Мирошниковы, у которых воспитывалась, на положении приемной дочери, белокуренькая и голубоглазая найденыш девочка Феня, были только слава, что крестьяне. Не выписывались в купцы лишь потому, что было не для кого. Родные дети, два сына и дочь, попримерли, когда семья еще была в бедности. А когда упорный труд и практическая сметка неутомимого булыни Ивана Мирошникова сложили таки довольство, из которого затем стало быстро расти богатство, старуха Мирошникова уже перестала рожать. Стало быть, привилегий купеческих приобретать было не к чему: род кончался, а купечества, как сословия, Иван Мирошников не любил. Свое же крестьянское звание он почитал Божьим и, втайне, осмеливался ставить его превыше всех иных званий и положений человеческих, справедливо утверждая, что, сколько не худо в нем пребывать в настоящий век, оно — единственное, которое не только само себя, а и все государство кормит, и наступят некогда такие умные времена, когда люди опомнятся и поймут, что это-то и есть самое главное, и поставят крестьянина «во главу угла". Торговое свое дело Иван Мирошников уже лет семь, как оставил, начав утомляться разъездами, а, главное, надумавшись, что — ни к чему. Жить с семьею себе" не в обиду есть на что, а всех денег со света не огребешь. Когда маленькая Феничка ночным грибочком выросла у калитки его двора, старику Мирошникову было уже близко шестидесяти лет и крестьянствовал он только по привычке и пристрастию — как убежденный любитель. Надел свой он обществу давно возвратил, а, чтобы не прерывать связи с родною кормилицей землей, купил себе — в одну из тех трудных для Правослы минут, на которые так справедливо негодовал Иван Афанасьевич — небольшой, принадлежавший Виктории Павловне Бурмысловой, участок. Да и то уже больше возился по усадьбе, ухичивая свой старческий покой, а поле сдал на руки троим работникам, — немолодым, много лет живущим при нем, мужикам, ему под пару: дюжим, серьезным, невеселым и — все с глазами, смотрящими куда-то много дальше того дела, которое они делают. И жену Мирошников имел такую же: высокая, ражая, жилистая старуха, еле обтянутая желтою кожею по широким костям, как ястреб — лицом и как голубь взглядом: задумчивая, — на вид, ух, суровая, а на деле — мягче воска; по суете домашней и по вездесущию в хозяйстве громкого ее голоса — колотовка, а, по существу, мечтательница, для которой самым большим наслаждением было запереться одиноко в камору и читать житие Алексея Человека Божия. Впрочем, в последние годы, она стала изменять этому святому, — для Франциска Ассизского, павленковскую книжку о котором подарила ей Виктория Павловна. Старик тоже любил читать. Выписывал газету — и не какую нибудь, а «Русские Ведомости». Но главное его чтение было рукописное: какие-то тетрадки, которые он хранил под замком и столь тайно, что никто никогда уследить не мог, откуда он их вытаскивает и куда прячет. Смолоду Иван Мирошников остался в памяти многих горячим спорщиком — любителем бесед о вере, о божестве, о братстве человеческом, о таком взаимоустройстве мирском, чтобы люди не ели друг друга, как двуногие волки. Теперь он, напротив, никогда ни с кем не спорил, а все уединялся, да молчал, но думал — должно быть — все о том же. Потому что, вдруг, возьмет, да и пропадет из дома. Старуху спрашивают: где хозяин? — Уехал по своим делам… А он, вернувшись, глядь, читает своей старухе и работникам красную книжку, издания «Посредника», — «Чем люди живы» или «Где любовь, там и Бог», — и на первой страничке ее, крупным косым почерком, написано, точно частокол нагорожен — Душевному Ивану Мирошникову от сочинителя… Прослышал Иван Мирошников, что в сибирских далях, в минусинских степях, есть село Юдино, в котором крестьянство живет, по Второзаконию, «хлебною верою», — и пропал на полгода. В Юдине побывал, с пророком царем Давидом — Тимофеем Бондаревым сдружился, рукопись его о хлебе и труде читал, — ту самую, о которой Бондаревым заповедано: «кто мою книгу понять хочет, так прежде, чем читать ее, пусть три дня не ест…» Иван Мирошников этот завет исполнил, и очень ему понравилось, как Бондарев советует отменить воинскую повинность, а на место ее ввести земледельческую, чтобы хоть на два месяца в году выгонять городской народ на работу в поле… Но не понравилось многоженство и — зачем Новый Завет прячут в тень за Ветхий и тем как будто клонятся в иудейство… И так-то понемножку развелись у Ивана Мирошникова дружки подобные во всех концах России. Многие из них писали ему с оказиями длинные письма, которые он читал в большие круглоглазые, с выпуклыми стеклами серебряные очки, а потом прятал в неведомые свои тайники. Сам же, будучи малограмотен, писал неохотно. Но нередко, по получении писем, уезжал в город, и там не раз заставали его на почте, либо в банке отправляющим куда-то значительные суммы денег. Другому бы, пожалуй, все это даром с рук не сошло: и батюшка на селе закопошился бы, и становой обеспокоился бы. Но Иван Мирошников как-то удивительно спокойно умел и угостить, и взятку дать, и в гости съездить, и у себя принять, — так что и с властями, и с попами пребывал в наилучших отношениях. Только, мол, ты меня не тронь, как я никого не трогаю, а уж от меня, за то, можешь рассчитывать на всякое ублаготворение. В церкви бывал, даже говел довольно аккуратно, на свой счет выкрасил главы церковные и вызолотил иконостас. Но в старосты не шел упорно и всячески откупался от этой принудительной почести, которую мир не раз уже старался на него навалить. За что Ивана Мирошникова, при таком его благоразумном и благонадежном поведении, все-таки, считали еретиком, — трудно сказать. Приход Нахиженский слыл бедным и скупым, однако, старый поп Наум, почему-то полюбившийся Мирошникову, всякий раз, как архиерей хотел перевести его из этого нищего прихода в лучший, спешно скакал в губернию — откланяться и отмолиться в консистории от владычной милости, уверяя, что он де уже, хотя и трудно, притерпелся и привык, паству свою любит, паства его любит, — избавьте, государи мои, старого человека от житейской порухи, а я рад на сем месте хоть и живот свой скончать! А Мирошников, в свою очередь, очень держался за попа Наума, который, однако, был старик — на ногу ему не наступи, и вся поповка по его струнке, не пикнув, ходила: воспитывал причт свой железным жезлом. Но был в гораздо большей мере сельский хозяин, чем священник, и уж совсем не фанатик. Шел в народе слушок, будто Мирошников ублажает духовенство для того, чтобы оно не охотилось по следам некоторой новой секты, вроде хлыстов, к которой, будто бы, принадлежит он с женою и всем двором своим, и которая быстро, хотя и в глухой тайне, катится по уезду, цепко забирая над Осною одну деревню за другою в свою обаятельную власть. Но на сектанта Мирошников был непохож. Жили старик со старухою, как все богатые крестьяне живут, ничем не отличаясь в быту своем от православных. Обставили домик свой с посильным деревенским комфортом, ели хорошо, не чуждались убоины, а старик, при случае, не был отказчиком даже умеренно выпить.
Во всем везло Мирошниковым, но потеря детей и позднейшая бездетность наложила грустный отпечаток на всю их жизнь. Старуха долго не сдавалась на злую насмешку природы, отказавшей ей в потомстве, — к докторам обращалась, травы пила, воды, потом пошла по лекаркам. В этот-то период и сошлась она с Ариною Федотовною, которая, хотя лекаркою и знахаркою не была, но окрестный женский пол привык прибегать к ней, как к стене нерушимого совета, во всех затруднительных положениях и горях семейного быта. Несмотря на резкую разницу между двумя женщинами, из которых одна метила в рай в соседство к Алексею Божьему Человеку и Франциску Ассизскому, а другую шабры почитали чуть ли немножко не с родни чёрту, они как-то сблизились, и Арина Федотовна приобрела на супругов Мирошниковых большое влияние, что удивленной округе опять таки нельзя было иначе объяснить, как — «Аринка Мирошниковых приворотным корнем в чаю опоила»…
Когда в марте 189* года неизвестная мать оставила у калитки Мирошниковых плетушку из дранок, в которой, закутанная грубым тряпьем, спала крепким сном, опоенная маком, двухнедельная Феня, событие это осветило весь дом радостью и зажгло увядающее существование двух хороших стариков новым огнем.
То обстоятельство, что Мирошниковым подкинули младенца, никого не удивило. Напротив, удивлялись, что, при их богатстве и известной любви к детям, это — только первый случай. Убогий короб из драни и тряпье, в котором нашли девочку, не оставляли сомнения в деревенском и бедном происхождении найденыша. Нравы-то на берегах Осны аховые, — на всю Россию славятся и песнями, и пословицами, и прибаутками, и даже А. С. Пушкин, побывав в здешних местах, увековечил при-осненских красавиц эпитетом «податливых крестьянок». Но подкидыш местного производства в деревне — дело хлопотливое и неверное, потому что может повести, ежели урядник придирчив, да поп любит мешаться не в свое дело, к полицейскому дознанию, повальному обыску с участием акушерки и тому подобным радостям, которых в крестьянском быту боятся пуще огня. Поэтому большинство местных грешниц находило гораздо более простым способом отделываться от своих плодов любви несчастной, спуская их в проруби на Осне — зимою, а в теплые времена года — в ее же омута. Решили на сем, что какая-то из «наших шлюх» готовила подобную же судьбу и Феничке, да разжалобилась и, проходя мимо двора Мирошниковых, решила на ура испробовать девочкино счастье — подкинула ребенка к калитке богачей… И нет никакого сомнения, что счастье девочке, действительно, везло, потому что — надо же быть этакому чуду: обыкновенно, старуху Мирошникову, — как многие деревенские женщины, храбрую днем, а впотьмах трусоватую до визга, — и на крыльцо-то не выманишь в сумерки из дому. А тут она почему то, в течение вечера, будто ее тянуло неведомым предчувствием, трижды выходила за калитку и, в третий раз, наткнулась на подкидыша, едва ли не в тот самый момент, как только что положила его на талый снежок убежавшая мать… Это обстоятельство, — что девочка нашлась уже очень как то для себя удачно, — хоть бы чуточку зазябнуть и попищать успела! — заставило многих кумушек предполагать, что Феня у Мирошниковых — не совсем-то безвестный подкидыш, и получили они ее — по предварительному уговору с таинственною матерью, которая захотела с нею расстаться. Думали на одну вдову, на двух девушек, на жену питерщика, которого родитель-снохач упорно держал в столице, не желая разрушать его возвращением в деревню свое новое любовное счастье, на бобылку-черничку, на праздношатающуюся нищенку Секлетею и даже на одну пятидесятилетнюю однодворку. Но никому в голову не приходило искать настоящую мать Фенички в далеком Питере, в приюте для секретных рожениц, откуда Арина Федотовна примчала ее курьерским поездом и — это кумушки верно угадали — действительно, с рук на руки сунула ее предупрежденной Мирошниковой, с которою они всю эту маленькую драму разыграли художественно, как по нотам. Но, надувая народ, обе бабы и друг дружку надували. Арина Федотовна, подготовляя событие, уверила Мирошникову, будто Феничка — дочь ее племянницы, живущей в Питере на месте, в горничных. Свихнулась, мол, с барчуком, да уж очень некстати, потому что, вот, теперь девушке представился случай выйти замуж за очень солидного жениха. На Красную Горку назначена свадьба, а невеста — на тебе! на сносях! Дело, покуда, облажено ловко, жених ничего не подозревает, — теперь вот только бы роды так провести, чтобы никому в нос не ткнуло… Любя свою племянницу, Арина Федотовна обещала ей, что не отдаст ее будущего младенца в воспитательный дом, а сохранит его и воспитает в надежных руках. Как женщина почти что одинокая, потому что единственный сын ее Ванечка учится и живет в чужих людях в городе Рюрикове, Арина Федотовна взяла бы, пожалуй, младенца к себе.
— Да — знаешь, как обо мне худо люди думают, будто я и такая, и этакая; не поверят мне, станут говорить, что мой. Мне бы и наплевать, да — сын уже взрослый, пожалуй, вздыбится. А племянницыну жениху тоже — если вести протянут — покажется подозрительным: откуда, вдруг, у тетеньки на воспитании обрелось какое-то неведомое дитя?..
Арина Федотовна лгала очень складно, но женское чутье подсказало обрадованной старухе Мирошниковой, что приятельница что-то скрывает и путает. В племянницу питерскую она не поверила ни на волос. А из того, что Арина Федотовна в последнее время повадилась часто ездить в Питер, будто бы вызываемая своею барышнею по хозяйственным делам, заключила, что правда-то — как раз именно та, которую Арина Федотовна затемняет и затирает, будто бы она боится, не подумали бы люди: просто, грешница неуемная, сама беременна и конфузится осрамиться ребенком во вдовстве своем, а сбыть младенца, как-нибудь, лишь бы отвязаться, жаль… Не подавая Арине Федотовне мысли, что она подозревает, счастливая Мирошникова столковалась с нею в плане, в числах, наконец, уже из Петербурга, условным письмом, в дне и часе, когда младенец будет подкинут и в каком виде. И все у них, хитрых баб, из которых одна сгорала от страстного желания усвоить себе хоть чужое-то порождение, а другая столько же страстно искала, куда ей чужое порождение сплавить, — удалось, как по механическому заводу, и сошло, как по маслу. Уряднику Мирошников сунул четвертную, попу Науму другую, и подкидыш вкатился в жизненный круг села Нахижного так мирно, гладко и бесшумно, как давай Бог всякому законному.
В выборе Мирошниковых приемными родителями для Фенички Арина Федотовна не ошиблась. Старики в девочке души не чаяли. Единственное, в чем Мирошников не согласился изменить для Фенички крестьянскому своему понятию, — не позволил взять к ребенку кормилицу. Выросла девочка на коровьем молоке, но такая здоровая, большущая, сильная и красивая, что на селе не было ни одной, ей подобной, из питавшихся в правильном законе природы.
Иван Афанасьевич хорошо знал прелестного ребенка, которому теперь было четыре года, с сильным перегибом на пятый, и который так неожиданно оказался его дочерью. И не только знал, но даже был с Фенею большой приятель. Люди серьезные и нравственные, Мирошниковы были не компания Ивану Афанасьевичу с его грязноватою репутацией в околотке. Старик Мирошников принимал его, когда Иван Афанасьевич бывал посылан из Правослы с усадьбы за каким-либо спросом, вежливо, но неохотно и к близости с собою не допускал. Но однажды случилось Ивану Афанасьевичу гримасами и прибаутками своими рассмешить маленькую, едва начавшую ходить, Феню. А к кому Феня благоволила и кому она улыбалась, это, для стариков Мирошниковых, было уже настолько властною рекомендациею, что против нее не могло устоять никакое предубеждение и испортить ее ничем было невозможно. Таким образом, Иван Афанасьевич получил самостоятельный доступ к Мирошниковым, куда его прежде не очень-то пускали, и стал у них, если не всегда желанным, то довольно частым посетителем, потому что там угощали.
В свое время сближение это привлекло к себе внимание наблюдательной Арины, и она задумалась было: удобно ли? к добру ли? Но, поразмыслив, решила: пусть. Так как нашла это верным признаком того, что ни Иван Афанасьевич не подозревает в Феничке своей дочери, ни Мирошниковы в нем — Феничкина отца… Сама она, наоборот, бывать у Мирошниковых теперь избегала, потому что дружба ее со старухою пошла врозь вскоре после того, как подкинута была Феничка. При каждом посещении своем, Арина, от раза к разу, все прозрачнее замечала, что старуха Мирошникова, при ней, сама не своя, — безумно ревнует ее к Феничке, — ненавидит и боится, аж даже трясется, точно — вот, пришла ведьма, которая наше сокровище унесет и похитит… Арина Федотовна уже давно догадалась, что Мирошниковы считают ее матерью Фенички, нашла, что, в общем составе тайны, это очень не дурно, и сообщила о том Виктории Павловне: вот, мол, как дело-то повернулось, — цени — собственною худою славою твою прикрываю… Таким образом, ревность старухи Мирошниковой — матери приемной к подозреваемой матери родной — была ей понятна, и, хотя заблуждение старухи ее не мало смешило, дразнить такого рода ревность Арина Федотовна находила безнужным и опасным… От частых посещений Мирошниковых она уклонилась тем легче и охотнее, что девочка ее не взлюбила и, в ее присутствии, всегда куксилась и дичилась…
— Вот, и говори после того, что дети не вещуны, — шептала старуха Мирошникова мужу, в тайных разговорах, которые только стены слышали. — Уж на что ласковый ребенок Феничка, а — при Арине — словно обменок: такая угрюмая да сердитая… Чувствует ее невинное сердце, что не чужая ей эта дрянь: не прощает, что Арина ее от материнской груди оторвала и, как щенка, в чужие люди бросила… А той, ведьме, хоть бы что. Только глаза пучит да зубы скалит.
Но, ругая Арину Федотовну за отсутствие нежных материнских чувств, старуха, пуще всего на свете, боялась, как бы чувства эти в ней не пробудились. И малейшая ласка Арины ребенку, ничтожнейшее ее к нему приближение уже заставляли старуху бледнеть… А, вдруг, опомнится, ощутит совесть и скажет: я мать? Вдруг— предъявит права, потребует, отнимет?
Наоборот, Викторию Павловну старуха Мирошникова очень любила, отнюдь не подозревая, что, если есть угроза для материнских чувств ее к Феничке, так ходит он по свету, роковой страх этот, не пожилою сорокалетнею бабою, но таинственно-воплощенный в сверкающем образе нарядной и гордой красавицы-барышни, которая так весело качает радостную, хохочущую Феню на коленах своих, так любовно осыпает ее бриллиантами-взглядами из своих темных и ярких, как звездная полночь, очей…
Когда Виктория Павловна бывала в Правосле, она навещала Мирошниковых и два, и три раза в неделю, и отнюдь не делала секрета из того, что очень любит Феню и балует ее, как умеет и как ей позволяют средства… Но эта привязанность не бросала на нее подозрений, тем более, что бывали у нее и другие любимицы на селе, — нарочно заводила она множество детских дружб и старалась во всех быть ровною… Некоторое предпочтение другим Фенички со стороны Виктории Павловны легко объяснялось тем, во-первых, что девочка, действительно была хороша собою — чудо, настоящая игрушка. А во-вторых, и тою естественною жалостью, которая является у женщин к ребенку, находящемуся, все-таки, как ему ни хорошо на чужих руках, но в несколько ложном положении, без родных отца и матери… Так понимал раньше это дело и Иван Афанасьевич, который, конечно, о большой симпатии Виктории Павловны к семье Мирошниковых вообще, а к девочке в особенности, тоже знал… И тоже ему никогда и в мысли не приходило подозревать, что тут есть что-нибудь другое, кроме интереса к красивой милой девочке-игрушке. Феничка Викторию Павловну тоже очень любила, но Виктория Павловна, вообще, была очень любима детьми, как почти все веселые и молодые женщины, которые не имеют своих детей и потому рассыпают материнскую любовь, находящуюся в их сердцах в праздном и, так сказать, статическом состоянии, в динамическую розницу ласки, оказываемой детям чужим...
Теперь, когда Иван Афанасьевич знал тайну Фенички, он легко мог объяснить себе, почему между Мирошниковыми и Викторией Павловой завелась в последние годы уж такая очень большая дружба. Понял он и то, почему в те месяцы и недели, которые Виктория Павловна проводила в Правосле, Арина Федотовна, бывало, не только не посылает его с поручениями в Нахижное, но и напрямки предупреждает, чтобы он, покуда, к Мирошниковым не «шлялся»…
— Можешь с барышнею встретиться… Она любит у них время проводить, — чаи-сахары, печки-лавочки… Не больно ей приятно видеть твое красноносое личико в одной компании с собою… Довольно того, что дома сияешь…
Теперь, когда он знал — третьим, потому, что Виктория Павловна и Арина тоже знают — его стал теребить и грызть вопрос: знают ли Мирошниковы? Молчат по неведению или только потому, что уж очень хорошо умеют держать язык за зубами?… Очень любопытно стало это теперь Ивану Афанасьевичу, и страшно досадовал он на себя, что тогда, в губернском городе, не сообразил сразу, в растерянности, и не догадался расспросить Викторию Павловну, известно ли Мирошниковым происхождение Фени… В том, что они не подозревают в нем, в Иване Афанасьевиче, отца девочки, — в этом то он был уверен, этого-то им, конечно, ни Виктория Павловна, ни Арина Федотовна не сообщили. Но знают ли они, что Феня дочь Виктории Павловны?.. Если знают, что дочь, — ау! много тут вокруг дела не натанцуешь… Значит, обо всем переговорено и условлено, все решено, покончено и подписано, в каких отношениях им между собою быть и какое у кого право… Ну, а если это для Мирошниковых такой-же секрет, как был для меня по сю пору, то еще можно посмотреть… Этак — при случае, выбрав хорошую минуту, взять да и намекнуть, что мол, вот, вы девочку-то растите да холите, а ведь у нее родители есть… Смотрите, не потребовали бы ее от вас в одну печальную минуту…
— Ведь у них в этом случае так остро зашло, — рассуждал он, — что случись, подобный грех — Фени как-нибудь лишиться, то — не знаю, как старик Мирошников, а старухе — хоть взять осиль, да удавиться на воротах…
Что собственно мог извлечь Иван Афанасьевич из воображаемой игры, которая его в мечтах соблазняла, он еще определенно и сам не знал, а только чувствовал смутно, что из этого вытечет какая-то власть его над Мирошниковыми, а иметь власть над сильным и богатым человеком — штука всегда приятная и лестная. Но, сколько он ни вертелся вокруг Мирошниковых, а к интересующему его вопросу никак не имел случая подойти, равно как не мог составить вывода из косвенного наблюдения. Иногда ему казалось, что Мирошниковы знают о Фене меньше, чем кто-либо, потому что, как слепые, прячутся от вопроса об этих таинственных ее родителях, которые, вот, в один прекрасный день возьмут — явятся и ее от них отберут… А иногда начинало казаться, по случайной фразе, которая подозрительно настроенному уму чудилась намеком, а то просто по взгляду, по обращению, что Мирошниковы знают все не только о принадлежности Фени Виктории Павловне, но даже, пожалуй, едва ли и не о нем… А каковы бы из того не были результаты, но оба эти состояния тайны предполагали и различные тактики, которых он в отношении Мирошниковых должен был держаться… Родительскими чувствами Иван Афанасьевич не был богат. О чужих детях он, с цинизмом, ему свойственным, говорил, что начинает их любить в возрасте четырнадцати лет, да и то только девочек. А когда друзья-благодетели предлагали ему, шуту, вопрос:
— Иван Афанасьевич, есть у тебя дети?
Он отвечал клоунским дурачеством, что есть, и даже очень много:
— Если в городе увидите, — мальчики на улице спички-ваксу продают, — из троих один мой! Ежели в деревне увидите, — девчонки босые милостыню просят, — из трех одна моя!
Но к Феничке зародилось в нем несколько иное отношение… Нежностью особенною он и к ней не воспылал, но смотрел на нее с невольною гордостью: она ему казалась очень похожею на него и — вглядываясь в ее беленькое, еще мелкое чертами лицо и голубые глазки, он, с тайным самодовольством, думал про себя:
— Вылитый я, когда водки не пил и бороды не растил… Ай да мы!.. Какова принцессочка ростет!..
А принцессочка — славная, деревенская принцессочка— в самом деле, росла на славу…
С наступлением теплой вешней погоды, день деньской теперь бродило и шныряло по дому, по двору, по улице маленькое светловолосое, светлоглазое существо, — аршин росту, — с улыбающимися ямочками на румяных щечках, с оскаленными молодыми, точно белые грибочки, зубками-жемчужинками и с пытливым, допрашивающим взглядом — на встречу каждому предмету, будь то жив-человек, лошадь, курица или, у ворот, уродливый серый камень… Ходило и лопотало невнятным языком, слушая который, старик Мирошников только ухмылялся, терпеливо покачивал сивою головою, наслаждаясь звуками детского голоска, хотя старый, тупеющий слух его не разбирал в них ни единого слова. И, в конце концов, звал жену:
— Старуха, чего она тут плетет?
Старуха не только растолковывала, но еще и обижалась, как это старик не хочет понимать Феничку, когда она такая умница и так прекрасно, для своего возраста, выговаривает…
— Феничка, что ты тяте сказала? ну, скажи, будь умница, что сказала?
Феничка вынимает изо рта палец, который она обсасывала в очередном порядке, обтирает его о ситцевое свое пузичко и с укоризненною самоуверенностью произносит:
— Бонти мака бя.
— Ну, чего же тут не понять? — изумлена старуха. — Глухой ты, что ли? Пришла тебе доложить, что Фарафонтий больную овцу маслом намазал… сам же наказывал вчера с вечера…
— Ах, ты, Господи! смотри — пожалуй! заливается смехом Мирошников и, подхватив девочку на руки, начинает бросать ее, взвизгивающую, вверх, голубым пятнышком, точно бабочку, реющую под зеленою березой. — А мне и не в домек, что у нас подобная хозяюшка завелась… Я ведь думал, кроха, что ты у меня зонтик просишь…
— Она у нас дому рачительница! с гордостью подтверждает старуха. — Все видит, ничего не упустит… от земли не видать, а уже глазок-смотрок…
Друзей у Фенички — полон мир. Друг работник Фарафонтий, которого она зовет то «Бонти», то «Понти», но тогда он ее поправляет, что этак не надо, нехорошо, потому что Понтии бывают Пилаты, а он человек крещеный. Что за зверь Пилат и зверь ли он или какая-нибудь другая скверная штука, Феничка не знает, но, при имени Пилата, ей представляется огромная пасть, ощерившаяся, вместо зубов, пилами, которые висят у тяти в кладовке, как запертые в темной кануре собаки. На синий отлив их приятно и жутко смотреть, когда в кладовку, через отдушины, льется слабое сияние светлого солнечного дня… И девочке становится жаль и совестно, что она обозвала такою отвратительно зубатою тварью милого Фарафонтия, который живет в таком прекрасном сарае, где по стенам висят такие прекрасные хомуты и шлеи, и от них идет такой очаровательный, прохладный и острый запах… Она просит прощения, уверяя, что больше никогда не будет… А Фарафонтий рассказывает ей удивительные, любопытные вещи о ее других приятелях — пегом мерине, которого зовут Скобелев, и гнедой кобыле Неряхе, умной, с своими четырьмя ногами, за двух двуногих баб, и великой мастерицы отлынивать от работы, хотя, уж если захочет она везти, так против нее — жеребцу не вытянуть…А, чуть пожалел кнута, сейчас — Неряхи будто и нет в упряжке, всю тяжесть переложит на Скобелева, либо на Мальчика, а сама только делает вид, будто везет… вона какова искусница!
Бродит дитя и лепечет. Взберется на навозную кучу в углу двора, — говорит с огненно-красным, чуть не с нее ростом, петухом Гусаром, а он всегда стоя к Фене боком, бессмысленно и гордо поглядывает на девочку желтым ярко-стеклянным колесиком глазка своего, точно хочет, дурак, уверить ее, что он «все это уже давно знает»… И вдруг, в самом интересном месте, захлопает крыльями, заорет, загорланит, и бегут к нему со всех сторон, рассыпавшиеся по двору за кормом, суетливые, глупые куры.
— Кудах-тах-тах! Кудах-тах-тах!..
А Гусар им смеется в ответ:
— Да что вы, глупые, разве я вас звал? Я так, на хорошую погоду…
Говорит Феня с пегим Скобелевым, который медленно поворачивает к ней от ясель, жуя и чмокая овес, кроткую морду с отвислою губою и светит на нее глазами, налитыми коричневою влагою, странно отражающею в себе четыреугольник распахнутых в конюшню дверей, — синий-пресиний от веселого дня, который так и прет с яркого неба на зеленую землю, чтобы поиграть с Фенею и сделать еще синее ее голубые глаза — из незабудочек в василечки… А однажды Виктория Павловна Бурмыслова, придя навестить Мирошниковых, застала, как Фарафонтий стыдил Феничку, — а она— только головка из соломы торчит, забилась в собачью конуру и прячется.
— Ну, уж это, как хочешь, девица, не порядок… это, как хочешь, я должен тятеньке доложить…
И, увидав входящую в калитку барышню, обратился к ней с лицом, и сердитым, и хохочущим:
— Помилуйте, барышня, озорница то наша: Полкашку за ухо укусила!..
А девочка барахтаясь в конуре, в обнимку с грозным Полканом, которого все воры на сорок верст кругом знали и боялись хуже чёрта, за неподкупно свирепый нрав его, звенела его цепью, смеялась — волосенки все в соломе, — и кричала:
— Он сам меня первый… Он сам первый…
— Совсем бесстрашная растет… Никакого на нее пугала нет… — восхищались Фенею в доме.
Уйдет через огороды, спустится в овраг, раздирает сухие выползины, сменивших свою шкуру, ужей… Лежат они, медноголовые, узорно мраморные пресмыкающиеся, вокруг нее, словно вытянутые палки. Другие ребята, при одном взгляде на них, воем воют и криком кричат, а — ей хоть бы что… Навьет на руку да и носит: браслет! Один раз искали-искали ее, — пропала!.. Где-где?.. Старика Мирошникова, хорошо еще, дома не было, а старуха мало, что сердцем не лопнула с перепуга: то ли девочка в Осну свалилась, то ли ее цыганы увели… А она, оказывается, через овраг, на кладбище удрала— смотреть, как хоронили Андрея-плотника… Всю службу отстояла, покуда покойника в землю опустили и насыпали над ним глиняный бугор… И, тем же вечером, Феня торжественно закопала в ямку на огороде дорогую куклу, которую ей подарила Виктория Павловна, в последний свой приезд… И ходила вокруг ямки, и что-то бормотала, и будто пела и кланялась… А на самой — мамкин платок длинный, с хвостами бахромы, тянется по грядкам. И на головке — по самые плечи — Фарафонтьев облезлый треушок, будто батюшкина скуфья… Пот с нее так и льет в три ручья… А она-то попит, она-то попит…
Восхищения принцессочка, как звал Феню Иван Афанасьевич, вызывала много, но были глаза, которые приглядывались к ней с хмурою опаскою — и по той же самой причине, что порождала самодовольные восторги Ивана Афанасьевича: что дальше, то больше обозначалось сходство девочки одновременно и с отцом — глазами и носом, и с матерью — гордым, изящным ртом, статуйною смелостью лба, тонким благородным завитком уха… Сходства еще не замечали чужие люди, далекие от подозрений об истинном происхождении Фени, но те трое, кто знал, уже смущались им, потому что находили его уже поразительным, ужасающим, и только удивлялись, какое это счастие еще, что, покуда, как-то никто не обращает внимания…
— Эк ее вылило! — с досадою наблюдала Арина Федотовна, — такая рожица обозначается, что о родителях и в газетах не надо печатать: оба лика — как на медали!
К собственному своему удивлению, Иван Афанасьевич чувствовал себя неравнодушным к мысли о том, как устроена и живет Феничка, и ему было очень приятно сознание, что ей у Мирошниковых хорошо, и, значит, это его произведение не осуждено скитаться, собирая под окнами кусочки в деревне или продавая на улицах спички в городе. И это условие умиротворяло его положительным влиянием едва ли не в той же мере и с теми же благими результатами, как отрицательным влиянием парализовала его брыкливый, но сердитый, да не сильный, задор боязнь Арины Федотовны… если бы девочка не взлюбила его или гнала от себя прочь, он, может быть, оскорбился бы, и тогда, с неразборчивого зла мог сделать Мирошниковым какую-нибудь неприятность… Но, наоборот, Феничка, рассмешонная им, подкупила Мирошниковых в его пользу, а его — тем самым — и в ее, и в их, и даже в свою собственную… И, чем больше вглядывался он в ее положение и обдумывал свое, тем больше ему казалось совестным и нехорошим сделать что-нибудь такое, что сейчас может испортить Фене пребывание в семье Мирошниковых…
— Я, положим, человек беспутный и морали строгой в жизни своей не был подвержен, — соображал он, — но злобы или жестокосердия там какого-нибудь особенного тоже в душе не питал, не питаю и питать не надеюсь… Ежели человек мне напакостит, конечно, это большое удовольствие, в свою очередь, угостить его, на отместку, так, чтобы голубчик и внукам, и правнукам своим заказал не то, что со мною, — с моим родом связываться… Вот, например, если бы с госпожою Ариною Федотовною Молочницыною привел Бог когда-нибудь этак честно сосчитаться, — так я бы потом, кажется, ограбить готов кого-нибудь, а а уж пудовую свечу Николе Угоднику непременно бы поставил… Но— что касается Фенички… Господи, ты, Боже мой! младенец невинный, несмышленыш… Как это возможно, чтобы мыслить ко вреду ее? На кой прах мне ее извлекать из нынешнего ее состояния? если бы еще я был, в самом деле, родитель, а то, ведь, только одно воображение… Какой я отец? Какая она мне дочь? Ну, что бы я с нею стал делать, если бы, вот, например, и Мирошниковы, и Виктория Павловна сейчас отступились от нее — сказали бы мне: хорошо, твое счастье, на, бери, воспитывай… Ну, что бы я стал с нею делать?.. Одно — продать шарманщику, чтобы вместе с обезьянкой водил по улицам, да песни пела бы тирольские, либо в трико по ковру кувыркалась. Так не подлец же я, в самом деле, какой-нибудь, не людоед и не Ирод, сорок тысяч младенцев в Вифлееме истребивший… Ну их… Пускай себе живут, лишь бы и мне немножко жить давали.
А жить ему сейчас давали. Он очень хорошо замечал, что открытие, все-таки, несколько повлияло на устройство его быта к лучшему. Видя, что он в своей закопченной баньке сидит смирно, ведет себя хорошо и с тактом, проследив за ним, каков он, когда бывает у Мирошниковых, и получив от последних о нем хороший отзыв, Арина несколько смягчила в отношении его свой презрительный и властный режим. Стала снисходительнее смотреть на его маленькие выпивки, и даже на любовные шашни, прежде для него столько запретные… Это совсем устроило Ивана Афанасьевича. Он понял, что это — ему платят, чем могут. А, так как он хорошо знал, что больше заплатить сейчас и нечем, то отвоеванные уступки до известной степени пощекотали его самолюбие и разбудили и ввели в обычную силу податливое легкомыслие, которое в нем, уже много лет развинченном водкою, распутством и привычкою робеть сильных людей и почти инстинктивно угождать им, даже когда они того не требуют, — заменяло характер. Иван Афанасьевич мало-помалу, в самом деле, стал позабывать все горделивые и корыстные планы, обуревавшие его после открытия, в течение остальной зимы, когда он— одинокий за гитарою, — чего-чего только не перемечтал в черной баньке своей, при мигании тридцатикопеечной жестяной лампочки. Как он теперь, стоит только расхрабриться да захотеть, покажет себя: скрутит и Арину Федотовну, злодейку, и Викторию Павловну, гордячку, и Мирошниковых, богатых дураков, родительски завладеет принцессочкою Феней и начнет, через ее посредство, управлять-командовать в Правосле, а отсюда…
— Ага, Марья Моревна, кипрская королевна! Голова в облаках, во лбу звезда, под косою месяц! Мы— земляные черви, болотные лягушки… что мы против вас? что мы можем вашему непоколебимому величию сделать? Хи-хи-хи… Да вот Феничку сделал же!.. Хи-хи-хи… Глазки мои, волосики мои… Ай да мы! Принцессочка-то какая растет… Ваше счастье, подлянки, что хороша удалась и к месту ладно пристала… Только ради ее терплю и прощаю! И… и ничего мне не надо! И… и я великодушный человек! И… и точка!
И он не лгал, потому что принадлежал к числу тех счастливо-пассивных людей, которые, отволновавшись и отболев нервами по вопросу, как бы он ни был колюч для них и важен, затем, в один таинственный наплывающий момент душевного переутомления, вдруг по какому-то спасительному инстинкту, — самохранения, что ли? — слагают его как бы в некий внутренний архив свой, будто дело решенное и не требующее больше никакого внимания.
Когда же разыгралась весна, да зацвели рощи, да запели птицы, и потянуло его ставить силки по кустам и верши и морды в заводях Осны; да начал он, старый фавн, шныряя по лесным оврагам, по-прежнему, ловить своих деревенских нимф — подманивать старых любушек и улещать новых, — зимняя драма улетучилась из его легкомысленной памяти, точно пар промчавшегося мимо поезда, растаяла, как гримаса праздного кошмара…
В один майский день, когда Иван Афанасьевич, босой и без пиджака, шагал, с удочками на плече и с банкою копошащихся дождевых червей, торчащею из брючного кармана, Арина Федотовна остановила его окриком из амбара, где меряла и освежала пересыпкою бедные остатки слежавшегося овса.
— Слышь-ка, — сказала она довольно мягко, когда он подошел, — я вчера ввечеру депешу получила: барышня едет… все лето думает в Правосле прожить…
Иван Афанасьевич не замедлил выразить по этому поводу искреннейшее восхищение, но несколько рассеянное, потому что нетерпеливо косился на свою банку с червями: в этот момент караси, ждущие его в пруду, были ему интереснее всех барышень в мире… Арина Федотовна очень приметила настроение Ивана Афанасьевича и оценила его.
— Так вот я и хотела тебя предупредить, — сказала она, пересыпая с белой руки на белую руку золотисто струящийся овес. — Ты там… когда ездил в губернию дом продавать… оценщик! — барышня в нервах была и много лишнего наговорила… Ну, так вот; если ты от нее слышал что-нибудь этакое… ненужное… так ты запомни: ничего этого, что барышня тебе говорила, не было и нет… Понял?
— Помилуйте! — даже обиделся Иван Афанасьевич, думая о серебряных карасях, — что же тут не понять? Не мудрость какая… Напрасно даже упоминаете: имею достаточно собственного соображения…
Арина Федотовна посмотрела на него с некоторым изумлением к благоразумию, превзошедшему ее ожидания, и упористо повторила:
— Да ты так это хорошо запомни, что, если даже она сама снова заговорит с тобою о том же, так ты ей должен сказать: это вам, Виктория Павловна, во сие приснилось, я знать ничего не знай и ведать не ведаю… Понимаешь?
— Так точно, Арина Федотовна: именно, — знать ничего не знаю и ведать не ведаю. Великолепно. Именно это настоящее, что должен сказать.
— Чтобы вычеркнуто было, — и конец.
— Конец, — как эхо откликнулся веселым согласием Иван Афанасьевич, зажмуря глаза свои, пред которыми сверкала воображаемая серебряная чешуя.
Арина Федотовна опустила его, конечно, не преминув, на всякий случай, прибавить:
— А иначе на меня не пеняй.
Но даже это зловещее напоминание не вывело Ивана Афанасьевича из вешней безмятежности духа. Он шагал с своими удочками к своим карасям и, когда мысль его, от предстоящего удовольствия следить на блестящей черни пруда, под ольхами, качающиеся в пробке перья поплавка, — отрывалась к только что выдержанному разговору, его охватывало смутное недоумение, готовое, право, уже не по Аринину приказу, а по собственному сомнению — думать: а и впрямь не было ли все тогда во сне?