым Феничка произнесла эту фамилию, — так знакомую мне фамилию российского рыцаря Тогенбурга, столько значившего в жизни Виктории Павловны и так верно и безнадежно ей поработившегося…
— Ну… — хмуро и видимо нехотя продолжала Феничка, — этого нелепого князя… не имела чести его знать, но терпеть его не могу… столько зла он принес маме!.. Этого нелепого князя умудрило, вскоре после маминой свадьбы, отправиться на охоту и, пробираясь частыми кустами, зацепиться ружьем за сучек так неловко, что оно выстрелило полным зарядом в княжескую голову, после чего князю не оставалось, конечно, ничего больше, как умереть… Очевидная случайность… Ну, а но всей губернии заговорили-загудели, что самоубийство… Будто потому, что мама привела его в отчаяние браком своим…
Она покосилась на меня из-под крутого лба своего и с тихою досадою произнесла:
— По выражению лица вашего, замечаю, что вы такое объяснение тоже допускаете…
Я видел, что для Фенички этот вопрос — больной и острый, и постарался уверить ее как можно правдоподобнее, что нет, никак не допускаю, хотя, внутри себя, с печалью вспоминая этого благородного и поэтического князя, наоборот, думал:
— Еще бы не допустить!..
Так мы дошли до Jetée, откуда мне надо было поворачивать в свой пансион. Я дружески распростился с Феничкой, раскланялся с няней, покивал детям и, дав Феничке свой точный адрес, чтобы на всякий случай передала маме (от самостоятельного визита Феничка меня категорически отговорила), расстался с этою красивою и милою девушкою, и ушел, полный воспоминаний, образов и ожиданий… Словно вдруг призраки старые встали из давно опущенных в могилы гробов…
* * *
Весь остаток этого дня и утро следующего я усердно и с беспокойством ждал, не будет ли весточки от Виктории Павловны. Напрасно. Ничего не получил. После завтрака, в тот же час, как вчера, я вышел на Promenade des Anglais, в расчете встретить Феничку или, по крайней мере, иконописную няньку с детьми… Но и тут неудача: никого не встретил. Когда живешь в Ницце, на положении, так сказать, «знатного иностранца», то Promenade des Anglais делается, хочешь не хочешь, центром жизни, деваться то больше некуда, — и оказывается необходимым пройти по ней, в течение дня, по крайней мере, раз десять. Не встретиться, в этих условиях, с кем либо из таких же «знатных иностранцев», решительно невозможно. Все видят всех каждый день и знают друг друга наперечет. Но, вот, мои десять раз были мною сделаны, а Фенички — все-таки, нет, как нет. Это было уже подозрительно и заставляло думать, что девушка не выходит преднамеренно, чтобы не встретиться со мною. Если бы нездорова была или занята, то, все-таки, хоть нянька то с детьми гуляла бы. А тут — изволите ли видеть — все, как сквозь землю провалились. То же самое повторилось и завтра, и послезавтра. Я помнил слова Фенички, что Виктория Павловна очень болезненно относится к встречам со старыми знакомыми, и понимал теперь дело так, что Виктория Павловна видеться со мною отказалась, а Феничке неловко мне это передать в глаза, — вот, она и спряталась. Остановившись на этом решении, я, хотя и с глубоким сожалением и даже некоторою обидою, поставил на ожидаемом свидании крест: не навязываться же! — и уже не ждал дальнейших встреч и разговоров… Но однажды вечером, в конце обеда, хозяйка пансиона, в котором я жил и столовался, сообщила мне с таинственным видом, что меня спрашивает дама… Я немедленно вышел в разговорную комнату — и увидел у окна, близ пианино, высокую фигуру, в черном, в которой — даже со спины — не трудно было узнать величавую осанку старой моей приятельницы,.
— Виктория Павловна!..
Радостно окликнутая мною, она встрепенулась, обернулась, знакомо блеснув глазами на вспыхнувшем лице, бросила ноты, которые рассматривала в ожидании, и быстро пошла ко мне навстречу, протягивая обе руки. И знакомый глубокий грудной голос заставил вздрогнуть мое старое сердце, переполняя его разом хлынувшими воспоминаниями хорошей прошлой полосы еще почти что из молодости.
— Извините меня, ради Бога… Я вот четвертый день все думала да гадала, надо ли увидаться нам… Все не решалась… Может быть, это и теперь лишнее, не следовало бы…
— Да — как же не надо-то? — воскликнул я, сильно растроганный. — О чем было думать? Ну, как вам, право, не грешно…
А она, знай, оправдывалась — не столько передо мной, сколько пред самою собою, — уже с беспокойными глазами и морщинкою на лбу:
— Обстоятельства так ведь переменились… Что теперь может быть общего между мною и вами? Но, знаете ли, не вытерпела, не могла уехать из Ниццы, не повидавшись с вами… Молодостью, знаете, пахнуло…
Вздохнула и прогнала морщинку с таким движением, точно тяжесть с себя стряхнула:
— Ну, и вот… здравствуйте же!.. Давайте ваши руки… Следовало бы, говоря по настоящему, даже поцеловаться, на радостном свидании после многих лет… Да — вот у вас какие то уж очень серьезные англичане сидят… что их шокировать!..
Она, на мой взгляд, почти не переменилась, только пополнела очень, как почти всякая женщина ее сложения, перешагнувшая за роковой рубеж тридцати пяти лет, и это огрубило и отяжелило несколько ее, все еще прекрасные. черты. А ей теперь, пожалуй, можно было считать уже под сорок, если не все сорок. Чувствовалось, что запас сил, здоровья и свежести у женщины этой еще громаден, и она не скоро «сдаст». рассматривая ее лицо, великолепный образ гордой и даже надменной несколько Юноны, — я не видел ни единой обличительной морщинки. Разве, пожалуй, тон кожи, и прежде смугловатый, стал слегка темнее и напоминал теперь уже не столько слоновую кость, сколько полежавший в библиотеке пергамент. И вокруг глаз потемнело, и к вискам потянулись желтоватые длинные пятна, говорящие уже о некоторой изношенности организма и не весьма здоровой печени. Я с удовольствием видел, что Виктория Павловна осталась верна себе в манере казаться такою, как она есть, не скрывая ни возраста, ни недостатков своих. Одета превосходно, а косметиков, по-прежнему, не употребляет, — вся натура! Но если бы эту женщину немножко подкрасить, то, конечно, никто ей не дал бы настоящих ее лет, да и не в большой грех было бы ошибиться, приняв ее никак уже не за мать Фенички, а разве за старшую сестру. Я вспомнил шутливую жалобу Фенички, что ее, при маме, не замечают, и внутренне должен был согласиться, что — и впрямь — «застит»!.. Хороша Феничка, но до матери ей далеко и не быть ей такою в возрасте Виктории Павловны. Как теперь я мог судить по живому сравнению, сходство между ними было, действительно, близкое, несмотря на то, что дочь блондинка, а мать брюнетка. Трудно даже объяснить, в чем собственно так ярко определялось сходство. Не те глаза, много почти противоположного в чертах, а между тем, каждый взгляд, каждое движение, каждый поворот головы или тела обличал их несомненное родство, напоминающее и подчеркивающее… И, покуда Виктория Павловна сидела передо мною и говорила, я все время видел перед собою Феничку, — даже еще явственнее, чем тогда утром, при встрече с Феничкой, покуда она шла рядом со мною и говорила голосом матери, видел перед собою Викторию Павловну… Когда первое радостное возбуждение встречи схлынуло, и сидели мы уже наверху, у меня в номере, Виктория Павловна впервые показалась мне тем другим новым человеком, о котором предупреждала Феничка… Она вдруг как-то угасла и потускла. Вместо прежнего жизнерадостного, насмешливого, гордо-веселого существа, с яркою и дерзкою речью, сидела предо мною женщина угрюмая, несловоохотливая, к чему-то внутри себя пристально и мрачно приглядывающаяся и прислушивающаяся… Пришла, очевидно, с намерением излиться, — а между тем, слова не шли с языка, парализованные гордостью ли, застенчивостью ли… То, что Виктория Павловна сообщила мне о перемене в своей жизни и о своем браке, заставило меня невольно приподняться с места и, должно быть, уж очень выразительно вытаращить глаза, потому что она вся вспыхнула красным цветом, потом побелела, как снег… Ох, не люблю я таких быстрых смен в лице — в особенности, у людей, о которых имею предупреждение, что у них неладно с сердцем!.. Воображаю, какая сейчас стукотня у нее в груди!.. А я чувствовал себя тоже не в своей тарелке, проклиная про себя легкомысленную небрежность, с которою я не расспросил Феничку о муже Виктории Павловны подробнее, и, через то, не подготовил себя к самому неприятному впечатлению, какое только мог испытать по этому поводу, и не мог этого неприятного впечатления скрыть. И, таким образом, пришлось теперь нам обоим пережить сквернейшую минуту обоюдной стыдной неловкости…
Желая расшевелить несколько гостью свою и помня, как живо и охотно она всегда отвечала на всякий вызов к словесной полемике, на лету ловила колкую шутку и быстрым ударом отвечала на удар, я нарочно позволил себе немножко поддразнить ее насчет новой ее религиозности. Но, к удивлению моему, она на этот вызов ответила лишь бледною улыбкою, брошенною как бы несколько свысока и двусмысленно; эх, мол! понимаю тебя и очень тебе благодарна за участие и доброе намерение, да только не из той оперы ты запел… Во всяком случае, она на меня за вольтерианскую шутку мою нисколько не обиделась и готовности к возражению не высказала, брошенного мяча не подхватила… И тогда, вдруг, мне стало ясно, что и это для нее совсем не играет той глубокой важности, какую, в разговоре со мною, намедни приписывала Феничка… Фанатичка разве так бы вскинулась? И — тем более фанатичка-неофитка, фанатичка, нашедшая свой фанатизм после долгих лет неверия, отрицания? Обретшая последний приют раздраженью пленной мысли и ревнивая ко всякому покушению на его, приюта, достоинство, авторитет, силу и, главное, покой?.. Большинство фанатичек потому и страшны так в своей ненависти к сомнению, что сомневаться им— «себе дороже», и боятся они смертельно быть столкнутыми на этот путь силою доказательного убеждения… Виктория Павловна не обнаружила ни этого пугливого раздражения верующей, во что бы то ни стало, хотя бы и насильно, хотя бы и quia absurdum: ни — равным образом— в бледной равнодушной улыбке, которою сопровождался ее ответ, не нашел я оттенка и той спокойной, самоуверенной веры, которая чувствует себя настолько твердою, что не хочет уже и возражать, не вступает даже и в спор с невером… Нет, это — я очень хорошо видел — улыбнулась мне сейчас не новая, а прежняя Виктория Павловна… Только не радостная, гордая и уверенная в себе, а разбитая и опустошенная… Да, да, с религией у женщины этой, по-видимому, обстоит не лучше, чем со всем другим… В конце концов, и это едва ли нетолько маленькая попытка влить какое-нибудь содержание в душу, опустелую, темную и больную… И попытка зыбкая и ненадежная — которой сама душа, лечась ею, очень плохо верит: не больше, чем образованный человек знахарю, соблазнясь у него лечиться, вопреки рассудку и здравому смыслу, — как утопающий хватается за соломинку, — потому что механически действует инстинкт самоохранения, диктующий хвататься, пока можешь, за что попало, — а совсем на нее не надеясь…
Попробовал я заговорить с Викторией Павловной об ее детях… И это прошло вяло и холодно… Оживление она выразила только, когда речь коснулась Фенички и ее занятий в Париже, а также ее ожиданий и житейских возможностей в недалеком будущем… К Феничке она, видимо, относилась любовно и горячо, и то обстоятельство, что девушка мне понравилась, очень обрадовало ее и наполнило ее прекрасные глаза теплым благодарным светом… Я напрасно подозревал Феничку, будто она от меня пряталась. Отсутствие ее объяснялось тем, что в тот же день, вечером, после нашей встречи, девушку увезла погостить к себе на виллу в Вильфрант знакомая дама, общая и матери, и дочери, новая приятельница, некая Эмилия Федоровна фон Вельс…[См. мой роман «Паутина»]
— Вы, конечно, знаете? Слыхали? Ну, известная нимфа Эгерия этого короля в изгнании, князя Беглербей Васильсурского… О ней говорят и даже пишут очень дурно, но— вы знаете — я сама всю жизнь окружена была ненавистью и злословием, и не мне обращать внимание на толки и сплетни о другой женщине… тем, более, о такой красивой и удачливой, как эта Эмилия… А Феничке она нравится, и девочке там уютно и весело… Пусть порезвится хоть сколько-нибудь, покуда молода. Дома я не могу доставить ей много радости: у нас так однообразно, скучно, болезненно и угрюмо… Больной старик, больные дети и две стареющие печальные женщины… куда как весело для девушки в двадцать лет… К остальным детям Виктория Павловна показалась мне довольно равнодушною. Видно, что обязанности материнского долга исполняет добросовестно и обстоятельно, но большой страстности нет…
— Ведь вы, как мне говорила Феничка, — сказал я, — имели несчастье потерять одного ребенка?
Она на это кивнула головой и почти холодно, вскользь как-то, сказала:
— Да, от эклампсии… Он еще совсем маленький был, на третьем месяце…
И продолжая прерванную моим вопросом речь о том, как она опасается сейчас за Феничку, которая, желая быть ближе к ней, намеревается возвратиться в Россию. А между тем, Феничка здесь, за границей, свела знакомство и вошла в тесные дружбы с революционными кругами, что, конечно, сейчас уже хорошо «освещено» (она так именно этим полицейским термином и выразилась) и, при возвращении, Феничку могут ждать большие неприятности…
— Я все уговариваю ее — сидеть здесь смирно и, как говорят хохлы, не рипаться… — говорила Виктория Павловна.
Конечно, я очень желала бы иметь ее близко около себя… Ведь она, но существу то, теперь единственный и последний человек на земле, к которому я привязана… Но не настолько же я эгоистка, чтобы ради своего удовольствия подвергать дочь опасности тюрьмы и ссылки и всех тому подобных благ нашего милого отечества… Ну, зачем ей туда ехать — такой, как она теперь, с ее взглядами, с ее симпатиями, с ее планами, с ее характером! Ах, если бы вы только знали, какой она огонь! Что она там позабыла? Здесь она получает хорошее образование… Работает — как хочет, в каком ей угодно порядке и сроке… А там она высшего образования не найдет сейчас вовсе… Вы знаете, конечно, какие пришли у нас времена и порядки на этот счет… Аудитории под замком, а участки и тюрьмы настежь… Что ей делать? Участкологию, что ли, практическими занятиями постигать? Да, наконец, я просто не понимаю, как она может уехать в Россию, когда она здесь должна оставить большой кусок своего сердца… Ведь она, если признаться вам по дружески, в семейной нашей тайне, она уже почти невеста… А, если не объявленная невеста еще, то все равно — накануне того, чтобы дать слово..
— Да что вы?! А я и не подозревал и мне она ни словом не намекнула…
— О! Она о своих делах не болтлива… Вообще то поговорить охотница… в мать! слабо улыбнулась она. Ну, а свои секреты бережет и на витрины для обозрения проходящих не выставляет…
— Тоже в мать? — попробовал пошутить я и в тот же миг раскаялся, потому что лицо Виктории Павловны болезненно сжалось…
— Надеюсь, что умнее и счастливее, — с насильственным спокойствием возразила она и продолжала, оправясь:
— Да, невеста… и, кажется, по очень хорошей и яркой любви… Спокойного буржуазного счастья, которого все родители желают своим детям в браке, ждать трудно, но я, — вы, конечно, понимаете, — не такая мать, чтобы могла в подобном случае ставить препятствия своей дочери… Всегда все чувства свои считала свободными и не подлежащими контролю третьих лиц. В этом отношении, — выразительно подчеркнула она голосом, — желала бы, чтобы и дочь также жила и думала… Но не без гордости смею сказать: когда у нее это чувство появилось, она первым долгом почла мне сообщить… Конечно, не в виде просьбы о разрешении или даже о совете, — улыбнулась она, — где уж! Нет, все это было преподнесено, конечно, уже в виде совершившегося факта, но— просто, нашла нужным поделиться своею радостью… Не как с матерью, а как с подругою… Я должна, признаться, что очень счастлива своими отношениями с дочерью… Это, если хотите, единственный светлый луч, оставшийся мне в жизни… Если он погаснет, то, право, уж и не знаю…
Голос ее оборвался и глаза сделались испуганными, недоумевающими…
— И он здесь… — продолжала она, оправившись. — Удостоили познакомиться… Решительно ничего не нахожу сказать против, за исключением разве того, что с таким мужем рискуешь скоро остаться вдовою… Человек, которого ищут по всей России, и в каждом участке наклеены объявления с его приметами и обещанием награды за его выдачу и указание места, где он находится… Блистательная в своем роде известность.
Она засмеялась с усилием, сохраняя грусть в глазах и горьком складе губ…
— У вас дома известно об этой предполагаемой свадьбе? — спросил я.
Она отрицательно мотнула своею большою, в густых черных волосах, головою, причем я впервые заметил, что на висках у нее поблескивают тонкие сединки…
— Нет, нет, как можно? — сказала она с каким-то презрительным испугом.— Нет… Да, и не будет известно. Она, Феничка, умела поставить себя так, что живет между нами — отрезанным ломтем… Доверенностью ее в семье пользуюсь исключительно я, да еще, пожалуй, одна женщина… Моя служанка… Вы ее имели случай видеть… Феничка мне говорила… Вот, скажу я вам, хороший и преданный мне человек…
— Да, — сказал я, — я обратил на нее внимание. Интересное лицо, с характером…
Должно быть, в голосе моем прозвучало скрытое сомнение в достоинствах так лестно рекомендуемой особы, потому что Виктория Павловна, быстро вскинув на меня глаза, со смущением и даже как бы с некоторым испугом спросила:
— Не понравилась?
Я должен был сознаться, что — нет. Нисколько.
— Ну, вы неблагодарны, — возразила Виктория Павловна, — потому что вы, наоборот, произвели на нее превосходное впечатление… И это отчасти по ее настоянию решилась я наконец преодолеть дикую робость мою и пойти к вам.
— Однако! — невольно удивился я, — вы с нею советуетесь даже о том, с кем вам видаться, с кем не видаться?
— Что же вы поделаете? — воскликнула Виктория Павловна тревожно и как будто извиняясь. — Это очень странно, но я не умею, не могу жить без дружбы с сильным человеком… Ведь вот какая удивительная черта… Всю жизнь прожила, собственно говоря, безлюбовною… Любовников имела много. Замуж вот вышла. А любви, настоящей любви так вот и не узнала и в могилу, без нее, вероятно, сойду… Знаете: сорок лет — бабий век… О романах поздно думать… Да и с искренностью говорю вам: до отвращения ко всему этому дошла, — выговорила она с усилием над собою, стараясь, по гордости своей, нарочно смотреть прямо мне в лицо, так что я невольно опустил глаза, но — пониженным, упавшим голосом.
— А без дружбы никогда не могла жить… И с дружбою только считалась… Искала дружб и влиянию дружб подчинялась… Вот, как помните, — мою Арину…
Голос ее слегка дрогнул и она уставилась на меня пугливыми, вспоминающими глазами:
— Уж как меня удивила Феня, когда сказала, что вы совсем не знаете ужаса, которым ее жизнь кончилась… Ах, как бы мне хотелось рассказать вам все подробно и обстоятельно, выяснить психологию, так сказать… Да что-то я совсем оплошала в последнее время и на речь, и на память, и на желание говорить… Хочется сказать как будто много, а усилие, которое приходится сделать для того, чтобы сказать, убивает и речь, и охоту к ней…
— Эта ваша новая телохранительница с того самого времени у вас появилась? — спросил я.
— Почти… Я познакомилась с нею во время следствия по делу… обеих вызывали, как свидетельниц… Она ведь приходится племянницею покойной Арине Федотовне… А тому то, — голос ее затрепетал и закачался, — тому то несчастному, который Арину зарезал… родная сестра!
— Ого! Однако, роман то сложный!..
— А вы думали, — как? — с странною угрюмою дерзостью почти огрызнулась она. — Жалею, что у меня нет литературного таланта; написать мою Арину Федотовну во всю ее глубину, как я ее знала, — никакому Сологубу не придумать… правда то и проще, и страшней!
Она помолчала, тревожно думая и нервно вздрагивая плечами, и опять возвратилась к Феничке.
— Нет, о предстоящем браке Фенички, если будет, конечно, брак, у нас в доме нету и речи… Венчаться, ведь, конечно, не будут: вольный союз… Ну, а супруг мой, — принужденно выдавила она из себя слова эти, — не того поколения и не тех убеждений, чтобы это понять и для дочери своей одобрить… Он, знаете, на старости лет ужасным блюстителем нравственности стал и, что больше дряхлеет, то пуще сокрушается о развращении века и падении семейной морали… Ну, что же его, больного, тревожить?.. Переменить ведь он, все равно, ничего не в состоянии, а только обострятся преждевременно отношения с дочерью, которые, и без того, не очень хороши… Она, знаете, мало уважает… ну, и… — подавилась она словом, — конечно, имеет свои причины… не могу же я заставить… У нее всегда найдется, чем закрыть мне рот… А он чувствует и злится… Так что только мы с Василисою иногда шепчемся об этом и, по старушечьи — улыбнулась она, — придумываем возможности и расчеты будущего… Нет, если бы муж знал, то, вероятно, умер бы от страха… Потому что господин, которого Феничка себе выбрала, слишком уж нашумел в наших местах… Его именем только что детей не пугают… Вы, вероятно, его знаете — если не лично, то по слухам… В революционных кружках он известен под именем товарища Бабая… Ну, вот, уже по тому, как вы подняли на меня глаза, я вижу, что этот псевдоним вам очень хорошо известен…[: ) См. мой роман «Паутина» и повесть «Разбитая Армия».]
— Да, — сказал я с большим любопытством, — я знаком с этим именем… О нем сейчас говорят очень много и интересно…
— А вы лично его знаете? спросила Виктория Павловна.
— Видите ли, — отвечал я в некотором затруднении… Но она меня перебила:
— Нет, я ведь вас спрашиваю не с тем, чтобы врываться в какую нибудь конспирацию или заставить вас, по дружбе, совершить нескромность… Я вам прямо говорю: Бабая этого я сразу признала, так как видела его в России… Кто он, мне очень хорошо известно, да, я думаю, и всем отлично известно… Только ведь делают вид, будто это великий секрет… Но, раз псевдоним этот здесь принят, — так будем его держаться… Я только хочу слышать: знаете ли вы этого Бабая, какое он на вас производит впечатление?
— Да — что же? — отвечал я. — Человек, кажется, крепкий…
— Да… — быстро подхватила она. — Вот это настоящее слово… Мне тоже показалось, что крепкий… Из тех, на кого можно положиться…
Она немножко примолкла, омрачившись, будто охваченная темною тучею… Потом тихо сказала:
— Знаете, когда я впервые его увидала, мне сделалось немножко страшно, будто мне призрак почудился… Вы не находите, что он чрезвычайно похож на покойного князя?
Я чуть было не переспросил:
— Какого князя? — но во время вспомнил, что речь идет, наверное, о покойном ее поклоннике, князе Белосвинском, который так странно застрелился на охоте…
— Я не нахожу, — сказал я не с особенною впрочем решительностью. — Нет, не нахожу… Издали — может быть, потому что оба высокие, тонкие и ярко выраженные блондины… Но князь был мягче лицом и главами… У него не было этих солдатских челюстей, которые так портят Бабая…
— Да, это, пожалуй, правда… согласилась Виктория Павловна. — Но первое впечатление удивительно схоже… Да еще Феничка впервые показала мне его в сумерки… я страшное тогда потрясение испытала…
И, помолчав, с горькою улыбкою прибавила:
— Много панихид я по князю отслужила… Да что то не помогает… Видно, уж очень виновата перед ним… Вспоминается, и так ярко, что… пожалуй, даже видится… Ах, дорогой мой, не дай Бог этого никому — злейшему врагу своему не пожелаю, — чувствовать и сознавать, что по твоей милости отправился на тот свет ни за что, ни про что, хороший человек…
— А вы так уверены, что, в самом деле, было самоубийство? спросил я, сам то в том убежденный совершенно твердо, и только желая облегчить, — может быть, удастся, — зернышком сомнения бремя гнетущей уверенности, которая, уж слишком заметно, была тяжела и колюча для души этой женщины.
Она печально улыбнулась — как на детское возражение.
— Уверена? воскликнула она. — Да больше, чем все, кто меня за смерть его обвиняет… Все ведь, как я раньше предвидела и ему в шутку предсказывала, все, точно по расписанию, проделал… Чтобы никто не мог подумать, что это самоубийство, чтобы на меня тень подозрения в том не упала… Уж такие ли предосторожности принял, чтобы умереть, как можно, естественнее… Ну, и, как водится, именно от обилия то предосторожностей и сделалось каждому ясно, что человек сам покончил счет с собою, в самом деликатном и хитро обдуманном плане, чтобы с формальной стороны было чисто: кроме случая никто не виноват… Уж так то ли сложно умер… Рыцарь! По княжески!..
И, опустив голову, глухо прибавила:
— Любил очень!.. А, все-таки, пожалуй мало… Потому что не простил… Любил очень, а простить не сумел… Смертью наказал… Харакири — сухую беду мне устроил, бедняк!.. Не пожалела мол меня, душу из меня вынула, идеал разбила и осквернила, — так вот же тебе! походи по белому свету, чувствуя себя убийцею, с совестью в крови!.. Не простил…
Возражать на это было нечего. Она говорила то, что я думал.
Примолкли мы оба. Вижу: давят ее воспоминания, — и мне остается только ждать, во что они выльются… Но, с минуты на минуту, она становилась все мрачнее, точно в самом деле гробовая тень обвевала ее своими крыльями… И это нас уже совершенно онемило… Вот тебе и раз!.. Ждали-ждали, желали-желали друг друга, собирались говорить много-много — выпорожнить души до дна, а не сказали ровно ничего… Часов около девяти Виктория Павловна очень искусственно спохватилась, что ее должны ждать дома, и заторопилась уходить… Так как она раньше сообщила мне, что завтра или послезавтра они, всею семьею, должны покинуть Ниццу, потому что врачи посылают ее мужа в Швейцарию, да и для детей находят полезным побывать в горах, то, прощаясь с нею, я уже потерял надежду узнать ее новейшую историю от нее самой более подробно и понятно, чем давали мне возможность те короткие и нелепые признания, которые она мне наскоро пробормотала запинающимся и смущенным языком, и которые так меня ошеломили… Нерешительно и довольно холодно пожали мы друг другу руки, оба понимая, что, собственно говоря, виделись не по что и из свидания оба не извлекли ничего; я не услышал, что хотел знать, она не сказала того, что приходила сказать… Так проводил я ее по коридору и еще раз простился с нею наверху лестницы, с которой она начала медленно спускаться… И с каждою ступенькою, которую проходила она, понурая, черным угрюмым привидением, овладевала мною все большая печаль, все тяжелее ложился свинец на сердце, словно, вот, я ее заживо хороню и она, на глазах моих, спускается в землю, в могилу… Прошла уже два марша, и я хотел уйти с площадки, так как на повороте должен был потерять ее из виду, как вдруг она остановилась, повернулась и, сделав мне предостерегающий знак, быстро побежала опять вверх по только что пройденным ступеням…
— Нет, — сказала она, задыхаясь, с лицом в красных пятнах, с глазами, горящими будто красным каким то светом, — это невозможная бесхарактерность… Нельзя расстаться так глупо… Я потом сошла бы с ума от раскаяния… Ведь, может быть, это наша последняя встреча в жизни и последний случай мне быть откровенною с человеком и на человеческий суд поставить себя…
А затем мы опять очутились у меня в комнате, и Виктория Павловна, сидя предо мною на жестком стуле, ломая руки и разливаясь слезами, заговорила, зашептала и закричала ту удивительную историю, которая будет теперь вот изложена в ближайших главах этого романа.