Того, что Виктория Павловна пред ним оробела и его забоялась, Иван Афанасьевич заметить не успел. Но, что она сделала большую неосторожность, разоткровенничавшись ни с того, ни с сего насчет тайны, которой он не подозревал и в которой не имел никакой надобности, это он сообразил, едва только прошел его первый столбняк и успокоились мысли. Личное отношение его к прошедшему продолжало быть мутным и неопределенным, и, покуда, расставшись с Викторией Павловной, он чувствовал только облегчение и радость, что кончилось тяжелое объяснение, во время которого ему было жутко и неловко. Точно — человека, страдающего головокружением, внесли, с завязанными глазами, на большую высоту, которой он и не подозревал; а как сняли с него повязку, так и ахнул — и от великолепия необъятного вида, ослепившего его глаза, и от ужаса к пропасти, отверзтой у самых ног его. Машинально покорный приказанию, он сейчас же отбыл из города. На вокзале, конечно, изрядно выпил в буфете и тем окончательно возвратил себе душевное равновесие. Обдумывал новость — и в то самое время, как Виктория Павловна тревожилась, не догадался бы он, что она его испугалась, он, наоборот, изумлялся ее бесстрашию и легкомыслию, с которым она «ляпнула»… Придумывал причины, поводы, и не находил ничего удовлетворительно объясняющего, и это было обидно, и возвращало мысли к всесторонней разнице, лежащей между ним и Викторией Павловной, как непроходимая бездна…
— От гордости это все в ней, — рассуждал он, хоть и сквозь водочный туман, а неглупым, но существу, своим умишком. — Не иначе. Всегда была такая. Всегда ее на вызов публике тянет… Стукнет ей в голову, будто она чего не смеет, боится или стыдится, — ну, и на дыбы… Ведь, и в те поры, амура то нашего, если бы не мое благоразумие да не Арина ее в возжах держала, — сколько раз весь секрет на ниточке висел… Хе-хе-хе… Мне, говорит, обман претит… если я сама себя не боюсь и самой себя мне не стыдно, так и нечего надувать почтеннейшую публику: пусть хоть весь свет приходит любоваться, какая я гадина… Хе-хе-хе… Именно такими словами, без всякой жалости к полу своему и достоинству… Ей это и в голову не приходило, что она подобными дерзостями себя в чужие руки предает, а чужие руки то— безжалостные, беречь не станут, что хрупко, то и сломают. Как можно! Она теменем в облаках, во лбу — звезда, под косою месяц ясный! что мы, маленькие людишки, лягушки болотные, земляные черви, можем сделать против этакой Марьи Моревны, Кипрской королевны?.. Ах, ты амазонка Пенфезилея, воительница удалая! Так чёрта за рога и хватает… А не хочешь ли ты…
Но пугался дерзновенной мысли своей, прежде чем она успевала родиться, и спешил перехватить ее и исправить другою, смиренною и лицемерною:
— Счастлив ваш Бог, что на порядочного человека напали. Другой бы на моем месте…
Но здравый смысл останавливал его:
— Что же другой на твоем месте?
— Да уж… да уж… — веселым злорадным смехом загорался в сердце Ивана Афанасьевича беспутный бесенок, совсем уже ничего общего с порядочностью не имевший, но ответа другого не находил, кроме смутного, то волною плывущего, то стеною с яркою вывескою на ней стоящего, то пестрым клоуном хохочущего, кувыркающегося слова:
— Скандал!
— А на кой чёрт тебе скандал? — допекал здравый смысл. — Шантажиком, что ли, рассчитываешь заняться помаленьку? Так — не тот предмет. На камне, брат, пшеницы не пожнешь и с голого человека рубашку не снимешь…
Дела Виктории Павловны Иван Афанасьевич, как давний свидетель ее хозяйства, знал в совершенстве. Имение совершенно разорено, заложено-перезаложено, описано-переописано, — только тем и держится Правосла, что, когда уж совсем зарез подходит, Арина Федотовна ездит на поклон к Михаилу Августовичу Зверинцеву, либо князю Белосвинскому. Покучится, пошепчется, — глядь, проценты и внесены: гуляем, значит, до нового визита от судебного пристава… Положение, можно сказать, отчаянное, а, ежели приглядеться, то Арина Федотовна точно нарочно делает его еще хуже. Они с Викторией Павловной так живут, словно знают, что завтра будет всемирный потоп или светопреставление и ни о чем, значит, заботиться не стоит, — все равно, сами покойники будем, а все — наше ли, ваше ли, ихнее ли — пойдет тленом и хинью. Арина, невесть с каких великих афер прослыла по уезду дельчихой, а — какая она дельчиха, если проверить резоны и по справедливости говорить? Только властница безмерная да горлом широка, языком быстра и на злое слово зубаста. Дельчиха была бы, — так Правосла не стояла бы каждую треть года в аукционных списках. Вон — дельчиха то настоящая, госпожа Тинькова, соседняя землевладелица: на глазах обрастает и строением, и имением, — не по дням, а по часам, — ну, просто, как грибное гнездо! А у Арины— один разор. Продавать — так за бесценок, а покупать — так втридорога. На скотном дворе три коровенки от голода шатаются, а — на барышнины именины гости шампанским — хоть ноги мой. Оно, конечно, не своим, дареным… гости же и привозят… да, ведь, чёрт! Шампанскому то в городе — бутылка — семь с полтиной цена. Все равно, что деньги. По четыре целковых бутылку в любой трактир продал, а гостям — по восьми гривен крымского купил, — вот тебе и три двадцать экономии… с трех дюжин проценты за имение можно внести… Добро бы еще хоть в коня корм был! Ну, для князя там, для приезжих каких-нибудь из губернии или из столицы — я понимаю — оставь, пожалуй, бутылку-другую. А нас — удивила ты шампанским… Горла суконные, глотки луженые: только оловом расплавленным не угощай, а то, какой ни подашь оцет и омег,[Уксус и болиголов.] выпьем-не поперхнемся, да еще и спасибо скажем.
Да… Просвистались, — Господи, ты, Боже мой. Земля — что распродана, что в арендах долгосрочных, клочками, так и видать, что вся враздробь, по случаю продавалась, — какой набегал покупатель, к трудному времени, лишь бы раздобыться деньжонками для очередного взыскания по какому-нибудь летучему долгу. Чересполосицу такую устроили себе продажами этими удивительными, что на собственной земле не повернись: куда ни сунься, в чужое право упираешься… Остаточки недурные, пожалуй, еще есть кое какие, уцелели чудесами. Так ведь только с того и живем, что соседи на них зарятся, каждый надеется все забрать рано или поздно на свою руку, вот, по зависти друг к другу, и не позволяют, чтобы хороший участок погиб, разбившись дольками. Но долго тянуть так нельзя. Вот — не дай Бог, хватит Михайлу Августовича Зверинцева кандрашка, либо князю Белосвинскому наскучат его рыцарские вздохи-то, да послушает он родни, женится на принцессе какой-нибудь — тут, значит, нам и капут. Слопают нашу Правослу не Тиньковы, так собственный наш мельник-арендатор… богат рыжий чёрт… Мне бы десятую деньгу из кубышки его в кармане иметь, так показал бы я Арине, как из ее остаточков настоящее именье склеить. Если бы к ним приложить руку — настоящую, практическую, мужскую, так, пожалуй, побарахтавшись годов десяток, можно бы Правослу на путь направить и даже иметь с нее хороший доход… Но, когда, вместо управителя, держишь глумливую ведьму, которой, кроме наливки к обеду да парня здорового на ночь, все остальное в природе плевки да смешки, то— понятное дело: не ты от земли сыт будешь, а земля тебя съесть должна… Так именно сейчас у нас оно и движется: мы тут, ежели дареного не видим, то с хлеба на квас бьемся и лошади, с голодухи, не дают назему, а Виктория Павловна, как питерщица какая-нибудь, должна рыскать во всяких отхожих промыслах и от скудных своих заработков кормить в Правосле землю… А, между тем, если бы она только подпустила меня к именью, — ну, хоть так, — на годик, хоть бы попробовать…
Но тут он, со вздохом, вспомнил, что для того даже, чтобы лишь мечту подобную себе позволить, надо переступить сперва через непреодолимый заслон Арины Федотовны. А, при одной мысли о борьбе с нею, Иван Афанасьевич ощущал нечто вроде озноба, быстро ползущего вдоль спинного хребта.
— Свяжись с дьяволицей, так потом — во всю жизнь— и съесть-выпить нечего не придется, кроме парного молока и воды из ручья… Да и за молоко то тогда только ручайся, если собственными пальцами корову выдоил… Не то — сам не заметишь, как уморит крысиною смертью… Кабы ей впервой… Ведьма. Вон — мужики по округе верят, что она человека в пса оборотить может… Чудушка!
А, действительно, ходил по окрестным деревням и такой слух об Арине Федотовне. Пустил же его кто-то из ее недоброжелателей после того, как пропала без вести молоденькая свояченица пурниковского попа, отца Василия, девица красивая и довольно смелого поведения, очень неприязненно относившаяся к обеим хозяйкам Правослы. А в особенности, чего-то не поделила она с Ариною Федотовною, которую и поносила бранью на всех перекрестках с такою энергией, что даже сама Арина Федотовна удостоивала ее злобным одобрением:
— Здорова лаять, — ей бы собакой быть.
Эту ее аттестацию вспомнили, когда, — около того времени, как исчезла пурниковская поповна, а самые азартные кумушки уверяли, будто даже в ту самую ночь, — пробелила окрестными деревнями и была захвачена господином Тиньковым на своих землях, невесть откуда взявшаяся, великолепнейшая сука редкостной породы, оказавшаяся, по определению знатоков, чистокровною ныо-фаундлэндскою… Нашлись над Осною умники, которые и самих себя, и ближних убеждали с совершенною искренностью, будто сука эта — совсем не собака, но исчезнувшая из Пурникова красавица, повернутая в собачий образ чарами— известно чьими… Люди здравомыслящие смеялись, а сплетня, все-таки, бежала, да бежала, суеверная басня росла да росла… И, хотя очень скоро стало известно, что исчезнувшая поповна, просто, сбежала с акробатом из бродячего цирка и в настоящее время, — отнюдь не в собачьем, а, напротив, в чересчур уж человеческом образе, ибо чуть не нагишом, — распевает шансонетки на эстраде одного из московских загородных кафешантанов; хотя еще скорее нашлись хозяева заподозренной в человечестве собаки, которая, оказалось, препровождалась известным петербургским собачником в имение князя Белосвинского, но с правосленской платформы удрала от своего проводника в лес и — была такова; хотя, искусно зажиленная господами Тиньковыми, которым — что в руки попало, пиши пропало, нью-фаундлэндица благополучно прожила у них несколько лет, каждую весну и осень принося превосходнейших щенят, на что оборотни, по утверждению специалистов деревенской демонологии, неспособны;—все-таки, к темной репутации Арины Федотовны прибавилось еще одно черное пятно, памятное для многих… Курьезнее всего, что дурацкий слух не пал совершенно даже после того, как бывшая пурниковская поповна опять побывала в родных местах — весьма шикарною барынею, завоевав себе великолепного супруга из гвардейцев и покинув ради того свою артистическую карьеру…
— Что ж такого? возражали неумолимые скептики в избах над Осною. — Кабы она прежде приехала, а то ведь собаки-то у Тиньковых больше нет… в прошлую зиму пропала…
— Пропала! Свой же охотник, спьяну, за волка застрелил… только признаться не смел, барыни опасаясь…
— Мы о том неизвестны, — с загадочною политичностью уклонялись скептики от спорного факта. — А только нет…
— Да, пропала ли, застрелена ли, —какое это имеет отношение к поповне?
— А такое, что, значит, собачий срок свои она отбыла, смилостивилась, значит, над нею Арина-то. Вот, значит, поповна из собак расколдовалась и опять женщиною разгуливает по белому свету.
Из слов Виктории Павловны Иван Афанасьевич понял, что Арине Федотовне происхождение и существование маленькой Фенички не только известно, но именно она то и оборудовала это, что девочка очутилась, в качестве приемной дочери, в селе Нахижном, в богатом крестьянском, на купеческом положении, доме Ивана Степановича Мирошникова, когда-то предеятельного булыни, на промысле этом и разжившегося, а ныне шестидесятилетнего старика, сложившего с себя все мирские дела и хлопоты, чтобы, на капитал, спокойно доживать век свой, вместе с своею пятидесятилетнею старухою.
— Здорово, однако, тогда околпачили меня сударыньки эти, —размышлял Иван Афанасьевич, сердито усмехаясь в запотелое окно. — н-да… Аринушка… Есть за что ей спасибо сказать. Эка лгуша безмолвная, эка глаза бесстыжие!.. Ну, на что мне теперь это открытие — про дщерь мою, с неба упавшую? Ну, дочь так и дочь, ну, отец так и отец… никакого сахару для нас обоих из того не вырастет. Нет, вот если бы мне в те поры догадаться, да Арины то не пугаться, а удариться бы за Викторией Павловной в Питер… Так — поди же ты: мысли словно тестом залипли, затмение обволокло… Уж именно, что ведьма эта Арина; только что, каков я ни есть, но образование имею, а то поверил бы, что в самом деле умеет колдовать. Ну, как было не сообразить: путались мы с Викторией Павловной два месяца слишком без всякой осторожности, — статочное ли дело, чтобы беспоследственно?.. Хи-хи-хи! Бывало, ежели что мимо ходящее в кустах поймаешь, так и то-глядишь — своевременно, не сын, так дочка… мало ли их, моих отпрысков, императорский воспитательный дом растит!.. И ведь приходило в голову, вот, ей Богу, приходило, что удивительно это, как ей счастливо повезло… Ан, оно, оказывается, вон как повернулось. Дочка. Феничка. Очень приятно, но покорнейше вас благодарю. Вы бы еще мне ее, уже совершеннолетнюю, предъявили…
С досады стал курить; табак притуплял раздражение и нагонял мечту.
— Если бы мне только знать тогда, что она уехала беременная, я бы такую драму разыграл… Осеклась бы ты, Аринушка, сколько ни бойка… Потому что это позиция твердая: позвольте-с! вы мать моего ребенка! где мой ребенок? вам его не угодно, вы его стыдитесь, так я признаю и желаю, чтобы он был при мне… Прав нету? вне брака? Хе-хе-хе! А скандалище-то? А князь-то? А Федька Нарович? А Сашка Парубков и прочие влюбленные черти-дьяволы?.. Конечно, палка — она о двух концах и — по ней они лукошком, а по мне безменом… Да, я тогда не очень-то их боюсь, извергов кулакастых: в газеты брошусь, всюду защиту найду, со свету сживу… Потому что — спасите мол, заступитесь, во имя человечества! дитя с отцом разлучают! родную дочь отняли из рук! что же мол это, Господи? или у нас лесные обычаи и звериные нравы? Блудить могла, а рождения своего устыдилась?.. Д-да… хорошие козыри в руку шли, — играть было! Теперь шевельни эту историю, — ну, ей напакостишь, а себе вдвое… только людям смех. А тогда… эх, чёрт Иванович! проворонил! Обошли..
И он даже плюнул, и замигал слезливо, стараясь тупиться как можно ниже, чтобы не привлекать внимания соседей своим разогорченным и разгоряченным лицом… Докурил папиросу, бросил, в дрему потянуло, — закрыл глаза, прислонился головою к стенке, качался от тряски вагона и мечтал:
— С этаким хлюстом у меня на руках, наша Марья Маревна, кипрская королева, пикнуть не успела бы, как я бы ее вокруг своего пальца обвел и в законное супружество ввел бы… Вот те и Правосла… И был бы ты, Иван Афанасьевич, теперь опять барин, и была бы у тебя теперь и земелька, и усадебка, и жена красавица, и, как следует, семейка… хе-хе-хе! уж я бы Феничку в единственном экземпляре сохранять супруге не попустил бы… не-е-ет… А Арину со двора согнал бы… Нет, вру: не надо Арину со двора гнать, — нарочно, оставлю: пусть видит и казнится, а я ею, шельмою, помыкать стану…
Остановка поезда заставила его открыть глаза. Правосла, — он узнал знакомую платформу. Пожался всем телом, сложил губы трубочкой и, свалив с полки над скамьею себе на плечи тощий и обдерганный чемоданчик свой, поплелся, ковыляя слабыми в коленах ногами, к выходу, додумывая про себя, и в досаде, и в насмешке, и в огорчении, и с издевкою, кусающую, щиплющую, обидную думу:
— Н-да-с. Все это: если бы да кабы, да росли во рту грибы… Прозеванного куса не проглотишь… Ты бы Ариною помыкал, а Арина то тобою помыкает… разница-с! Кончились празднички, — пожалуйте, Иван Афанасьевич, опять в черную баньку, под ведьмин башмак… эх, бабы чёртовы! кабы смелость, так и треснул бы чем ни попадя… Только вот — где ее взять, смелость-то подобную? Я и не чувствовал отродясь, какая она бывает… Что на баб смел бывал, так там ведь больше хитростью: перелестничать был горазд, большой на ихнюю сестру плут и обманщик… Кажется, вот только одна эта дьявол-Арина и понимала меня насквозь, каков я есмь в натуре своей… Оттого и легла мне на пути бревно бревном: ни переступить, ни объехать… Эх, не судьба моя! провалило счастье мое мимо! сорвалось!
Арина Федотовна встретила Ивана Афанасьевича довольно милостиво, хотя, по страсти и привычке повелительно лаяться, не преминула обругать его, зачем не продал дома, точно, подумаешь, это от него зависело. Много расспрашивала о своей возлюбленной барышне, в каком она здоровьи и духе, каковы ее намерения, куда она теперь едет, когда можно ее ждать в Правослу. Но о том, о главном, ради чего вызван был Иван Афанасьевич Викторией Павловной в город, не сделала ни намека, ни вопроса. Из этого Иван Афанасьевич, отвечавший ей осторожно, точно по льду ступал, и каждое слово, каждый взгляд пытливо поверяя, так сказать, вторым зрением своего сердца, заключил, — и справедливо, — что, вопреки своему обыкновению советоваться с Ариною Федотовною не только в важных делах, но почти в каждой мелочи, на этот раз Виктория Павловна поступила совершенно самостоятельно и скрыла от нее свое намерение посвятить Ивана Афанасьевича в тайну Фенички. Это ему очень понравилось. Хе-хе-хе! Таким образом, вот, между ним и Викторией Павловной теперь опять завелась связующая ниточка, которая, невидимо ни для кого другого, тянется только от нее к нему, от него к ней, и, вот, даже она, эта всеведущая и всевластная здесь ведьма Арина, и та, на поди, облизнись, ни беса лысого не знает и не чует… Лестно!.. Любит последняя спица в колеснице колесо присрамить…
— А, что, чертовка? втихомолку хихикал он, валяясь в черной баньке своей на колченогом одре, служившем ему постелью. Знай наших… съешь-ка! Кабы ты знала да ведала, какую мы с Викторией Павловной собачку промеж себя зарыли, так ты бы себе, со злости, на голове плешь надрала…
Злорадное чувство это очень забавляло его и удовлетворяло в течение довольно долгого времени, пока, в один прекрасный день, Арина Федотовна не была, в свою очередь, вызвана Викторией Павловной в Крым, в то имение подруги своей, госпожи Лабеус, у которой она теперь гостила. Дама эта питала к Арине Федотовне уважение, вряд ли меньшее, чем сама Виктория Павловна, и теперь не только звала ее к себе тоже погостить, но еще и перевела телеграфом денег на дорогу. Арина Федотовна пробыла в отлучке недели три. Иван Афанасьевич струсил и впал в раздумье самых неприятных предчувствий, еще в ее отсутствие. А, когда, возвратившись, она пригласила его побеседовать наедине, да, вместо того, ни слова не говоря, уставила ему в лицо серые свои презрительные глазищи, он тут же, на месте, сделался совсем болен. И подогнулись под ним колени, и уж так то ли живо вспомнилось ему, как некогда сероглазая ведьма, совершенно с таким же лицом и взглядом, трясла его за плели там, на лесной полянке, и какие ему при этом заклятья приказывала и кары сулила… По одному взгляду этому он понял, что с барышнею у Арины обо всем переговорено, и теперь Арина не прощает ему ни того, что барышня наделала глупостей, рассказав ему, что не след, ни того, что он, ее, Аринин, подневольный человек, закабаленный заручник, смел так долго носить в себе скрытую от нее тайну.
А у барышни с Ариною Федотовною, действительно, было переговорено и нехорошо переговорено. Домоправительница, как только приехала в Крым, сразу по первому взгляду, заметила, что Виктория Павловна беспокойна и относится к ней с несколько принужденною ласковостью, которая в ней, для старой няньки, была верным признаком, что барышня натворила «глупостей», кругом в них запуталась и ждет от нее помощи, как от «оракула царя Соломона»…
И вот— Вышли они на берег синего моря, пестрого от зеленой прорези ползущих с горизонта плавных волн, уселись на пестрые камешки, в глухом промежутке двух, углом сошедшихся, серых, разгоряченных вешним, уже жарким на юге, солнцем. И были-одна, как прекрасная Ифигения, эллинская жрица, дева-лань, смешавшая, в себе божественное с звериным, сильная и гордая молодым буйством обоих начал; другая, тяжеловесная и недвижная, с каменным лицом и не моргающим презрительным взглядом, как тот равнодушный и мудрый, в холодном бесчувствии, женский идол скифский, пред которым некогда, в этой самой Тавриде, вот такая же точно Ифигения проливала кровь пленных чужеземцев острым жертвенным ножем на алтарях, сложенных из дикого камня. Ифигения, красная и нервная, признавалась, а скифский идол покачивал мерно головою, встречая кивками кружева наплывающей к ногам его морской пены…
— Что ж молчишь? — с нетерпением воскликнула Ифигения — и гневно отбросила носком туфельки камушек, который подкатила к ней волна.
Скифский идол отозвался:
— А что мне говорить? Не маленькая… сама понимаешь.
— Да хоть дурой назови…
Идол усмехнулся:
— А разве легче станет? Ну, изволь: дура.
Помолчала и прибавила:
— Очень даже дура. Не ожидала я от тебя… Эк тебя Питер-то портит!
— При чем тут Питер? — с досадою отозвалась Виктория Павловна.
— Тем, что расхлябываешься ты там очень. У меня на глазах — любо дорого взглянуть: воля! коза дикая! А там натуркают тебе в уши разные твои умники овечьих добродетелей, и приезжаешь ты с развинченною головою… Овца не овца, да не скажешь и молодца… Ведь не свое это ты придумала. А? Ну, говори правду, гляди в глаза: ведь, не свое? Ага, предпочитаешь очами своими ясными в море рыбку ловить... То-то!.. Эх, ты! Кто навертел тебе в мозги кружевов-то этих? Поп твой, что ли, — а?
Виктория Павловна, с угрюмо склоненною головою, чуть промолвила:
— И поп, конечно… да он не один…
По каменному лицу пробежала усмешка.
— Еще бы одному быть… Удивительно это мне, Виктория: спрятала ты дочку, признаваться в ней не хочешь, а, между тем, года не пройдет, чтобы ты к кому-нибудь не слетала поисповедоваться на счет своего приключения…
— Да — если меня мучит? — горячо воскликнула Виктория Павловна.
— Что тебе мучиться, раз дело решено? Семь раз примерь, один раз отрежь, а, снявши голову, по волосам не плачут.
— Я все эти прибаутки премудрые и без тебя знаю, да оно спокойствия не дает… Пойми ты: мысли мои о Фене для меня душевный ушиб какой-то… И, чем дальше время идет, тем все чаще и чаще, больнее и больнее.
— Совсем не о чем тебе беспокоиться, — холодно остановила ее Арина Федотовна, — Девочка — на своем месте и ей хорошо.
— Да, вот, того не доставало, чтобы худо было!
Арина Федотовна обратила к ней внушительный взгляд и произнесла веско, значительно:
— Начнешь вокруг этого дела суеты разводить, шуметь да тормошиться, так может быть и худо… Они, умники, твои, попы-советники, тебя еще устроят, погоди!..
— Привязалась к попу! — усмехнулась Виктория Павловна, — а я именно в нем то и разочаровалась совершенно… Он полоумный, в конце концов… Ты знаешь, что он мне внушал? Чтобы за Афанасьевича замуж вышла… Очиститесь, говорит. Да! Похоже!
Она засмеялась резко, злобно, искусственно. Но скифская идолица нисколько не удивилась.
— То-то ты его вызвала дом то продавать, — ухмыльнулась она, — А я то думаю: откуда ей в мысли пришло— вдруг, этакого собственного оценщика вспомнила? Ну, Виктория, извини, а я еще раз скажу: ах, дура, дура!
Помолчала и продолжала:
— А на попа за что же ты в претензии? Поп свою линию ведет и по своей линии прав. На то они, попы, и выдуманы мужчинишками, чтобы нашу сестру на цепь сажать. Подумаешь, не знаешь ты, как эти ихния обедни служатся!
— Говорю же тебе: не один поп… Что ты за него ухватилась?
— А все они попы! с досадою отбросила Арина Федотовна эту оговорку ее. — Когда мужчинишки женский грех судят, то все они — попы… только одни в рясах, а другие в пиджаках и визитках… то-есть — вот... разрежь ты меня на кусочки, если я могу понять, как это умная женщина может настолько себя унижать, чтобы спрашивать у мужчины совета в своем женском тайном деле… Все равно, что овца бы пошла с волком советоваться, как ей себе волчьи зубы вырастить, чтобы волки ее трогать не смели…
— Положим, что волчьих советов никто мне не давал, — угрюмо возразила Виктория Павловна, следя глазами, как металась над морем белогрудая чайка, падала на волны и все промахивалась по добыче.
— Как никто? как не давал? — вспыхнула на нее Арина Федотовна вдруг румяным лицом и загоревшимся взглядом. — Довели умную девку до того, что она одурела — сама себе, не весть зачем, новую петлю надела на шею, да не давали? Ах, ты! Ну, не надеялась я. В самом деле, по овечьи блекотать обучилась!
Она встала с камней и, отряхивая от них крутые бока свои, говорила:
— Жаль, велика выросла, не то, что поперек лавки, а и вдоль не уложишь… А то — сечь бы тебя надо, Виктория, просто таки сечь — прутом, как маленькую, бывало, тебя секла… Перед кем расчувствовалась! в чью совесть поверила! Вот теперь и возись с сокровищем этим… эх, ты!.. Нет этого хуже, чем когда человек перед врагом своим рассыропливается… Ценить тебя в деликатности чувств твоих — враг никогда не оценит, а все твои слабые места высмотрит, да потом по ним и ударит…
— Это я понимаю, — тихо защищалась Виктория Павловна, — но почему ты так настаиваешь — перед врагом? Он, покуда, ничем не обнаружил… Напротив, показался мне чрезвычайно благодарным за все, что мы для него сделали…
Арина Федотовна посмотрела на нее и, вздохнув с усмешкою, сказала коротко:
— Ложись.
— Зачем? — ответно усмехнулась молодая женщина.
— Да, видно, в самом деле время высечь тебя… До благодарности договорилась! Нет, вы ее послушайте!
И, прислонясь спиною к приятно теплой скале, она уставила на Викторию Павловну толстый указательный перст свой и заговорила учительно, точно с амвона:
— Когда мужчина женщине благодарность являет, это значит, что он еще не все с нее получил, что можно, и еще получить рассчитывает. И — как только мужчина тебе благодарен, так ты и знай, что он тебе первый враг. Потому что, первое дело, обязан он тебе, и, через это, пред тобою в мужской гордости своей сконфужен. А кто же это любит? Второе дело: чтобы ты для него ни сделала, он, все-таки, думает, что мало, и могла бы ты его, этакого великолепного кавалера, оценить по высшему прицкуранту. А третье дело — вот это самое главное и сидит у него против тебя в мыслях: «как бы мне эту ласковую дуру так устроить, чтобы она расшиблась на высший то прицкурант»… Нет, Витенька, я но опыту своей жизни неблагодарных завсегда предпочитаю благодарным. Потому что — который въявь неблагодарный, — он человек ясный и с ним дело чисто: это, значит, что ты для него — как для вора выпустошенная клеть. Он свое, что мог, стибрил и от тебя отвернулся, потому что думает, что тут взятки гладки, больше с тебя снять нечего… Я тебе, по чести, скажу: потому я и Афанасьича то в Правосле терпеть согласилась, что особой благодарности в нем не замечаю. Да и не за что, если правду говорить, быть ей в нем. Жить позволяю, кормлю, одеваю: так, не собака же, все-таки, человек. Ну, а затем — ты меня не благодари, а смирно сиди, не пакостничай, смотри на свет из руки моей властной, — это мне надо, пожалуйте, а на благодарность твою — наплевать! И уж как хорошо у меня эта музыка была налажена, а вот теперь ты больно не в лад моей песни хватила, из голоса его вывела — то-то, поди, ему жару поддала!
— Не враг! — язвительно продолжала она, уперев руки в бока, — если не враг, то зачем же ты испугалась-то его и сейчас боишься? почему теперь на совет меня вызвала, как от него остеречься? И резон! И должна остерегаться! И хорошо сделала, что вызвала. Давно пора. Уж если раньше не нашла нужным упредить, так следовало бы — хоть сейчас же после откровенностей твоих остроумных, чтобы и меня то, вместе с собою, в просак не усадить…
— Я так и хотела, — мрачно возразила Виктория Павловна. — Как только спохватилась, что сделала глупость, сейчас же хотела… Но писать тебе, — ты по писанному читать не умеешь, а посторонним такого письма в руки дать нельзя. Вызвать тебя к себе было неудобно, раз уж раньше не вызвала, когда поднялся вопрос о доме. Да и все распоряжения для тебя я уже передала через Ивана Афанасьевича…
— Могла бы сама заехать в Правослу, — недовольно заметила Арина Федотовна. — Сорок верст от Рюрикова не велик крюк, а хозяйке в своем имении всегда есть зачем побывать…
— Да, — перебила Виктория Павловна. — Но он то ведь уже знал, что у меня нет никакого спешного дела в Правосле и нового быть не может. Значит, если бы я, вдруг, ни с того, ни с сего прискакала к тебе вслед за ним, он бы, наверное, сообразил, что я струсила и с перепуга бросилась под твое крыло… Опасалась еще большую карту ему в руки дать. Потому что свой страх ему показать — согласись, — уж самое последнее дело. Я этого больше всего боялась.
— Это она, умница, называет не считать человека врагом! — насмешливо заметила скифская идолица и, зевнув, договорила:
— Подобных друзей, мой ангел, хорошо только в одном положении видеть: когда они на спине под холстинкою лежат…
— Арина, — глухо и спешно откликнулась ей Виктория Павловна, — я тебя уже просила когда-то и еще раз прошу теперь — серьезно, настойчиво, — чтобы ты мне подобных намеков никогда не смела делать…
— Вона! Да разве я в серьез?
— Все равно… Хотя бы и в шутку… не надо…Ты умеешь так шутить, что…
— То-то я и говорю: на расправу ты жидка… — равнодушно возразила Арина Федотовна. — Блудлива, как кошка, труслива, как заяц.
— И вот, пословицу эту, — угрюмо отозвалась Виктория Павловна, — ты же знаешь, что я ее ненавижу…
— Ах, матушка, да ведь шила в мешке не утаишь!..
— Ну, и пусть… Да зачем дразнить? Ведь ты знаешь, что есть слова, которые во мне чертей будят…
Арина Федотовна одобрительно рассмеялась:
— Да ежели я тебя именно вот такою и люблю видеть, когда в тебе черти разыграются? А уж овцою… не смотрели бы мои глаза!.. и-ну-с… так, значит, — в конце концов — опять подошло мне возиться с нещечком этим? Ах, пропади он пропадом, красноносый! Вот уж подарила бы знакомому чёрту, да совестно: назад приведет… Но — каков сукин сын, Витенька? а? каков? Приехал — как праведник. Воды не замутит. Хоть бы глазом сфальшивил, хоть бы не то, что словом ошибся, голосом скозлил… А ты говоришь: может быть, и не враг! Нет, душенька, уж ты мне поверь: он все два месяца тем жил, что обдумывал, какую бы пакость сочинить… Ну, а, за то, уж теперь я его, голубчика, извини, почтенный, приструню…
И, подумав, прибавила:
— Меняются времена-то. Помнишь, как я была против того, что ты ему позволила жить в Правосле и кормить его велела. Самим жрать нечего, — а тут еще фрукт с волчьей пастью. А вот, сейчас — нахожу, что все обращается к лучшему. Раз уж ты осведомила его насчет Фенички, то, конечно, теперь надо его пришпилить к Правосле. Глаза своего я не спущу с него, милого. Разве, что сама раньше окачурюсь, а то слово даю: отныне его из-под моего надзора, в самом деле, только под холстиною вынесут…
— Слушай, — остановила ее хмурая Виктория Павловна, ты, все-таки, уж не очень…
— Уж как умею! — презрительно фыркнула в ответ скифская идолица. — Я не барышня, у которой в голове питерские мысли играют и язык с привязи некстати срывается. Мужчинским подлостям не потатчица.
Виктория Павловна не ответила на этот попрек, а, в нервном движении, сжимая по очереди руку рукою, расшвыривая камешки носком правой ноги и крепко упираясь всем корпусом на левую, говорила:
— Как ни как, но он Феничкин отец…
— За то и кайся! — отрубила Арина Федотовна.
— Ну, я эту твою паучью логику, по которой самка уничтожает самца за то, что он ее сделал матерью, — понять могу — принять не в состоянии… Так ты уж, пожалуйста, все-таки… как-нибудь помягче…
— В вату заверну! — фыркнула Арина Федотовна, но, видя, что Виктория Павловна очень расстроена, прибавила:
— Не беспокойся: слова дурного не услышит… Я, душенька, и без слов могу… Он помолчал со мною, — и я с ним помолчу… Да… И больше ничего: только помолчу вот…
И она оправдала свое обещание, потому что, призвав Ивана Афанасьевича к объяснению, привела его в смущение и трепет именно тем, что к объяснению не приступала… А она, вполне насладившись его ужасом и молчаливым разглядыванием своим доведя его до трясучей лихорадки, наконец, отверзла вещие уста и протяжно возглаголала, как пролаяла:
— Отличаешься, соколик… хорош!.. Глядела бы не нагляделась, да нонче неколи: от Анисьи двор надо принимать… Приходи, душечка, об эту пору завтра: я на тебя, красавчика-умника, опять полюбуюсь.
Иван Афанасьевич стоял пред нею, с опущенною головою, как проворовавшаяся и ожидающая заслуженной порки собака и, право, даже, кажется, физически ощущал, что у него растет уже хвост, который так и хочется зажать между ног, и заскулить, с смертной тоски, жалобно-жалобно…
Возвратясь в черную баньку свою, он, в самом деле, свалился совсем больной, и, то пылая жаром, то трясясь, хоть и под шубкою, от лютого озноба, проклинал свое приключение, как некое дьявольское наваждение, вместе со всеми, истекавшими из него, честолюбивыми планами и мечтами…
— И бес ли понес меня на эту чепуху? Как будто я Арины не знал, Виктории Павловны не знал, себя не знаю? Ведь, очевидное же это дело было, что ничего очиститься тут мне не может, потому что я человек натурою больной, духом слабый и против них упорствовать не могу… Да и мне ли судьбу свою менять? куда? на что? Чего мне, старому дураку, надо? Какие и где чертоги могут быть для меня построены? Слава те, Господи, сыт, одет, обут, кровлю над головою имею, работою не нудят… Да, Господи же, чего мне еще? В самом деле, бес какой то меня обошел и мутит… Не дай Бог, выгонят меня, вышвырнут, — куда я пойду?.. На какие коврижки польстился, что вздумал над собственною головою крышу ломать, покоя себя лишать и этакую страсть на себя нажил?
Арина Федотовна, услыхав, что Иван Афанасьевич слег, пришла его проведать, — все такая же спокойная, грозная, загадочная и не словоохотливая. А Иван Афанасьевич, — едва наклонилась она над болезненным одром его, испытывая пронзительным оком, действительно ли он болен или ломает комедию, чтобы разжалобить, — вдруг, взревел, как бык, взвыл, как волк, запищал, как заяц, и стал ловить ее руки, поливая их горькими слезами и умоляя — больше не пугать его и простить, потому что у него душа не на месте, желудка в животе не стало, ног не чувствительно и во всем составе смерть.
Арина Федотовна, на каждое из заявлений этих, одобрительно качнула головою, как бы подтверждая, что именно этого она и ждала, ничего другого с Иваном Афанасьевичем теперь и быть не может, — да еще мало ему по грехам его, следовало бы хуже… Но опять ничего не сказала в прямой ответ жалкому его вою, а только, помолчав, заметила с хладнокровием, что довольно глупо этак, свиньею, в грязи валяться, когда на дворе весна…
— А что мне весна? вопиял отчаянный Иван Афанасьевич, — Какая весна в состоянии мне помочь, если вы на меня сердце держать будете? Вы скажите, что меня простили, снимите с меня вину мою, так я, и без весны, оживу…
Тогда Арина Федотовна повернула к нему лицо, как толстую каменную маску, правильно раскрашенную белым и розовым, и блеснул ему в глаза тот издавна знакомый — лесной, змеиный — взгляд, что заставлял его, обмирая, холодеть до костей, и памятный медный голос, который казался ему судною трубою, прогнусил:
— Смотри, Иван: до трех вин терплю, а на тебе уже две накопилось…
И — с тем — ушла.
А Иван Афанасьевич, проводив ее глазами, чувствовал, что колени у него стали не то из губки, не то из ваты, и опять по нем заиграла мурашками лихорадка, может быть, последняя пред окончательным выздоровлением, но за то уж и знобкая же — пуще знобкая, чем все, которые его за это время трясли.