Стояла лютая, поздняя зима умиравшего 1902 года. Лесное село Правослу, что на реке Осне, и заколоченную при ней барскую усадьбу, совсем замело вьюгою. Ранний вечер все сравнял — и жилье, и поле, и лес, одев их в мглу, полную крутящегося снега. Сквозь пляску и суету вьюги, на зло ее вою и морозным иглам, ползло от села нечто еще более темное, чем ночь, похожее на средней величины движущийся скирд. Ползучая темная куча эта ругалась и ворчала голосом человечьим и фыркала голосом конским, так как представляла собою нарочного рассыльного, посланного верхом на малорослом одре от ближайшей к Правосле станции, с телеграммою. Нарочный долго метался на усталом коне своем вокруг усадьбы, обнесенной забором, какими то чудесами еще не раскраденным на дрова, пока счастливо не наехал на ворота, в которые он, соскочив с коня, и забарабанил обеими руками, и завопил всею глоткою, стараясь перекричать свист и визг вьюги. Стучал и ревел он более получаса, проклиная крепкий сон рано завалившихся спать или оглохших обитателей, и чуть было уже не решил поворотить на село, чтобы там у знакомца найти приют до утра, а телеграмму можно будет послать завтра с каким ни будь мальчишкою. Однако, наконец, счастливый порыв ветра донес его грохот и крик до флигелька, в котором проживал приказчик, управлявший этим покинутым имением; пожилой человек, известный в округе под именем «Ивана Афанасьевича», или, иногда, в отличие от других возможных Иванов Афанасьевичей, с прибавлением, вместо фамилии, которую все забыли, клички — «Красный Нос». Иван Афанасьевич в это время собирался ужинать и, в приятном ожидании, сидел за столом, раскладывая весьма затрепанными и пухло-грязными картами сложный пасьянс, — он по этой премудрости был дока и знал их, пасьянсов, великое множество. Стук и зов нарочного заставили его выйти во двор, гоня перед собою собаку, имея в руках заряженное ружье, а позади себя он заставил идти, вооруженную тяжелым косарем, гигантского роста бабу, — стряпку и сожительницу свою Анисью. Собственно говоря, эти меры предосторожности были совершенно излишними: вряд ли кому либо пришло бы в голову напасть грабежом на полуразрушенную усадьбу, бедность которой давно уже была притчею во языцех по всему уезду. Поживиться в Правосле с тех пор, как отбыли из нее хозяйка ее, Виктория Павловна Бурмыслова, и ее домоправительница Арина Федотовна, увезя с собой последние сколько-нибудь ценные вещи, остававшиеся еще под осунувшимися потолками покосившегося господского дома, — поживиться здесь было не чем. Но год стоял тяжелый, голодный, смутный, — народ шалел, был неспокоен и часто сам за себя не отвечал. Преступления вспыхивали странные и неожиданные, которым потом удивлялись сами их совершавшие. Было в них что-то непроизвольное, как бы инстинктивное. Точно люди вдруг — от чрезмерности терпения — теряли всякое терпение и, вместе с терпением, всякий разум, всякую целесообразность поступков. Без толку убивали, без толку грабили, без толку попадались. Что-то зрело в воздухе, свивалось ядовитым клубком и невидимо ходило по деревням, темное, душное и выжидающее. И это чувствовали все, сколько-либо прикосновенные к какому-нибудь землевладению. И хозяева-помещики, и хозяйственные мужички кулацкого образа и подобия, и управляющие, и приказчики, и сельские власти, словом, все собственники и владельцы, и ими приобретенные на послугу, либо приставленные охранять их, люди. Раньше Иван Афанасьевич был в превосходнейших отношениях со всем крестьянством и в Правосле, и во всей округе. Человек пришлый и бродячий, он появился в здешних местах лет пятнадцать тому назад — профершпилившимся и ошельмованным по суду баринком, который как то сразу пришелся ко двору во всех классах местного населения. По усадьбам помещиков — приживальщиком и потешником, у попов и деревенских тузов — приятелем, по крестьянству — за пани брата. Кому кум, кому сват, с кем собутыльник, большой любимец женского пола и еще больший его любитель. Чудесно играя на гитаре и не чуждаясь никакого общества, он приобрел большую популярность в уезде и без него редкий праздник обходился, как без желанного и любимого гостя. Даже буйная и бурная новая деревенская молодежь, которую в то время называли еще просто «парнями», а не ругали «хулиганами», проклинаемая за бесшабашность и удаль свою всем окрестным жительством старше тридцати лет, даже и она ладила с Иваном Афанасьевичем, хотя сам то он каждому в молодежи этой годился в отцы, даже поглядывал и в деды. Ибо — выпить ли, закусить ли, с девушками ли поиграть, на удалецкую ли какую штуку компанию настроить, похабную ли песню спеть, анекдот ли рассказать, от которого уши вянут, показать ли неприличные карточки, представить ли, как в городских господских кабаках танцуют канкан, — на это было никого не найти лучше Ивана. Афанасьевича. И, однако, даже этот человек, дважды защищенный — и репутацией своей нищеты, и благосклонностью окружающей среды, даже и он последнее время стал чего-то побаиваться и, при всех своих скудных доходах, не поскупился купить ружье и завести большую собаку, ужасно много жравшую и жестоко объедавшую его более, чем скромное, хозяйство. Да и Анисью то Иван Афанасьевич привязал к себе узами любви не столько потому, чтобы эта исполин-баба уж очень ему нравилась, сколько по совершенно справедливому расчету, что, в случае надобности, богатырь Анисья за двух мужиков ответит и, чтобы справиться с этаким лешим женского пола, надо привести немалую шайку.
— Еще хорошо, — думал Иван Афанасьевич, — что сторона наша лесная и за дровами никто не гонится. Без того, давным бы давно от усадьбы нашей щепочки не осталось бы, всю растаскали бы по печам…
Очень наблюдательный и чуткий, потому что привыкший за много лет к нравам и настроениям своей округи, Иван Афанасьевич замечал назревание неладного. На нем это сказывалось меньше, чем на ком-нибудь другом из его звания и положения. Однако, как то и сам вспомнил, и о нем вспомнили в последнее время, что он не свой брат, простолюдин, а, хоть и принизила его судьба в невольное опрощение и бедноту, все-таки, по происхождению он барин, и когда то был богат, самостоятелен, служил, и, — худ ли, хорош ли, — значит, принадлежит к образованному и властному классу… И, как только вспомнили крестьяне его захудалое и давно забытое дворянство, так и сейчас же начали его сторониться и сторожиться… А он, в свою очередь, тоже невольно начал держаться ближе к батюшке и становому, вместо «наши правослинские», стал говорить «они» и — вот подумал-подумал, да и завел ружье, собаку и Анисью.
Долгою перекличкою через забор, сквозь вой и визг ветра, личность нарочного была несомненно установлена, и полузамерзший горемыка был впущен сперва в темный двор, где собака чуть его не разорвала, несмотря на присутствие хозяина, который уж едва-едва отбил ее прикладом, а потом и во флигель… В привезенной окоченелым мужиком телеграмме Иван Афанасьевич нашел короткий приказ от владелицы имения, Виктории Павловны Бурмысловой: по получении телеграммы выехать в губернский город Рюриков, где она сейчас находится и ждет его к себе по важному делу завтра, не позже двенадцати часов дня, а потому велит не откладывать ни минуты и торопиться…
Телеграмма эта взволновала и испугала Ивана Афанасьевича… Известия и распоряжения от Бурмысловой он получал не то, что очень редко, а можно сказать— почти никогда не получал, и потому очень их боялся, как боится всякой неожиданности человек, не уверенный в месте, на котором он находится, и чувствующий, что сохранением этого места он обязан скорее добродушию хозяйки, чем собственным заслугам и достоинствам…
— Ужли от барышни? — зевая и почесывая плечами о стену, спросила его громадная Анисья.
Иван Афанасьевич, молча, с значительным видом, кивнул головою, потом перечитал телеграмму с начала до конца и тогда сказал:
— Да… Вот… в городе находится… Требует немедленно к себе…
Его испуг и смущение передались и Анисье.
— Зачем бы? — спросила она.
Иван Афанасьевич только плечами пожал:
— Да я то откуда же могу знать? — огрызнулся он с неудовольствием.
— То то вот кабы знатье… — добродушно возжалела Анисья. — Кабы знатье, стало быть, к добру или худу…
— Ты на пальцах погадай, — буркнул Иван Афанасьевич, вчитываясь в каждое слово телеграммы и оценивая каждую букву с таким усердием, что даже лысина его задымилась испариною и нос разгорелся, как зардевшаяся головешка.
Анисья приняла его иронический совет, как серьезное приказание, зажмурилась, свела пальцы, — не сошлись.
— К худу, — сказала она равнодушно, качая головою. — Как есть, к худу. Должно быть, Афанасьевич, крышка приходит тебе.
— Ври больше! Крышка! — хмыкнул Иван Афанасьевич в усы, испытуя глазами телеграмму.
— И очень просто, — возразила Анисья, с тем же несокрушимым спокойствием, заставляя стену вздрагивать мерным трением могучих своих лопаток, — то есть чего проще быть не может… Надоело, видать, барышне кормить тебя, дармоеда…
— Сама больно рабочая!
— Не иначе, что зовет тебя, чтобы рассчитать; нажаловался, видно, на тебя кто-нибудь из недругов твоих… О-хо-хо! Жалко мне тебя, Афанасьевич: скверное выходит твое дело, — придется тебе среди зимы идти на мороз…
— Чего каркаешь? а? ну, скажи, пожалуйста, чего ты раскаркалась, как ворона? — обозлился и струсил Иван Афанасьевич, бледнея в лице, так что один нос продолжал светиться заревом. — На мороз… скажет тоже!.. Зажалела!… На мороз… Себя жалей! Коли на мороз, то не один пойду… с тобою вместе!
— Вона! — равнодушно ответила Анисья, — а мне то что? С какой такой кстати? Врущий ты, врущий и есть! Я, брат, барышнина хлеба даром не ем, сама в себе вольный человек и сама на себя, стало быть, потрафляю… Думаешь: счастье великое мне здесь с тобою, филином, в совах-то вдвоем сидеть, да волков под забором слушать? Так уж только — жалеючи, потому что характер мой чрезвычайно какой добрый… А то — собрала узел, да и на село… Слава те Господи, не чужая в Правосле, своих дворов уроженка, родни полно село… Мне, брат, когда захочу, все ворота настежь, потому я человек рабочий, надобный…
— Распелась! — с досадою оборвал ее Иван Афанасьевич, но она, зевая, договорила:
— Но только никогда я не надеюсь этого, чтобы барышня меня отпустила… Разве что именье продаст и сама лишится родового своего угла… А то — вряд ли, никак не ожидаю этого от нее… Потому что она — мне — скажем— разве госпожа? Друг! лучше сестры родной!.. Я, брат, за барышню в огонь и воду… И это ей довольно известно, насколько я преданная…
Она всхлипнула и подняла передник к глазам.
— Последний-то год, как зимовала она здесь, — помнишь? Я ей не то, что слуга, а можно сказать — даже заместо печи была… Морозы когда стукнули, — дом дырявый, в комнатах по ночам вода мерзла… Бывало, спальню то самоварами греешь-греешь… нет, хоть бы ты что!.. Только тем и спасались, бывало, что стелились вместе, — барышня, Арина Федотовна покойница, да я— все трое под один тулуп… Нетто барышня позабудет это, как мы вместе бедовали? Ни в жизнь. Не такой человек… Никогда я от барышни этого не жду, чтобы она меня, бабу, обидела…
— И меня ей обижать не за что, — проворчал Иван Афанасьевич. — А что — если кто ей наговорил на меня, так это пустое дело, взять с меня нечего, мои отчеты всегда готовы…
Анисья сейчас же передалась на его сторону, опустила передник от высохших глаз и смигивая последние дешевые слезы, оглушительно захохотала:
— Ох, уж ты! Уморить хочешь. Скажет тоже: отчеты… В чем отчитываться то?.. Врущий ты, врущий и есть… Живем на дыре, стережем пустое место… Тут поневоле честен будешь… Ваньку Каина посади на это место, так и тот не найдет, что украсть.
— А если так, то чего же ты меня пугаешь? — вскинулся Иван Афанасьевич. — Жалованье тебе, что ли, домовой платит, чтобы наводить на меня ужас и печальный дух?
На это фантастическое предположение Анисья не ответила, потому что уже опять мечтательно чесалась о стену и жмурилась от удовольствия, гудя певучим голосом:
— Ах, и повидала бы я ее, любезную барышню мою, ах, уж и посмотрела бы, какая она теперь, красавица наша, стала… И откуда только взялась? Скоро два года, как ни слуха, ни духа от нее не было…
— Два?! Третий к концу идет… четвертый не пошел ли? — поправил озабоченный Иван Афанасьевич. — Она от нас отъехала после похорон, — когда старая барыня, тетенька, скончалась, а теперь скоро уже два года будет, как Арину убили…
— Не к ночи будь сказано! — зевнула Анисья. — Эка, в самом деле, время то бежит…
— А ты думала, стоять будет? Нет, извини: не моложе становимся, а старше…
— Ты, однако, как полагаешь: сама то барышня пожалует в наши места или нет?
— А кто ж ее знает?.. Она шалая, от нее станется… Однако, думаю, что нет… Потому что — если бы собиралась сюда, то зачем бы ей меня вызывать в Рюриков?.. Ну, и опять не вовсе же она без памяти: знает, в каком состоянии находится дом… Ни одной комнаты нет, в которой сейчас жить можно было бы… Только вот во флигелишке этом и держится еще кое какое тепло…
— Только уж ты, Афанасьевич, если она думает к нам быть, не отговаривай! — жалобно пропела Анисья. — Смерть хочется ее, голубушку нашу, повидать.
— Ну, да, как же! Для твоего удовольствия заморозить ее прикажешь, либо тифом наградить…
— Ты когда же думаешь ехать то?
— Да мешкать нечего… — с большим неудовольствием пробормотал Иван Афанасьевич, снова перечитывая телеграмму. Требует властно… Вот — мужиченка оттает малость, так вместе пошагаем на село…
— Лошадь наймешь?
— Нет, вот так, на станции за семь верст, но сугробам, через вьюгу, пешком пойду!.. — вышел из себя Иван Афанасьевич, что на Анисью не произвело, однако, никакого впечатления, ибо она лишь возразила с невозмутимым хладнокровием:
— Трудно! Навряд кто повезет. Пора поздняя. Я, чай, на селе все давно спать полегли… И не достучишься…
— Ничего, попытаю счастья у Лаптева… Как ни как, а поспевать надо… Виктория Павловна требует редко, но — уж если требует, то — подавай, не зевай…
Часа полтора спустя, крепко ругаясь, ковыляя по снегу, проваливаясь в сугробы и оступаясь с дороги. Иван Афанасьевич плелся вслед за посыльным на его коньке, придерживаясь то за кострец, то за репицу, на село, совершенно заплеванное метелью, которая от перемены ветра вдруг стала, из сухой и колючей, мокрою и липкою. Здесь ему повезло счастье. У Лаптева, знакомого мужика, промышлявшего зимним извозом, он нашел не только готовую, но даже запряженную пару, которую Лаптев обрядил было для господ из ближнего, за четыре версты, села Тинькова, да они испугались погоды и прислали нарочного — сказать, что не поедут. И вот, Иван Афанасьевич потрепался на бодрых коньках по недурно разъезженному проселку, просекою, между деревьями, похожими на привидения, сквозь темную ночь, начавшую, как только смякла и улеглась вьюга, проступать яркими изумрудными звездами. Станция отстояла от Правослы верстах в семи… По ухабам и заносам ехать было трудно… Отшибло поясницу, наколотило затылок о задок кибитки… Тем не менее, Иван Афанасьевич приехал задолго до поезда… Станция была— третьего разряда, курьерские и скорые поезда на ней не останавливались… Поэтому ночной пассажирский поезд собирал народа видимо невидимо… Зал третьего класса, — тесный, душный, вонючий, с тускло мерцающими от удушья лампадами в углу, перед образом святителей Зосимы и Савватия, — был переполнен… Краснолицые и зеленолицые от усталости и дурного воздуха, мужчины в шапках и женщины в пестрых платках толпились тесно, качающеюся массою, заполняя маленькую комнату, Чуть не плечо к плечу, сидя на скамьях, лежа на полу, стоя во всех углах, только что друг на друга не влезая… Крик и шум гудели невообразимые, точно с грохотом, не переставая, сыпались с горы тяжелые камни… Иван Афанасьевич, проехавший весь путь, почти его не заметив от тревожных своих дум, даже сразу очумел было от этого гвалта. Отряхивая плохую свою шубенку, оливкового цвета, смахивая мокрый снег, нападавший с деревьев на лысую коричневую шапченку, снимая с усов и бороды ледяные сосульки, он протолкался прямо к буфетной стойке…
Буфетчица, — пожилая толстая женщина, желтолицая и одутловатая от привычки к бессонным ночам, небольшего роста и очень степенного и вместе, очень грешного вида, надо думать, копье-баба, прожившая свои молодые годы не без пестрых приключений и каких-каких только видов не видавшая на белом свете, — встретила нового прибывшего, как старого знакомого и привычного гостя, но нельзя сказать, чтобы с большим почтением. В колючих глазах ее, на терновые ягодки похожих, сразу написались цифры, которые уже должен ей этот подходящий человек. Эти же грозные цифры отразились в смущенно согбенной фигуре Ивана Афанасьевича, в заискивающем выражении виноватых его глазок, проворно заморгавших редкими ресницами на красных веках, в дробном смешке и в усиленном потирании рук, во всей позе и во всем движении, покуда он приближался, хихикая и жалуясь на бесовскую погоду, совершенно его заморозившую, и на волков, которых и помину не было в дрянном, полувырубленном, так, что насквозь видать было, лесишке между Правослою и станцией, но которые, тем не менее, будто бы, едва его, Ивана Афанасьевича, вместе с ямщиком и с лошадьми не съели… Если по платью встречать, то уважать и почитать нового своего гостя степенная буфетчица, действительно, не имела никакого основания: яркий электрический свет, наполнявший станцию, как то особенно обидно выдавал, насколько Иван Афанасьевич человек потертый. Лысая шапченка, в незапамятные времена — возможно, что— бывшая поддельною котиковою, и плешивая, зеленоватого сукна, линялая шубенка, на крашеных зайцах, которые тщетно усиливались притвориться волками, и с воротником «американского зверя», который только что не лаял на плечах хозяина своего, необычайно складно, необходимо, можно сказать, гармонировали с самим Иваном Афанасьевичем, в бесконечной поношенности его красноносого лица, в темно рыжих с сильною проседью усах и бороденке, которую он стриг довольно франтовским клинушком, в блудливой растерянности бегающих зеленоватых глазок, в походке, обличавшей слабые ноги, гнущиеся в коленях, расшатанных алкоголем и распутством… Телеграмма, показанная им, несколько смягчила суровый взгляд желтолицей буфетчицы. Она сообразила:
— Барышня в городе, вызывает к себе приказчика, стало быть, авось, привезла какие-нибудь деньги и, наконец, сколько-нибудь из денег этих перепадет и ей, буфетчице, в уплату за зимний забор правосленских усадебных прощелыг, по которому давно уже не поступало ни единой копейки…
— Ишь ты… как спешно… — удостоила заметить она. — Не знаете, зачем понадобились?
Иван Афанасьевич не знал. И, как подумал о том, что не знает, то в глазах его опять выразился невольный страх за свою судьбу, что буфетчица, как опытный психолог, сразу угадала…
— Душонка то, видно, как овечий хвост дрожит? — ухмыльнулась она, прищуривая лукавый левый глаз и наливая Ивану Афанасьевичу рюмку водки. Он отвечал ей жалкою улыбкою, в которой смешивались и трусость и хвастовство человека, потерявшего почву под ногами, но не желающего в том удостовериться… пропасть мол, так пропасть! лететь так лететь!
— Ох, должно быть, уж и много же грехов против госпожи накопили, вы, Афанасьевич, — продолжала дразнить его буфетчица…
Он, проглотив рюмку водки, сунул ее по стойке неопределенным жестом, выражавшим одновременно и просьбу налить другую, и — буде буфетчица найдет, что жирно будет, — готовность сделать вид, будто и не думал просить…
— Да что же, Ликонида Тимофевна, — выговорил он козлиным вежливым голоском, усиливаясь быть веселым… — Как без греха проживешь? Я и не отрекаюсь. Живой человек, пить-есть надо, жалованья не получаю, за квартиру живу, питайся тоже — чем хочешь, как птица небесная, что промыслил из усадьбы, тем и сыт… В подобных условиях жизни, с нашего брата безгрешной жизни спрашивать нельзя…
— Так и барышне ответишь? — насмешливо спросила, переходя с холодного вы на сердечное ты, буфетчица, — удостоила заметить подсунутую рюмку и благосклонно ее наполнила.
Иван Афанасьевич хихикнул.
— Так и барышне отвечу… Что же, я не боюсь… Виктория Павловна человек справедливый… Она может рассудить… Вот, ежели бы покойная ведьма жива была…
— Ну, брат, ежели бы покойная ведьма была жива, так ты управления и не понюхал бы, — выразительно произнесла буфетчица, зевая, и налила ему третью рюмку, с предупреждением:
— А больше не проси… уж и так что-то я больно расщедрилась… Страница целая у меня за тобою в книге мелким-на-мелко исписана… Муж то, когда в субботу берет книгу проверять, так уж ругает меня, ругает: что ты, говорит, старая дура, прекрасными глазами его пленена, что ли? Какой он гость? За что, про что ему, ледащему, подобный кредит? Вот, как пропадут твои денежки, так будешь знать, глупое твое бабье сердце, как ихнего брата жалеть, да прикармливать…
— Ликонида Тимофевна, когда же за нами пропадало? — пискнул Иван Афанасьевич каким-то даже мышиным будто голоском…
— Да — ежели и не пропадет, то, все-таки, товару расход, а деньги в оборот не поступают… учительно заметила буфетчица. Не платишь годами, а проценты то, ведь, на тебя не насчитаешь: у меня не вольный торг, такция положена и начальством в Петербурге через правление утверждена… Лишнего за подождание с тебя не возьмешь… Ну, да авось, Бог милостив, не в последний раз видимся и еще сочтемся… А насчет того, что барышня тебя вызывает, так, может быть, ты еще и напрасно робеешь…
— Да я нисколько не робею, — взъершился было Иван Афанасьевич.
Буфетчица отрицательно качнула головою и сделала ему глазами такой решительный знак, что Иван Афанасьевич сразу перестал возражать и свял, как тот цветок, что, голову склонив на стебелек, уныло ждал своей кончины.
— Робеешь, это ты мне не говори… Это я вижу: совсем ты всякого мужества решился… А я тебе говорю: погоди… Не для того ж она не весть откуда прискакала, чтобы в самом деле учитывать тебя в хоромах своих… есть чего! Я того мнения, не имение ли она продать приехала?
Иван Афанасьевич поднял палец вверх:
— О!..
Приложил к красному носу своему и задумался, пораженный новою идеею. Предположения этого он не считал невозможным.
— Давно бы, собственно говоря, пора ей, — сказала буфетчица. — Что, в самом деле? Одна маята. Еще кабы жила здесь, в прекрасных палестинах то наших. А то все равно — скитается без вести, где день, где ночь. А здесь только рухлядь стоит, гнильем гниет, да в щепу разваливается… На что похоже? Ехала я намедни мимо, — диву далась… Как еще вы живы? Костер, сущий костер стоит… Только спички ждет… Вот, — как нибудь ребятишки побалуются огнем у забора, только вы и видели хоромы ваши прелестные…
— Чего уж там ребятишки, Ликонида Тимофеевна! — льстиво и в тон подхватил Иван Афанасьевич козлиным хохочущим голоском. — Чего ребятишки… Сами боимся, не спалить бы… В дому, верите ли, с осени не смеем печи топить; все развалились… огонь сквозь изразцы так и пышет… Прошлую зиму еще пробовали топить, — так Анисья у печи до последнего огня с ведром стояла… Потому что — не угляди, так кругом и займется полымем… Ну, а постройка, вы знаете, какая обветшалая… Ведь этакое трухло загорится, так и сами не выскочим, да, мало того, и село по ветру пустим… Теперь только и топлю, что у себя во флигельке, — знаете ту спаленку, где покойница тетушка барышнина померла, ну, и кухоньку при ней… для себя и Анисьи… А остальное— без внимания — не натопишься, пусть промерзает… Намедни вошел в дом: холоднее, чем на улице, — право! Углы промерзли, по стенам иней, а в столовой, в углу, через щели сугроб намело… Честное слово благородного человека! Что из всего этого по весне будет, так Господи упаси и помилуй, а я и думать не смею… Хорошо, коли сползет оползнем, — а, вдруг, разом ухнет? Батюшки!.. Совсем конец пришел… Капут кранкен… ферлорен ди ганце постройка!
— Беспременно госпоже Бурмысловой свою хибарку надо продать, — поддержала буфетчица. — Ты бы ей советовал… И чего только держится она за мусор этот?.. И почище ее кругом господа жили, да и те почти все уже с обузами своими усадебными разделались… Да и поторапливать бы, — сразу понизив голос, сказала она. Обузы много, а прока нет… Пожалуй, если времена то пойдут все таким же путем да шагом, как сейчас, то — через год, другой и не продать уже… Не найти дурака в покупатели то… Потому что времена наступают сомнительные, жуткие, а мужички у нас — сам знаешь, каков народец: новогородчина, вольница… Пойдет шёпот, да ропот, подует с Питера фабричным ветром, — так, того гляди, без всякой платы отберут… Народ то шумит… Станция место бойкое. Мы слышим… — шепнула она, подмигивая Ивану Афанасьевичу смышлеными глазами.
— Ты, Иван Афанасьевич, ежели она окажется в подобных мыслях, — уж я на тебя надеюсь, по дружбе, — не оставь меня без весточки. Ты не бойся: цену мы с мужем дадим не хуже других, потому что имение довольно нам известное… Запущено ныне, грош ему цена, конечно, что с того начать придется, чтобы всю постройку снести… Да мы на том не стоим, а есть наше такое желание, чтобы устроить для себя угол на предмет будущей старости лет… А тебя тоже постараемся ублаготворить за комиссию, как следует… Уж ты верь, обижен не будешь… Не первый год друг друга знаем… Ты— нам, а мы — тебе: чтобы, знаешь, по приятельскому, по соседскому, чтобы рука руку мыла и обе чисты были…
Иван Афанасьевич, выслушав это предложение, мгновенно учел его, как возможность получить еще несколько рюмок водки — притом теперь уже даровых, — и приосанился… Прежде всего он наврал буфетчице, что, пожалуй, она права в своих ожиданиях; но всей вероятности, барышня, действительно, вызывает его именно затем, что продает Правослу, так как теперь он вспомнил, что, месяц тому назад, он имел от барышни письмо, в котором Виктория Павловна писала, что ей уже надоело возиться с Правослою и — вместо того, чтобы иметь с нее доход, тратить на нее свои же заработанные деньги… Наобещав буфетчице, что, в случае желания Виктории Павловны непременно продать Правослу, он всецело будет на ее стороне и употребит все усилия для того, чтобы имение не минуло ее рук, Иван Афанасьевич очень мило провел время на станции до прихода поезда, который должен был унести его, за сорок семь верст, в Рюриков — навстречу неизвестному еще поручению…
В душном вагонном тепле Иван Афанасьевич как-то сразу успокоился, и отошел от него терзавший его страх. Водка, выпитая им на полустанке, начала приятно его греть и наводила привычные, веселые мысли. Из угла своего, прижатый к стенке дюжим попом в меховой рясе, а насупротив имея долговязого студента, которого острые колени толкались в его колени, Иван Афанасьевич, как хорек из норки, поглядывал по вагону, оценивая едущих женщин глазами и опытом старого потаскуна и волокиты и думая, что, если бы переезд до губернского города был дольше, да не так бы полон был вагон народом, непременно бы он которую ни будь «подманул». Дело знакомое, бывалое: только пошептаться с кондуктором и войти в компанию с бригадой… бутылка водки, дюжина пива… сейчас предоставят служебное отделение, либо откроют во втором классе купе: блаженствуй!.. Вон ту бы белокуренькую девчонку, что заплетает на ночь жиденькую косичку свою, держа голубую ленточку в зубах: подросток еще, не сложилась, тощий цыпленок порционный, а уже видать, что не невинная, — ишь глаза то какою синевой окружила!.. Либо вон ту кривую толстуху в голубой кофте с зелеными линялыми пятнами по бокам: надо думать, чья нибудь господская няня или экономка… в доме этакие строги — не подойди к ней, солидность свою соблюдают и младшим пример дают… а вот этак, в дороге, нет их охотнее на амур с случайным проезжим человеком, чтобы, значит, здравствуй и прощай, моя твою не видала, а и увидала — не признала… Весноватая сборщица на монастырь с книжкою… Купеческая вдовица либо мещанка из зажиточных, с утиным носиком, вся в черном — из тех, что мыкают свое вдовье горе по мужским обителям… А уж всех доступнее вон та черная с пером шляпа, как воронье гнездо, над желтым личиком с дерзкими бесцветными глазами… сразу видать, что за птица! была на побывке в родной деревне, а теперь опять в Питер едет хвост трепать по панели… С этою и кондуктора угощать не надо, только вызвать на тормоз, — рубль посулил, а после обманул, — небось, скандала в поезде поднять не посмеет…
И Иван Афанасьевич не утерпел, подмигнул пышно-перой девице. Но проститутка беглым профессиональным взглядом скользнула по его облезлой шапченке и потертой шубейке бутылочного цвета, и отвернулась к окну, не удостоив заигрывающего претендента даже презрением… Это оскорбило Ивана Афанасьевича, он тоже отвернулся к своему окну и, с внезапною сердитою слезливостью, замигал воспаленными глазами в ночную темноту, океаном струившуюся навстречу поезду мимо густо-потного, дребезжащего в сотрясении громыхающей оконницы, стекла… И думалось ему о том, что, вот, он стар, нищ, оборван, унижен, противен, — и даже какая-нибудь проститутка жалкая, жмущаяся, подобно ему самому, в уголке вагона третьего класса и, наверное, едущая даром, на заячьем положении, милостями бригады, — известно чем купленными — и та от него отворачивается, брезгует им, и для нее он уже не мужчина…
— Дрянь!., очень ты мне нужна!., как же!., не видал я таких!.. У меня, может быть, бывали женщины, которых князьям и графам не видать…
И торжествующие, злорадно и весело замелькавшие, воспоминания прошедшей молодости, удачливой, богатой, проказливой, пьяной и блудливой, съели огорченный гнев…
— Да — что молодость! — усмехался он про себя, — тогда — диво ли? Я в гору шел, богат был, собою не-дурен, в обществе вращался, — известно, жених для хороших невест, для барынек милый любовник… Что молодость! Давний сон… Иной раз подумаешь, — сдается, может быть, и не было ее вовсе… Может быть, сразу так и началась жизнь-то: нищим, с запачканным формуляром, в скитании по чужим людям, которые кое как, с грехом пополам, кормят хлебом, поят водкою, дарят обносками, суют в руку мелкие подачки и дают упавшему человеку какой-нибудь кров над головою, и всем тем покупают его и в шуты, и в лакеи, и в сводники… Сколько лет тянется подобная жизнь? Да уж близко к тому, чтобы перегнуть на третий десяток… Довольно времени и было отчего поколеть. А он — вот, хоть пощупай, жив и бодрого духа не теряет! А что помогло ему выдержать, что скрашивало ему это его собачье житье? Женщины! Без них — лопнул бы в каторге этой приживальщицкой на первый же год, как осенила его судьба разорением и позором и выкинула за круг порядочных людей без надежды на возвращение. Без женщин, заступниц и баловниц, давно босячил бы, а, того вернее, околел бы где-нибудь под забором… А с ними…
И сердце в Иване Афанасьевиче радостно и самодовольно усмехнулось:
— Брось ты меня на остров необитаемый, к эфиопам каким-нибудь людоедным, — я и там не погибну, потому что уж найдется же такая черномазая Аида, которая меня пожалеет и не оставит без ласки… не даст пропасть червем капустным… Вон как теперь Анисья, облом трехколенный… Она работает, а я с того живу… А— по существу рассуждая — что мне еще нужно? Ничего такого, в чем бы я не мог обойтись самою малостью. Жил в палатах — живу в мурье, ел фрикассен с бламанжеями — тарань лопаю и предоволен, пил шампанское и ликеры дорогие — теперь на двадцатку водки променяю ведро хоть самого, что ни есть, либфрауенмильху и не почувствую себя в убытке, ходил во фраках и визитках от лучших портных, а ныне — в такой капот облачен, что можно сказать: просто страм-пальто!.. даже вон уличная тварь поглядела и рванью коричневою меня поняла, закобенилась. И сделайте ваше одолжение, и не надо… Ха-ха-ха!.. Ваше при вас и останется, а — что было наше, так этого уже от нас не отнять; прошлое уничтожить — дудки-с! — сам Господь Бог не в состоянии.
И еще картина встала пред ним — самая значительная и яркая, самая важная и тайная во всей его жизни… Тринадцать лет назад… Знойный лесной полдень… Стоит под вековым дубом на глухой поляне, от которой ближе двух верст — ни жилья человечьего, она — нынешняя Ивана Афанасьевича хозяйка, Виктория Павловна Бурмыслова, которой теперь он паче огня боится и которой загадочная повелительная телеграмма, лежащая в его бумажнике, заставляет его сердце стонать от испуга и виться, точно бересту в печи… Девятнадцать лет ей тогда было, царь-девице, красавице из красавиц, умнице-разумнице, своевольнице, гордячке… И кто только за нею не ухаживал! каких красавцев, богатырей и умников она у ног своих не видала. Князь Белосвинский, из первых вельмож, миллионер, имений — герцогство целое, сватался-сватался, а она ему — все отказ, да отказ… так он, любви то не могши преодолеть, и остался на весь век неженатым, гуляет где то за границею, в холостом состоянии, и — не дай Бог помрет, тысячелетний род его прекратится… Ну, Ивану ли Афанасьевичу было зариться на этакую царственную паву?.. Да и не терпела она его, в глаза обзывала — из мифологии — сатиром блудливым… А он — из всех мужчин, которые вокруг нее толпились, молясь на нее, как на свое божество, — один проник в ее истинную натуру и решил попробовать своего счастья… И, в душный лесной полдень, на глухой поляне под вековым дубом, умел такие слова сказать гордой красавице, такою страстною чарою помутить в ней разум, такою властною мужского ласкою ее обойти, что, — сама не своя— как овечка, стала в руках его строптивая львица, божество живое, послушною рабою пошла за ним в глубь лесную и там, на дне оврага Синдеевского, предала ему свою девичью красу… И потом, что еще лета оставалось, была она его любовницей — тайною, жадною и пламенной, покуда не пришла осень и не увезла красавицу в Петербург… И все кончилось… Как нитка оборвалась!
Жмурится Иван Афанасьевич и плывет перед ним прекрасно-смуглое тело, в солнечных, сквозь листья, кружках, будто из слоновой кости выточенное, сверкают глаза-брильянты, сверкают зубы-перлы в кораллах-устах.
— А теперь панельная дрянь нос воротит… Что? молодость? Чёрта ли! Мне тогда под сорок подкатывало, и волос седой в бороде и на висках просвечивал, и лысина, хоть и невеликая еще, а уже обозначалась, и рубины эти вот на носу, хоть не горели жаром, а уже поблескивали… И нищий я был такой же… И перед ее же поклонниками должен был дурака ломать… по целым ночам заставляли на гитаре играть ради хлеба насущного… при ней же и плясал, и через голову кувыркался, чтобы изверга Ореста Полурябова или Федьку Наровича тешить!.. Да! Хи-хи-хи! Кому посмеешься, тому и поработаешь. Они по ней умирали, а она мне досталась… Что? Молодость? Нет, это не от молодости, а от счастья… Счастье мое, значит, было тогда со мною… а потом вот отвернулось счастье — и пошли мои бедушки да полубедушки…
Слишком четыре года не видал Виктории Павловны Иван Афанасьевич после того счастливого лета: она жила то в Петербурге, то в Москве, то в больших провинциальных городах и за границею, трудом зарабатывая жизнь, а бездоходным и обремененным долгами именьишком ее правила, с неограниченными полномочиями, бывшая нянька ее Арина Федотовна, по кличке — Молочница, которую кличку вышедший в люди сын Аринин, Ванечка, превратил в фамилию Молочницын… Впрочем, теперь уже и Молочницын исчез из природы. Викториным зовет себя. Намедни батюшка вычитал в газете «Свет», что был в Петербурге, в театре Буфф, бенефис любимца публики, молодого простака Викторина, театр был полон, бенефициант получил дорогие подарки и смешил публику до упаду!… Да-с! Не Молочницын Ванечка теперь, а Викторин… в честь Виктории Павловны выбрал имя себе… В гору идет! Большие капиталы загребать скоро будет.
А Ивана Афанасьевича те четыре года привели в большой упадок. После Виктории Павловны угораздила его нелегкая связаться с лавочницей из недальнего села Пурников — бабою озорною и пьющею, и закрутили они любовь такую веселую и бесшабашную, что — вернулся лавочник из Москвы, где должен был проживать по процессу, ан, в лавке ни товару, ни выручки, жена беременная и с круга спилась… Еле успел скрыться Иван Афанасьевич от ярости оскорбленного мужа. Лавочница от побоев выкинула и в три дня померла, а лавочник— суда ли испугался, затосковал ли от совести-мучительницы — похоронив жену, в тот же вечер удавился… Драма эта имела то последствие, что Ивана Афанасьевича перестали пускать во многие дома, милостями которых он жил и кормился, и, опускаясь со ступеньки на ступеньку, дошел он до такой бедственной нищеты, что осенью 1896 года предвидел — в наступающую зиму остаться буквально без крова… В этом отчаянном положении, решился он прибегнуть к Виктории Павловне, которую ранее он, к счастью своему, никогда никакими материальными просьбами не беспокоил. Добыл ее адрес и написал ей прежалкое и препочтительное письмо, в котором имел такт ни словом, ни полсловом не намекнуть на то, что когда-то между ними было, а только, как человек, которому буквально некуда деваться, умолял ее разрешить ему поселиться в Правосле до приискания какого-нибудь места:
Лишь до вешних только дней
Прокорми и обогрей!
С своей стороны, в виде ответа на благодеяния, предлагал приставить его, как человека грамотного и привыкшего к счетам, в помощь Арине Федотовне по управлению имением.
Долго путешествовало письмо Ивана Афанасьевича в погоне за Викторией Павловной, которая, в тот сезон, актерствуя в кочующей труппе крупного петербургского гастролера, быстро переезжала из города в город… Иван Афанасьевич готов был уже отчаяться, как вдруг откуда-то из за тридевяти земель, не то из Благовещенска, не то из Хабаровска, не он, но Арина Федотовна получила распоряжение — устроить Ивана Афанасьевича в Правосле, по скольку то возможно без риска голодать самим… Арина Федотовна развела толстыми руками, хлопнула себя по жирным бедрам, обругалась крепко, но повиновалась… Иван Афанасьевич был водворен в одном из полуразрушенных флигельков усадьбы с тем, чтобы сам его ухитил… Для этого он ровно ничего не сделал, а помещением и положением своим, остался предоволен. Никаких новых мест он не искал и не желал и год за годом жил себе, беспечный и ленивый, под осунувшимися досками закопченного потолка, который давно должен был бы упасть, однако, почему то не падал, с печкою, которой уже лет пять пора было обвалиться, однако, она почему то не валилась. И, хотя дымила, когда ее зимою топили чуть ли не во все пазы изразцов своих, и на всех предметах в флигельке лежала, точно в черной избе, лоснящаяся копоть, — однако, Иван Афанасьевич ухитрялся в жилище своем даже не угорать… Так он существовал — что то ел и пил — откуда то всегда имел водку и папиросы — благодушествовал — и решительно ничего не делал, за исключением игры на гитаре, в которой упражнялся с утра до вечера, достигая совершенной виртуозности…
Бытие свое он почел бы безусловно счастливым, если бы находил в Правосле хоть малое удовлетворение господствующей страсти своей, — неукротимому женолюбию. Но Арина Федотовна блюла за ним в этом отношении с какою-то, будто ревнивою даже, злобою. И — душенек и милушек у Ивана Афанасьевича по окрестным селениям наклевывалось премного, но — стоило какой либо из них показаться во флигельке Ивана Афанасьевича, чтобы Арина Федотовна сию же минуту, будто духом святым, прознала и нагрянула на место преступления, потрясая коромыслом, грозным орудием своих расправ, с жесткостью которого в энергической и сильной руке — увы! — очень скоро ознакомился Иван Афанасьевич…
Бабы этой умной, властной, насмешливой, злобно обуянной всеми демонами женской гордыни — он всегда потрухивал, потому что ходили о ней в народе зловещие слухи, в которых всего было понемножку — и о муже, отравленном после первой же супружеской драки, и о любовниках, странно умиравших вслед за неверностью, либо нескромною болтовнею, и о детях новорожденных, якобы спущенных в речку Осну. Не то, чтобы Иван Афанасьевич всем этим бредням верил, но то обстоятельство, что они ползли упорно и постоянно, как дым, которого не бывает без огня, действовало на воображение. Что-то есть! оплела какая-то угрюмая тайна эту сероглазую дородную бабу, в сорок лет со свежим тридцатилетним лицом, со взглядом в упор, пред которым опускались наглейшие встречные глаза, и с таким презрительным складом румяного, свежего рта, что от иных его улыбок — тому, кто вызвал их, лучше бы провалиться на месте сквозь землю… Вдовела Арина Федотовна как будто очень скромно и честно, — решительно никаких открытых любовных приключений ее не всплывало на свежую воду, а молва, все-таки, не вразумляясь отсутствием улик, упорно стояла на своем:
— Из потаскух потаскуха, да и барышню-то свою развратила, на ту же дорожку свела…
И фантастически, бесконечно исчислялись предполагаемые любовники обеих. Иван Афанасьевич понимал, что этот вздор наобум мелется. Но, так как одного-то любовника Виктории Павловны он знал слишком хорошо, и так как всем слишком очевидно было огромное, почти повелительное влияние Арины Федотовны на бывшую свою питомицу, то для него, если не было много вероятного, то и ничего не было невероятного в общем лепете: «барышню свою развратила и на свою дорожку свела»…
А совсем забоялся он Арины Федотовны с тех пор, как — в конце того давнего, счастливого своего любовного лета с барышней Бурмысловой — он, однажды, придя на условленное место лесных свиданий, узнал в ожидающей его, сидящей под дубом, женщине не Викторию Павловну, но Арину Федотовну.
— Не ожидал, сокол? — насмешливым утиным кряканьем раздался голос ее.
А он, растерявшись, молчал, глупо переминаясь с ноги на ногу по палому листу… Она же смотрела на него снизу вверх ненавистными серыми глазами, точно череп ими буравила и под черепною крышкою мысли ловила, — и говорила, поливая его словами, как холодным презрительным ядом:
— Хорош голубчик, очень хорош! Можно чести приписать!
И, так как он все еще только моргал глазами да мял губами, то продолжала:
— Ты что же это, мерзавец, с моей барышней сделал? а?
Тогда он, подстегнутый «мерзавцем», словно ленивая лошадь кнутом, набрался в обиде храбрости, чтобы ответить:
— Что же вы ругаетесь? Разве я нудил… ее воля…
Жирное лицо управительницы исказилось холодною злобою и уничтожающим, медно шипящим голосом заговорила она, словно старые стенные часы долго и мерно били:
— Ее воля! Новость сказал. Известно: ее воля. Того еще недоставало, чтобы твоя воля была… ее воля… Да у тебя то, гнуса, откуда смелость взялась, чтобы этакую блажную волю ее принять и исполнить… Ровня ты ей? Пара ты ей? А?… Видя такую ее блажь, как ты посмел оставаться здесь, тварь ты! В леса дремучие должен был бежать, в пески сыпучие, в болота зыбучие — лучше, чем в подобном скандале ее увязить и самому увязнуть… Ну, да уж дело сделано, — нечего, значит, толковать. С тебя — взять нечего, а, что было, того ни Богу, ни чёрту не переделать. Это в сторону. А теперь, значит, слушай — да ухом, а не брюхом. Словечка не пророни и крепко на носу своем красном заруби. А то худо будет.
И, подступив к нему близко, так, что грудь груди коснулась, положила на плечи его цепкие, злые руки, — пальцы ястребиными когтями в плечи впились, — и — дурманя глаза его прямо в них уставленным змеиным взглядом, — звонила медным, ровным звуком:
— Была у Витеньки одна воля, теперь будет другая. Что было, то было. Вины на тебе не числим, наш грех, наш и ответ. А больше тому не быть. Понял? Кончено. На прошлом поклон, а вперед пожалуйте вон. Это я тебе и от барышни говорю, и от себя прибавляю. А ежели ты какой скандал в мыслях затеешь, либо озорничество…
Она тряхнула его, очарованного ее взглядом, так, что он невольно мотнул головою, как кукла, и продолжала:
— Умел пакостить — умей молчать. Не хвастай, ворона, что орлёна — гулёна. Рот на замок запри, да и ключ забрось. Потому что — это я тебе истинно говорю и хочешь Богом, хочешь дьяволом поклянусь: если дойдет до ушей моих хоть слово худой молвы про Витеньку по этим вашим похождениям, — зови попа да кайся во грехах, потому что только и было твоей жизни… Недели не пройдет с того часа, а ты будешь лежать на погосте. Это я тебе говорю, — так то, сокол ясный, нос красный! А про меня ты, коли сам не знаешь, людей спроси: бывало ли когда, чтобы Арина Молочница тратила слова даром. Я теперь с тебя, покуда ты будешь в наших местах, глаз не спущу, — так ты и знай. А уедешь куда, не надейся, что далеко. Вздумаешь хвалиться да врать, — я тебя за тридевять земель в тридесятом царстве достану… от меня, как от судьбы: не уйдешь!..
Возвратясь с этого свидания, Иван Афанасьевич, впервые в жизни, узнал, что у него есть нервы, ибо с перепуга серьезно заболел лихорадкой… И, когда, изумленный такою неожиданностью, верный приятель и собутыльник его, фельдшер при земской больнице в селе Полустройках, спрашивал:
— Да что с тобою, Иван? Или ты в лесу лешего встретил?
Иван Афанасьевич только головою мотал, да руками отмахивался, а про себя думал:
— Лешего не лешего, а ведьму — с тем возьмите!
Большой страх, который внушала ему Арина Федотовна, был главною причиною того, что, когда стряслось несчастие в Пурникове и растерял Иван Афанасьевич своих благодетелей и покровителей, он предпочел опуститься до последнего упадка, только бы не обратиться к милости Виктории Павловны, хотя был уверен, что она, по доброте своей и великодушию, сжалится над ним скорее и проще, чем кто либо. Но Правосла, под властью Арины Федотовны, представлялась ему чем-то вроде пасти адовой, в которую только попади, а выхода назад не будет…
— Съест меня змеища эта… — думал он. — Поработит!
Но когда холод и голод, приближаясь, взглянули в глаза, он струсил их больше змеищи и пошел к адовой пасти на поклон…
Ожидания его сбылись только отчасти. Арина Федотовна, действительно, приняла его, презрительнее чего уже нельзя, и продолжала держать его в черном теле все время, что он жил в Правосле, — но — ни к каким своим делам и счетам она его не подпустила и вообще никакими обязанностями его не обременила. А обленившемуся, стареющему человеку это было первое дело. Осень и зиму протренькал на гитаре, весну проловил на силках для певчей птицы, лето пробродил за ягодами и грибами, попутно вступая в романчики с ягодницами и грибовницами, — так слагался зоологический год Ивана Афанасьевича. И если бы он еще не боялся огнестрельного оружия и был охотником, то в существовании своем он, правду сказать, разве только возрастом да красным носом разнился бы от знаменитого лейтенанта Глана, который в ту пору уже народился на свет, но Ивану Афанасьевичу известен, конечно, не был, да и по сю пору остается неизвестным. Ибо с тех пор, как Иван Афанасьевич, в юности, окончил какой-то курс какого-то учения и получил соответственный диплом, он не взял ни единой книги в руки, кроме разве «Запрещенных русских стихотворений» и «Русского Эрота», замасленные и разрозненные страницы которых хранились где то на дне его сундучка, а также — в недрах его памяти… В этом зоологическом бытии Арина Федотовна ему совершенно не препятствовала, за исключением все того же строгого запрета:
— На стороне амурься с кем хочешь, как хочешь, но в усадьбе — ни-ни-ни! Заведешь разврат, нагишом в сугроб высажу…
На дело же никакое она не употребляла его даже как бы с подчеркнутою нарочностью: вот, дескать, держим неизвестно для чего на шее своей несчастного дармоеда, лежебока никуда негодного, которому бы только жрать, да пить, да по кустам девок подлавливать…
И, вдруг, в один день, Иван Афанасьевич понадобился. Пришла к нему во флигель — не вызвала к себе, а сама пришла — Арина Федотовна, ругательски его изругала за сор на полу и копоть на стенах, заставила на своих глазах вытереть мокрою тряпкою стул, на который затем и села, а, сев, вопросила:
— Ты, ведь, Афанасьевич, по науке своей ахтахтехтор?
Иван Афанасьевич, подумав, усмехнулся, точно его спросили о другом человеке из Аредовых времен, и отвечал, что, действительно, было время, когда он был архитектором, но собственно, ничего никогда не строил, а только служил при управлении, откуда и вылетел, по несправедливостям начальства, настолько лютого, что мало было еще той ненависти к нему, чтобы выгнать, — оно его еще под суд упекло и в конец разорило казенными начетами…
— А ты бы крал меньше, — остановила его ничуть неразжалобленная Арина Федотовна. — Ну, всех твоих мошенств не переслушаешь… Но, коль скоро ты ахтихтехтор, можешь ли ты, например, осмотреть дом, который к продаже, и определить ему настоящую цену?
Иван Афанасьевич мог. Тогда Ирина Федотовна приказала ему немедленно собираться в дорогу и ехать в «губернию», где в настоящее время находиться, только что прибыв, сама барышня Виктория Павловна, приехавшая из Сибири с тем, чтобы продать свой городской дом и уже имеющая на него покупателя… Сама барышня в этом деле ничего не смыслит; она, Арина, человек деревенский и грамоте не знает, на словах никакого адвоката не боится, а на бумаге ее и дурак обойдет; советчиков же и сводчиков в губернии хотя много, но барышня им не доверяет, а на Ивана Афанасьевича надеется, что он, памятуя хлеб-соль и все благодеяния, не окажется против нее свиньей. и проведет дело по совести…
И на завтра, Иван Афанасьевич — вот совершенно так же, как теперь, даже в той же шапке и шубейке, только поновее они были, даже с тем же самым ночным поездом — ехал в губернию в таком же, тесно наполненном людьми и трясучем вагоне. И только мысли в голове были у него тогда другие — куда бодрее и веселее, чем сейчас…
Тогда он ехал с большим нетерпением и любопытством. Свидание, которое ему предстояло с Викторией Павловной было первым после тех летних, так внезапно и решительно оборванных появлением Арины Федотовны, и поэтому думать о Виктории Павловне значило для Ивана Афанасьевича вспоминать, как он видел ее в последний раз… Красная шелковая кофточка на зеленой траве… солнечные кружки на теле цвета слоновой кости… брилльянтовые глаза, гаснущие под дремучими ресницами… стройные руки, обвитые вокруг его шеи… смешливый взаимный шепот бесстыдных слов, передающийся из целуемых уст в целующие уста… и дикие вздохи вакханки, схваченной сатиром… И когда Иван Афанасьевич вспоминал все это, то в любопытство свидания вползала лукавою змейкою и робкая, блудливая мечтишка:
— А вдруг опять?..
Что же? Переменилось-то, сдается, немного… Виктория Павловна по-прежнему не замужем, человек свободный, по прежнему живет гордо, независимо, ни с чьим чужим мнением не считаясь, по-прежнему молва приписывает ей все новых и новых любовников, по-прежнему не зная, кто они… по-прежнему, значит, есть у нее кто-нибудь настоящий тайный, вроде того, как был он в то лето в Правосле… И почему бы теперь, когда она, измотавшись по свету и профершпилившись, — вона! дом продает, — возвращается в родные места с очевидным намерением в них поселиться, почему бы ей не вспомнить о нем на этот случай, как о человеке испытанной скромности, и опять не поиграть в русалку с лешим? Ну, уж если… уж если… И вся его утроба сладострастно играла и хихикала воображением проснувшихся надежд…
Увы! Все его игривые мечты разлетелись, как дух под северным ветром, от первого же взгляда на Викторию Павловну. Если четыре года тому назад звали ее царь-девицей, то теперь перед изумленным Иван Афанасьевичем явилась уже, во-истину, царица — из цариц царица — во всем величии созревшей, державной красоты, с глубокими, полными опыта и силы, глазами, каждым взглядом кладущими непроходимую пропасть между собою и всякою попыткою к фамильярности. Разговор ее был деловой, ледяной. Иван Афанасьевич сразу встряхнулся, послал своим мечтам дурака и покладисто вошел в тон послушного и исполнительного поверенного, беспрекословно готового творить волю доверительницы. Впрочем, обращалась с ним Виктория Павловна очень любезно и ласково, дала ему немножко денег, чтобы поправить ответшавший гардероб, настояла, чтобы он переехал с постоялого двора в ту же хорошую гостиницу, где она сама стояла, и даже приглашала его несколько раз завтракать и обедать вдвоем с нею, у нее в номере. Но — когда, ободренный, он однажды, все-таки, попробовал смотреть на нее прежними глазами, прежним голоском говорить и прежним смешком хихикать, — то Виктория Павловна только посмотрела на него не — то, чтобы сердито, а… вдруг Иван Афанасьевич, бедный, почувствовал, будто она где то этак на луне или, по крайней мере, на вершине горы снежной, а он, вроде лягушки, квакает внизу, на неизмеримой глубине, в болоте… И, однако, при всем том, хоть ты что, казалось Ивану Афанасьевичу, что не для одной продажи дома вызвала его Виктория Павловна. Сдавалось ему, что держит она про себя что-то, его касающееся, — и сомневается, надо ли ему знать, и присматривается к нему с экзаменующим любопытством, — как лучше поступить: оставить про себя или заговорить?.. А дело, для которого Иван Афанасьевич был вызван из Правослы, не спорилось. Обещанный покупатель все что-то не ехал из Петербурга, и Ивану Афанасьевичу начинало уже казаться, что никакого покупателя нет и не было. Подозрения его превратились почти в уверенность, когда, на шестой день по его приезде, Виктория Павловна утром объявила ему, что сделка расстроилась и она продавать дом раздумала, извинилась за беспокойство и велела Ивану Афанасьевичу отправляться обратно в Правослу. А сама она намерена, дескать, ехать к приятельнице своей, госпоже Лабеус, в Крым в Гурзуф… При этом она казалась очень расстроенною и взволнованною, так что Иван Афанасьевич даже подумал про себя:
— На что горда, а тоже, видно, не сладко, что денежки то мимо рук проплыли… Ишь, даже глаза наплаканы и личико пятнами вспыхивает…
Он уже простился, принял от Виктории Павловны разные поручения и наставления в Правослу для Арины Федотовны и откланивался, говоря разные почтительные и благодарственные слова, когда она, вдруг, резко оборвала его красноречие коротким приказом:
— Заприте дверь…
И, когда он, изумленный, повиновался, она, отдаляясь в глубину комнаты тем выразительным и грациозным, неописуемым движением, которым умные и опытные женщины так хорошо умеют предостеречь мужчину, что остаются с ним вдвоем не для любовного секрета, — продолжала:
— Послушайте, Иван Афанасьевич… Я хочу сказать вам… Быть может, это лишнее и будет мне во вред… Но, во всяком случае, моя совесть этого требует, чтобы я вам сказала… Вам я говорю, — понимаете? — но никому другому… Да… Судя по известиям, которые я имею о вас от Арины, вы, когда хотите, молчать умеете… Ну, так вот — я вам кое-что скажу, но вы молчите… никому ни под каким видом… Обещаете?.. Дайте слово, что будете молчать…
Иван Афанасьевич, в величайшем любопытстве и изумлении, поклялся всеми страшными клятвами и присягами, что будет нем, как рыба, и даже, протянул руку к стоявшему в углу фикусу, изъявил готовность съесть столько земли, сколько Виктория Павловна прикажет.
Тогда она, глубоко вздохнув и не глядя на него, сказала голосом упавшим, но как будто успокоенным:
— Хорошо… Помните же!.. Я вам поверю… Ну, вот…
Глубокий вздох опять прервал ее речь, и она с усилием, судорожною дрожью исказившим лицо, договорила:
— Дело касается, конечно, наших с вами милых похождений в том лете…
Иван Афанасьевич, живо читая на лице ее, как она теперь относится к этим «милым похождениям», сделал шаг вперед, положил руку на сердце и сказал с благородством:
— Виктория Павловна, к чему вам себя беспокоить? Это — верьте слову — как в могиле… Не лучше ли вам не вспоминать?
Сам же думал в эту минуту;
— Не иначе, как она думает мне, в награду за скромность мою, отсыпать сотнягу-другую… Вот был бы ловкий коленкор!
Но Виктория Павловна, давясь новым вздохом и бледная, возразила:
— Совсем нерадостно вспоминать мне это, Иван Афанасьевич, и вдвое неприятнее вот так — пред вами вспоминать, но, если уж я сама вспоминаю, то, значит, вспомнить надо…
Она опустилась в кресло, к круглому номерному столу, и с силою мяла в красивых, длинных пальцах крупной руки своей забытую на столе муфту…
— Игра тогда не прошла мне даром, Иван Афанасьевич… — говорила она, усиливаясь быть спокойною. — Тогда из Правослы я уехала… — она приостановилась, выбирая выражение, и, встретив жадно-любопытный взгляд Ивана Афанасьевича, нарочно, с вызывающей злобою самобичевания, подчеркнуто грубым словом договорила — беременная и к весне имела удовольствие произвести на свет дочь…
Иван Афанасьевич стоял с видом человека, которого невидимый индеец изо всей силы оглушил томагавком по темени. Не слыша более голоса Виктории Павловны и видя пред собою вопросительное — издали — враждебное блистание ожидающих глаз ее, он облизнулся, с кротостью улыбнулся и с еще большею кротостью произнес глубокомысленно:
— Да-с.
Есть сила, которая живого и страстного человека, когда он страдает и волнуется, озадачивает и обливает холодною водою хуже всякого громкого протеста, негодования, оскорбления: это — когда то, чем он страдал, волновался, терзался и уже в конец себя измучил, встречается без всякого впечатления, совершенным равнодушием, со стороны тех, кто со причастен его страданию и, казалось бы, по чувству и разуму, должен оттого зажечься пламенем не менее остро, чем сам он. Бледное лицо Виктории Павловны залилось огненной краской, она встала, гневно оттолкнула муфту, которая, сорвавшись со стола, покатилась по полу, роняя из нутра платок и портмонэ… Иван Афанасьевич бросился поднимать.
— Оставьте, — сказала Виктория Павловна в изумлении.
— Нет, как же можно? — горячо отвечал он, собирая вещи и возвращая их на стол.
Виктория Павловна решительно начинала думать, что он ее не расслышал…
— Вы поняли, что я вам сказала? спросила она в упор, стоя пред ним, со сложенными на груди руками.
Он подумал и ответил;
— Да-с…
— Что такое — да-с? — гневно вскрикнула Виктория Павловна. — Я говорю вам; дочь у меня от вас… дочь мы имеем…
Иван Афанасьевич слышал и понимал очень хорошо, но впечатление было слишком велико и внезапно, чтобы, отвыкшая от эмоций, натура могла его воспринять и выразить сразу хоть приблизительно всю ту силу и важность, каких оно требовало и заслуживало; чтобы прошлое, настоящее и возможное будущее нахлынувшей новости встали пред ним во всей своей настойчивой наглядности и вызвали наружу слова или хоть движения довольства или недовольства, восторга или ужаса, радости или скорби… Лишь каким-то механическим, внешним, верхним чутьем догадался он, что остолбенение его совершенно неприлично случаю, и — насилуя себя — соболезнующим тоном, который, в других обстоятельствах, заставил бы Викторию Павловну расхохотаться, — выговорил:
— Жива-с?
Виктория Павловна вглядывалась в него, словно в первый раз, за эти дни, рассмотрела, как сильно он постарел, обрюзг и опустился в минувшие четыре года… Она уже догадалась, что его мнимое равнодушие зависит от того, что он новости еще не «вместил», и ей стало жаль его и досадно на себя, что оставила это объяснение на последнюю минуту… Потому что — она знала, — когда впечатление дойдет до глубины сознания и будет им усвоено, оно запоздало вызовет тем большее волнение, чем холоднее сперва было принято…
— Сколько вам лет? — спросила она вдруг, с резким участием, которое он почувствовал.
Он подумал и отвечал:
— Сорок, что ли, минуло… я аккурат на Покрова родился… с октября, значит, месяцы пошли…
Она зло, насмешливо засмеялась.
— А мне двадцать третий… Родители! Папа и мама!.. Пара, нечего сказать!..
Иван Афанасьевич машинально посмотрел в большое номерное зеркало — увидал в нем великолепную, мрачную фигуру царственной красавицы, будто фею ночи, в дорогом черном туалете, с венцом темных кос на голове; увидал и полуседую голову с изрядною плешью, красный нос, налитые кровью жилки алкоголических глаз, дешевый табачного цвета костюм, осанку человека, привычного, чтобы его била судьба, а иногда и люди…
А Виктория Павловна рассказывала.
Да, девочка жива и здорова. Она сама дочери не видала с тех пор, как Арина Федотовна увезла дитя из приюта, в котором Виктория Павловна рожала, но от Арины Федотовны знает, что дитя растет превосходно, находясь в руках людей достаточных и хороших. Ее, Виктории Павловны, намерение — оставить ее в тех руках на весь бессмысленный младенческий возраст, потому что сейчас, при кочевом своем быте, при недостаточном и неверном заработке, она не может дать ребенку никаких удобств и только разобьет его нервную систему беспрестанными переездами, хаотическою жизнью, обществом взвинченных беспорядочных людей. Переменить свою жизнь она, покуда, не может: средств нет. Зарыться в Правосле с внебрачной дочерью, открыто живущею в доме, значит не только закопать себя, в двадцать три года, в могилу, но и еще иметь удовольствие от соседей, чтобы в усадьбе, по крайней мере, раз в месяц мазали дегтем ворота, а — выйдешь или выедешь из дома — парни свистать будут вслед по дороге. Главное же: не чувствует еще Виктория Павловна, что настолько нужна она дочери, нет в ней позыва на жертву самоотречения. А, если заставить себя насильно, то боится, что из этого выйдет не добро, а только худо, так как то горячее, далекое, может быть, сантиментальное, воображенное чувство, которое она теперь имеет к дочери, очень рискует смениться тоской по самой себе, по личной, слишком рано насмарку сведенной, жизни, а отсюда вырастут и разочарование, и нерасположение, и, наконец, отвращение и злоба. Помилуйте! Разве такие, как я, в двадцать три года себя исчерпывают и жизнь кончают? Не могу я сейчас искренно отдать себя такой случайности, как этот ребенок, — вот не чувствую, ни что это надо, ни что это будет правда… вот не могу и не могу…
Так говорила она, увлекаясь и забывая, с кем говорит. А новость до сознания Ивана Афанасьевича уже дошла, потрясла его совершенно, овладела им, как чародейное обаяние какое-нибудь. И первое чувство, которое она разбудило в нем, была гордость, та самая злорадная, половая гордость, с которою, бывало, издевался он, счастливый тайный обладатель Виктории Павловны, над ее вздыхателями явными, князем Белосвинским, Орестом Полурябовым, Федею Наровичем, Сашею Парубковым: один другого богаче, красивее, моложе, интереснее, каждый для нее — прикажет — в омут бросится, прикажет — ко льву в клетку войдет, прикажет — лучшего друга на дуэли убьет и не пожалеет… А она— нимфа лукавая с ним, с Афанасьевичем — хи-хи-хи! — днем в лесном овраге, ночью в своей девичьей спальне. И — вот — будто этой только заключительной ноты к тому далекому, злорадному чувству и не доставало для полного удовлетворения: Виктория Павловна Бурмыслова от него беременна была! Виктория Павловна Бурмыслова от него дочку имеет!… И хохотало в нем все нутро и, как ни старался он, а не мог скрыть веселья на раскрасневшейся, вспотелой, возбужденной роже… И Виктория Павловна, всмотревшись в смеющиеся, сатирьи глаза его, нахмурилась тучею и подумала, что, кажется, сделала она огромную ошибку и не следовало Ивану Афанасьевичу тайны открывать…
Но что же было делать? Первоначально таково и было ее намерение, чтобы дочь была только ее дочь: когда дитя взойдет в разум, взять девочку из той богатой, на положении деревенских купцов, живущей крестьянской семьи, в которой она теперь растет, — и заслонить от нее все вопросы о роде и племени своею материнскою фигурою. А отец — умер, когда ты была маленькая… и— конец!.. Но нечистая больная совесть, маявшая ее с тех пор, как она себя сознавать стала, никогда не умевшая помирить грехов ее темперамента с широким, покаянным сердцем и гордою, властною натурою, — не дала ее решимости ответить на вопросы своим умом, в одиночку… И все три года по рождении дочери металась молодая мать по советчикам и исповедникам больных русских совестей — духовным и светским, священникам и писателям, монахам и адвокатам, сектантам и профессорам-психологам, умным старицам, блюдущим средневековую мораль, и смелым людям, ломающим старое общество, чтобы выстроить новое… И слышала:
— Какое же право имеете вы лишать дитя его отца?
— Какое право имеете вы лишать отца его ребенка?
— Утаить от дитяти его отца значит ограбить их обоих.
— Скрыть дитя от отца — значит опустошить две жизни.
— Дитя вы лишаете происхождения, отца — потомства…
Десятки красноречивых тирад, заостренных эффектными афоризмами, впивались ей в уши. А тут еще прибавилось увлечение петербургским Саванароллою — красавцем-священником из дворян, вдохновенным проповедником-аскетом, которому непременно хотелось сломать строптивую женскую волю Виктории Павловны, обратив ее к семье… Энергически схватясь за то смутное, беспокойное чувство, которое она имела к дочери, он убеждал молодую женщину не только открыть девочку отцу ее, но и признать его пред Богом и людьми своим мужем… Так далеко Виктория Павловна не решалась пойти, а полдороги сделала: возвратила отца ребенку и ребенка отцу — открыла секрет свой старому сообщнику, который его нисколько не подозревал и которому был он совершенно не нужен…
Когда Виктория Павловна сказала, что девочку зовут Феней, Иван Афанасьевич встрепенулся и проявил большое, внимательное оживление:
— Позвольте-с… извините-с… — забормотал он, — так это-с… это-с… уж не Феничка ли будет?… в Нахижном у Мирошиных приемная дочка взята?..
Виктория Павловна, молча, склонила голову.
А Иван Афанасьевич, неизвестно зачем согнувшись и взяв в руки колена свои, глядел на нее снизу вверх глазами, в изумлении потерявшими всякое выражение, и не в силах будучи согнать с лица расплывшуюся улыбку, глупость и неприличие которой в этот торжественный момент он сам чрезвычайно понимал, но ничего не мог с нею поделать: она, выпираемая наружу из неведомой какой-то глубины самодовольно удивленного инстинкта, оказывалась сильнее воли. Смотрел, тянул шею, как гусак, качая на ней голову, как черепаха, и лепетал мятым языком какие-то бессвязности, в которых ни один смертный не понял бы, что это — восторг, сожаление, испуг, извинение: скачка слов, прыгающих на язык неизвестно из какой клеточки мозга, внезапно пораженного забастовкою задерживающих центров.
Виктория Павловна наблюдала его, тоже молча, и слышала в себе, что ей теперь, когда все так смело, честно и откровенно сказано, вдруг, стало страшно, зачем она сказала… И не стыдно, не жаль, не раскаянно, не досадно, а именно — страшно… Чего? Она сама не знала. Жалкий человек, стоявший пред нею, как был, так и остался жалким человеком. Она, как была гордою самовластительницей, самой себя царицей, так и осталась — в прекрасной и надменной силе своей… Что он пред нею? что он против нее? Ползущее насекомое, которое, задумай оно вредить, она раздавит носком ботинка. А, между тем, вот, странно. И — как будто именно потому, что она видит, как открытие обезумило его, как оно оказалось для его ничтожества настолько за пределами возможности и ожидаемости, что, вот, он — хихикает и моргает воспаленными глазами своими, идиот идиотом: не в состоянии совладать с объемом и силою новости и, значит, настоящее то его впечатление, которое разбудит его волю и подскажет ему образ действий, еще впереди… И тогда — как знать, во что разыграется риск, который она себе теперь позволила, какой скандал, какой позор из него могут вырасти? И — подозрительной и смущенной — ей показалось, что бессмысленная улыбка огорошенного Ивана Афанасьевича становится хитрою и злорадною, и в мутных глазах его зеленым маслом расплывается мстительное торжество… И она, в позднем раскаянии, вспомнила давние предостережения Арины Федотовны — паче всего беречь секрет свой на счет дочери именно от этого вот виновника дней Фениных — и мгновенно исполнилась мрачным гневом на себя, зачем не выдержала характера и «разболтала»; на него, — зачем он слышал и теперь знает; на всех, кто ей советовал «открыться», — как смели они, легкомысленные теоретики, отвлеченно философствующие за чужой счет, толкнуть ее в такую волчью яму; и опять на себя, — где же у нее разум был, откуда она такая дура стала, что пришла на чужом поводу к омуту и в него прыгнула… И, сквозь мгновенную черную тучу злых мыслей, как молния, сверкала одна — предостерегающая: боясь, не показать, что боится…
— Если этот человек поймет, что со мною, — он поработит меня… Вся жизнь отравлена… Пропала моя свобода…
И чувствовала, что — висит на ниточке: еще несколько секунд этого жуткого молчания во взаимную приглядку, и — «не понять» нельзя… И, хотя говорить ей хотелось много, чтобы сразу, однажды навсегда, твердо определить и поставить будущие отношения между ним, этим внезапным родителем, и новооткрытою его дочерью, — она не решилась долее оставаться с ним вдвоем… Скрывая растревоженное лицо, она повернулась к Ивану Афанасьевичу спиною и, удаляясь от него медленною поступью к дверям другой комнаты своего номера, где была ее спальня, сухо и не оборачиваясь, произнесла:
— Для того я вас, главным образом, и вызвала, чтобы не носить в себе больше этой лжи… Теперь вы знаете, — и, как вам в этом случае повести себя, ваше дело… Прошу только помнить, что в наших отношениях это ничего не меняет… ни на пылинку… Прав на Феню вы никаких не имеете, и я вам дать их не намерена… не советую и искать… иначе — враги будем… А затем— прощайте, можете ехать. Кланяйтесь Арине Федотовне, и я надеюсь, что вы будете вести себя хорошо, и от нее жалоб на вас не будет…