Вслед за телеграммою о скором приезде, пришло письмо. Виктория Павловна не сообщала Арине Федотовне, что театральная поездка, в которой она рассчитывала принять участие, расстроилась, и, таким образом, она осталась на лето без приличного ангажемента; да и вообще сценическую карьеру намерена бросить, так как убедилась, за два года, что таланта у нее никакого нет, а обращаться в театральную проститутку с туалетами что-то не по вкусу. Итак, — она зачеркивает еще один неудачный опыт приспособиться к жизни и возвращается в Правослу, где и проживет, сколько будет возможно, по средствам и по силам. А выдержать такое отшельничество собирается долго, — может быть, даже до конца дней своих, а уж года то два-три — наверное. Деньгами, покуда, надеется обойтись, потому что дом она, все-таки, продала, хотя уже и без экспертизы Ивана Афанасьевича.
Однако, именно эта продажа и подорвала ее окончательно. Дом был продан дешево, и почти все деньги ушли на уплату текущих долгов. А, между тем, распространился слух, будто она, напротив, очень много получила за продажу дома, — и, вот, решительно все кредиторы, как ее личные, так и покойных ее родителей, сразу двинулись к ней с требованиями окончательной расплаты… Виктория Павловна расплачивалась направо и налево, как могла, но весь этот неожиданный наплыв устроил ее так хорошо, что она оказалась, в буквальном смысле слова, без копейки и принуждена была засесть в Правосле уже не только по своему желанию, а по необходимости, потому что здесь ее хоть сколько-нибудь и как нибудь кормило и содержало «натуральное хозяйство». Значит, оставалось, в самом деле, позабыть на время все другие возможные исходы и планы и надолго затвориться в своем углу, пережидая тяжелую полосу, покуда Арина Федотовна как-нибудь обернется и покончит с наиболее досадными, с ножом к горлу пристающими, долгами.
Вопреки такому невеселому положению, приехала Виктория Павловна очень спокойною, бодрою, в духе, так что даже странно было видеть тем, кто знал ее тяжелые и трудные дела. Сразу чувствовалось, что она очень много сломала и порешила в своей жизни старого и привезла в себе громадный свежий запас сил, воли и самообладания для нового, которое теперь, авось, жизнь укажет. Арина Федотовна, по глазам возлюбленной своей питомицы, угадала, что за срок, в который они не видались, Виктория Павловна успела пролететь сквозь какой-то бурный, кратковременный роман, — и теперь, как всегда после подобных встрясок, тайными вихрями врывавшихся в ее жизнь и вихрями же бесследно улетавших, она будет надолго «умницею» — спокойною, рассудительною и совершенно равнодушною к презираемой Ариною Федотовною «козлиной породе — несытому мужчинью». Перед приездом Виктории Павловны, Иван Афанасьевич, несмотря на свое вешнее опьянение, струхнул было, как-то она теперь встретит его — впервые после городского разговора-то, — и не было бы ему от нее худо за тот сон, что ей привиделся, а она неосторожно рассказала. Да и не один он, а даже Арина Федотовна побаивалась и зорко приглядывалась к Виктории Павловне в первые дни ее появления. По оба ошиблись, и Иван Афанасьевич теперь даже не мог отдать себе отчета, приятна была ему ошибка или— совсем напротив. Виктория Павловна по нем, буквально, как по неодушевленному предмету, взглядом скользнула, любезно подала ему руку, спросила о здоровьи, и осведомилась, что он поделывает, как гитара, велик ли прилет певчей птицы в этом году, хорошо ли клюет рыба. Затем вассал был отпущен без всяких других речей, успокоенный насчет своей судьбы милостивым разговором, которого был удостоен, но с совершенно ясным показанием, что он «Марье Моревне, кипрской королевне» ни на что не нужен и как бы вычеркнут ею из записной книжки своей жизни.
Как всегда, с появлением Виктории Павловны в Правосле, началось к ней усердное мужское паломничество со всего уезда. В этом году даже больше, чем когда либо, так как, сверх обыкновения, этим летом к Виктории Павловне наезжали и дамы, хотя, конечно, не местные а, в своем роде, тоже экзотические и — «на особом положении», как она сама.
Верстах в двадцати от Правослы, вверх по Осне, в глухом лесном селе, оказалась на подневольном жительстве юная барышня, высланная еще по прошлой осени в эту глушь, на попечете родных, из Москвы, в результате много нашумевших в свое время первомайских беспорядков на фабрике мануфактуриста Антипова. Барышня эта, красивенькая, как белый и румяный херувим, сливающий на итальянской иконе золотой пух кудрей своих с пропитанными солнечным светом облаками, звалась по паспорту Диною Николаевною Николаевою, но слыла в своем обществе Чернь-Озеровой, по фамилии одной весьма блистательной московской дамы — Анимаиды Васильевны Чернь-Озеровой, которая эту херувимоподобную Дину воспитала, как приемную дочь. [См. мой роман «Девятидесятники».] Но Москва даже не подозревала, а давным давно уверена была, что слово «приемная» тут совершенно лишнее: как Дина, так и другая воспитанница г-жи Чернь-Озеровой, помоложе первой года на четыре, Зинаида Сергеевна, — приходятся великолепной Анимаиде Васильевне несомненнейшими родными дочерями, прижитыми во внебрачном сожительстве этой дамы с Василием Александровичем Истукановым, крупным московским дельцом-коммерсантом, директором-распорядителем громадного универсального магазина Бэр и Озирис. Секрет своего происхождения девушки могли подозревать и, конечно, подозревали тоже давным давно. Однако — лишь ссылка Дины, запутавшейся в политическую историю, сломала лед тайны, которую Анимаида. Васильевна искусственно и властно поддерживала не только во внешних и показных, но и в домашних, интимнейших отношениях с дочерьми своими, словно не замечая, что они уже взрослые, и держать их в состоянии детского неведения о самих себе — и жестоко, и нелепо. Ссылка старшей «воспитанницы» потрясла «воспитательницу», вопреки ее репутации женщины холодной и сухой, да, к тому же ученой педантки, полупомешанной на феминизме, вне идей которого ей — хоть трава не расти. Анимаида Васильевна, кажется, только теперь впервые почувствовала, настолько дорога ей дочь, которую до сих лор, она, пожалуй, даже мало любила, как не совсем-то удачный опыт свой феминистической дрессировки. Она растерялась, размякла, пожелала непременно сопровождать Дину в ссылку и, без предупреждения нагнав дочь в глухом селе, ей назначенном, бесконечно изумила Дину своим неожиданным появлением. Девушка никогда не ожидала, не смела не то, что надеяться, а хотя бы даже мечтать и грезить, чтобы блестящая Анимаида Васильевна пожертвовала ради нее Москвою и обществом, в котором она царила, привычная к поклонению пред ее красотою, умом, изяществом, образованием, окруженная известнейшими, интереснейшими, талантливейшими, остроумнейшими людьми столицы… Дина была и растрогана, и смущена жертвою, наотрез отказалась принять ее, уверяя, что этого ей уж чересчур много. Она счастлива уже тем, что Анимаида Васильевна не пожалела времени и труда для свидания с нею, — но поселиться в медвежьем углу?! Как это можно? Анимаида Васильевна, чем облегчить ее положение, только отяготит его, потому что она истерзается совестью, чувствуя, как Анимаиде Васильевне здесь, с нею и из-за нее, нехорошо, скучно и одиноко.
Анимаида Васильевна, выслушав ее доказательства, долго молчала… Так долго, что Дина думала уже, что убедила ее, и — не без злорадства за свою угадливость, пополам с горечью разочарования в блеснувшей было и так быстро погасающей надежде, —говорила про себя:
— Что и требовалось доказать… Кусок чувствительной мелодрамы отмерян ровно настолько, чтобы совесть была чиста и публика довольна… А затем…
Но Анимаида Васильевна встала пред нею — в изсера-фиолетовом парижском дорожном костюме своем, делавшем похожим ее, прекрасную и стройную, в поздней неувядаемой молодости, на богиню красивой осени, которая тогда стояла на дворе. И — изящная и строгая, с чуть согретым, новым светом в глубине хрустальных глаз, которые Дина всю жизнь свою так любила и которых ледяной власти так боялась, — она произнесла:
— Мне вдвоем с тобою не может быть одиноко, Дина. Я — твоя мать.
Сказано это было спокойно и просто: «точно она мне стакан чаю предложила», не то восхищалась, не то негодовала потом Дина, рассказывая сцену эту новому другу своему, Виктории Павловне Бурмысловой.
Но тогда она только растерялась… Настолько, что ни удивлением, ни радостью не откликнулась, а, заикаясь и не зная, куда девать ей глаза, пробормотала:
— А Зина?
Спокойный голос отвечал:
— Твоя родная сестра… Отец ваш — конечно, Василий Александрович Истуканов… Ты, вероятно, и сама была готова к этому…
Только теперь Дина почувствовала, как была она ошеломлена признанием матери, и, по мере того, как ошеломление проходило, возвращающееся сознание несло ей с собою чувство какого-то горького, долгого, насквозь проникшего и пропитавшего душу, оскорбления… И, неожиданно для себя, она вдруг заплакала обильным дождем детских слез и, по-детски пряча в ладонях херувимское лицо свое, произнесла с горьким упреком:
— Вы могли бы раньше сказать мне это… Да, могли бы раньше…
Теперь вот Анимаида Васильевна побледнела…
— Это правда, — сказала она, и что-то в ее голосе стукнуло в сердце девушки, прося, в немом сознании греха, о прощении к приюте.
И больше между ними, в вечер объяснения, не сказано было ни одного слова… Выждав, не будет ли от дочери ответа, но, вместо того, слыша лишь, как нарастает безмолвие, давая простор сверчкам перекликаться с маятником стенных ходиков, Анимаида Васильевна отошла прочь и принялась разбираться в своих дорожных вещах… Дина, сидя, водила уже высохшими глазами вслед ее спокойным, размеренным движениям, полным уверенности, что каждое из них необходимо и делается именно так, как должно его делать совершенно разумное существо, — и сама не знала, чего ей больше хочется: взвыть на голос и затопать ногами от обиды, которую чувствовала, но состава которой не понимала и стыдилась понять, или броситься на шею к этой женщине, которая сразу и так близка, и так далека от нее, которую она привыкла обожать с тех пор, как самое себя помнит, и которую — вот сейчас, да, именно вот сейчас, при всем кипении обиды своей, она обожает больше, чем когда-либо…
Но не взвыла и на шею не бросилась, — совладала с собою и, когда, вместо розовых сумерков, с бельмом молочной луны на небе, в окно глянул уже золотой вырезок месяца, и мать сказала ровным голосом:
— А не лишнее было бы зажечь лампу…
Дочь так же ровно и спокойно ответила ей:
— Сейчас…
А потом, уже при свете, подошла к ней, нагнувшейся над чемоданом, и сказала:
— Я знаю, что вы не любите театральных сцен, а потому извините меня, если и я сейчас не театральна в той мере, как следовало бы прилично «событию»… Однако, поверьте мне: я чувствую глубоко… может быть, даже слишком глубоко… И… и позвольте мне сейчас удалиться от вас: мне надо подумать наедине с собою и разобраться в себе… может быть, утро вечера будет мудренее, но сейчас у меня в голове — нисколько не стыжусь признаться — чудовищная сумятица…
Голос ее звучал печально и насмешкою, направленною на свою печаль… Анимаида Васильевна, распрямившись, стояла у чемодана на коленях и говорила:
— Конечно, Дина милая, ты совершенно права, я тоже чувствую себя совершенно усталою от дороги и с наслаждением думаю о приличной постели…
Так расстались они — мать и дочь — впервые после того, как открыто стали матерью и дочерью — и впервые, за долгие совместные годы, даже без обычного поцелуя на сон грядущий… И, тем не менее, Анимаида Васильевна, проводив уходящую дочь одобрительным взглядом, думала, вынимая из чемодана, одну за другой, принадлежности богатого туалетного прибора:
— Да она у меня оказывается совсем молодец… Не ожидала… Боялась, что раскиснет, и придется пройти чрез мелодраму… Нет, мы поладим… В ней, все-таки, моя кровь… Быть может, пободаемся сперва и поцарапаемся немножко, но поладим…
Надежда Анимаиды Васильевны, очевидно, сбылась полностью, потому что в Правослу они — Чернь-Озеровы, мать и дочь, — приехали в самых лучших и уже вполне откровенных отношениях: воспитательница и воспитанница отошли в область преданий, которые теперь обе старались забыть с таким видом, как будто их никогда и не было. Анимаида Васильевна была знакома с Викторией Павловной еще ранее, по встречам в Москве и Петербурге. В настоящее время, приезд ее к ссыльной дочери и пребывание в глухом лесном селе сделали не мало шуму не только в уезде, но и в губернии. Даже, можно сказать, откликались всероссийски всюду, где только были у Анимаиды Васильевны знакомые и известно было ее имя, а — где же у нее не было знакомых и в какую же дыру захолустную не проникали лучи ее московской славы? Комфортабельный быт, которым Василий Александрович Истуканов не замедлил окружить свою подругу в добровольном ее уединении, откликнулся по уезду во всех господских домах и усадьбах преувеличенною славою неслыханной роскоши, богатства и влияния. Дину, и без того, еще раньше считали ссыльною княжною, впавшею в немилость при дворе. [См. роман "Дрогнувшая ночь".] Теперь эта репутация совершенно уже установилась — прочно на-прочно, крепко-на крепко. В двух-трех добродетельных гостиных, при имени Анимаиды Васильевны, продолжали презрительно фыркать, называя ее зазнавшейся содержанкой. Но — увы, добродетель, по любопытству своему, весьма редко бывает в состоянии утерпеть, чтобы не пойти навстречу пороку и с ним не познакомиться, хотя бы из предосторожности узнать его в лицо, конечно, с благоразумною целью — потом избегать его опасных и коварных, особенно врасплох, обольщений. Такое мужество добродетели требовало — опять увы! — известной готовности поклониться, так как порок, выраженный в лице Анимаиды Васильевны, сам решительно никому кланяться не желал, а жил себе да поживал, не нуждаясь ни в чьем обществе, либо выбирая его себе по собственному вкусу… Однако, отправившись вместе с дочерью гостить в Правослу, порок сделал уездному обществу уже такой наглый, по местным условиям, вызов, что даже наиболее подкупленные его союзники содрогнулись… Если бы Анимаида Васильевна и Дина взяли себе гласно по десяти любовников, и то вряд ли бы они себя уронили во мнении уездных дам глубже, чем отправившись гостить к ненавистной правосленской Цирцее. Зато в Правосле Анимаида Васильевна принята была с великим почетом и вниманием. Уже не молодая, но поразительно моложавая, все еще красивая и эффектная, в своей искусной замороженности под английскую лэди, дама эта, что называется, «импонировала», а ее репутация смелой феминистки была хозяйкам Правослы как нельзя более по сердцу и сочувствию. Виктория Павловна, далеко не привычная склонять перед кем-либо свою гордую выю, тем не менее смотрела на госпожу Чернь-Озерову— невольно — немножко снизу вверх. Точно младшая ученица и, покуда, еще неудачница, на много старшую ее учительницу, успешно оправдавшую ту самую программу независимости, которую хотела бы Виктория Павловна осуществить в своей жизни, — да, вот, все срывается. Это был восторг — не восторг, а уважение большое и не без некоторой зависти… Даже никого из ближних своих в грош не ставившая Арина Федотовна, при Анимаиде Васильевне, как-то уважительно притихала и держалась, если не с опущенными, то во всяком случае, лишенными обычной дерзкой усмешки, глазами. Точно, вот, наконец-то она чувствует себя в обществе равного ей человека, с которым можно поговорить по душам о жизни и людях, о планах и их исполнениях. И, когда Анимаида Васильевна вела в обществе Виктории Павловны и других ее гостей, какой-нибудь феминистический разговор: обыкновенно, разговоры эти начинались в саду, на площадке перед домом, — пребывать под кровлею дома своего, с обветшалыми потолками, Виктория Павловна и сама не любила, и гостям не советовала, — Арина Федотовна тоже, и совсем себе не в обычай, приходила послушать. Усаживалась она, массивная и тяжелая, на ступеньки террасы, упирала локтями толстые руки в толстые колени, укладывала на ладони скифски-красивое каменное лицо свое, и вся его умная бело-розовая маска, с серыми, чуть подвижными, зоркими глазами, как будто говорила без слов:
— Вот умные речи приятно и слушать…
Совсем уже идоло-жертвенно поклонялась Анимаиде Васильевне третья гостья Правослы, Евгения Александровна Лабеус, чрезвычайно богатая, но и чрезвычайно же некрасивая собою южанка, из того типа, который на севере с улыбкою называют «одесситка», а в Одессе от него отмахиваются руками и навязывают его — Кишепеву, Крыму, Таганрогу — пусть будет чья угодно и откуда угодно, только бы не наша… Будучи еще гимназическою товаркою Виктории Павловны, эта госпожа Лабеус была ее великим и даже неразрывным другом, связавшись с нею длинною и сложною цепью множества общих дружб и враждебностей, симпатий и антипатий, похождений и приключений, хороших и дурных, веселых и печальных, порядочных и порочных. Дама эта, которая сама себя звала и в письмах подписывалась «сумашедшею Женькою», тем и жила, в духе своем, что привязывалась к кому-нибудь мучительным, страдальчески-страстным обожанием. Исключением из этого правила являлись только два человека, — Виктория Павловна: к ней господа Лабеус чувствовала просто большую дружбу, как человек, уверенный в совершенной честности отношений к себе со стороны другого человека, — и собственный супруг госпожи Лабеус, Вадим Карлович, прелюбопытный в своем роде господин. Всероссийски известный инженер, строитель нескольких железных дорог, он зарабатывал такие сумасшедшие деньги, что, несмотря на двойные старания — свои собственные и супруги своей — разориться, никак не успевал почувствовать убыли в кармане. С женою своею господин Лабеус жил почти всегда врозь и видался редко, перейдя с нею, чуть ли не в первый же год брака, в отношения безобязательного дружества.
— Вадим — хороший товарищ! — одобряла мужа Евгения Александровна.
Но разойтись с нею совершенно, ни, тем паче, развестись формально, Вадим Карлович ни за что не хотел, несмотря на бесчисленные к тому поводы и неоднократные просьбы самой супруги. Более того. Говорили, что, если этот (к слову сказать, весьма эффектный по своей наружности и смолоду избалованный успехом у женщин) господин, которому, к тому же, по средствам было покупать любовь каких-угодно красавиц, на что он даже и не весьма ленился, — так, вот, говорили, что если Вадим Карлович когда, либо любил женщину, по настоящему, жертвенно и самозабвенно, то это — именно свою супругу, Евгению Александровну. Да, ее, — и только одну ее, с ее оливковой скуластой физиономией мопсоподобной мулатки; с ее звериными круглыми глазами, с ее фигурой девицы из цирка, играющей шестипудовыми гирями; с ее ужасным хриплым смехом и говором кафешантанной певички; с ее бомбообразными грудями, которыми она, по какой-то аберрации вкуса, гордилась и, в туалетах своих, нарочно как-то особенно обтягивалась, чтобы эта часть тела сразу бросалась в глаза; с ее кривыми рахитическими пальцами на маленьких красных руках… Житейский формуляр этой госпожи был из тех, о которых Тургеневский помещик говорил, что он подобной репутации даже своей бурой кобыле не пожелает. Где бы, когда бы ни появилась госпожа Лабеус, за нею неизменно тащился грязный хвост скандального романа. А, между тем, право, нелегко было бы найти на свете существо, которое усерднее и страстнее мечтало бы о какой-то особенной — надземной — чистой и возвышенной любви. Природа злобно подшутила над этою женщиною— странною и несчастною, — смешав в ней, невесть каким атавизмом вдохнутый, дух сантиментальной Лауры у клавесина с дюжим телом рыночной хохлуши-перекупки, какою и была некогда почтенная мамаша госпожи Лабеус, и отравив этот бестолковый состав безудержно-чувственным темпераментом семитско-молдаванской смеси в крови ее отца, бессарабца. Да сей последний, вдобавок, породил это сокровище на шестидесятом году бытия своего, — аккурат перед тем, как отравился, во избежание перспективы сесть на скамью подсудимых за растление и убийство малолетней служанки… Евгения Александровна всю жизнь искала и ждала какого-то неведомого рыцаря — Лоэнгрина, который вот-вот приедет к ней в ладье, запряженной лебедем, во всеоружии всех высоких качеств идеального мужчины, а, главное, тончайшей способности к любви чисто духовной, кристально-перламутровой, не опозоренной хотя бы малою примесью низменной чувственности и… корысти! Нельзя сказать, чтобы поиски Евгении Александровны были совершенно безуспешны. Напротив, кандидатов в Лоэнгрины вокруг нее всегда вертелось даже слишком много и, так как женские прелести ее были, что называется, на охотника, то и первому условию — отсутствию низменной чувственности — многие из Лоэнгринов легко удовлетворяли. Но, вот, второе условие так и резало их одного за другим. Потому что, — к счастью своему… впрочем, пожалуй, и наоборот, к несчастью, — эта женщина, вместе с необузданною истерическою сантиментальностю, не лишена была практического смысла, и он позволял ей, хотя не сразу, но все же в довольно быстром порядке, разоблачать в своих Лоэнгринах рыцарей совсем не лебединого, а разве вороньего образа. И тогда хронически повторялась одна и та же история. Разочаровавшись в очередном Лоэнгрине, госпожа Лабеус никогда не обнаруживала сразу, что уже разобрала в нем очередного жулика. Напротив, некоторое время, — словно себе в наказание, а противнику в вящее унижение, — она тут то и осыпала его усиленными щедротами, тут то и позволяла грабить себя с какою-то нарочною, будто радостною, презрительностью, точно заставляла себя испить до дна всю горечь своей ошибки и зрелище неистощимой подлости человеческой. Но в один мрачный день, когда чаша унижения, разочарования и подлых впечатлений становилась уж именно — «как кубок смерти, яда полный», — еще одна капля, — и вдруг, словно плотину прорывало. Бедная обманутая Эльза отчитывала Лоэнгрина в выражениях, от которых краснели мраморные статуи, и фигуры на картинах поднимали руки, чтобы заткнуть свои целомудренные уши. А иногда в физиономию Лоэнгрина летели и вещественные знаки, вроде горчичницы или салатника с помидорами, чернильницы, шандала, а то, за неимением под рукою метательных предметов, и просто плевок из метких уст рассвирепелой Эльзы. Не все Лоэнгрины принимали подобное обращение, как заслуженную и благопотребную дань, — весьма нередко эпопеи скандалов госпожи Лабеус оформлялись полицейскими протоколами и попадали на страницы газет. Справедливость требует подтвердить, что в таких случаях она проявляла непоколебимое гражданское мужество и никогда гроша медного не истратила на то, что бы откупиться от скандала и неприятных последствий своей горячности. Штрафы платила, аресты отсиживала, но — раз дело дошло до гласности и протокола — считала долгом справедливости претерпеть все мытарства скандала до конца. Но худшее для нее было не в том, а в нервной реакции, которая следовала за бурею. Упав с краткосрочного своего неба на землю, Евгения Александровна не помнила себя от огорчения и гнева и, — в злобе отчаяния и во имя забвения, — норовила — уж падать, так падать! — шлепнуться в какое-нибудь такое болото, что грязнее нельзя. Как она тогда пила, что она публично проделывала, каких любовников находила и въявь с ними безобразничала, — этими повестями в скандальной хронике южных городов исписано не мало хартий. А вывести ее из подобного, явно патологического, состояния могла — увы! только новая идеальная влюбленность, то-есть обретение нового какого-нибудь Лоэнгрина, с бесовскими рожками под серебряным шлемом и с черным хвостиком под белоснежным рыцарским плащом. В шатаниях такой нелепой жизни, госпожа Лабеус давно уже сожгла все свои корабли, кроме неистощимого мужнина кармана. Потеряла порядочное имя, потеряла доступ в общество своего круга, потеряла даже женское здоровье, потому что кто-то из Лоэнгринов наградил ее болезнью — хотя и не самого скверною, но противною и истощающею, и хронический недуг этот еще более расслаблял Евгению Александровну, расшатывал ее нервную систему, обострял и развивал истеричность. В последние годы, госпожа Лабеус вела себя так, будто дала себе честное слово непременно угодить в сумасшедший дом, куда всякий другой муж ее давно бы упрятал и даже за доброе дело почел бы… да, может быть, оно и впрямь было бы добрым делом! Громадный запас сил в могучем организме, которым благословила Евгению Александровну маменька-плебейка, покуда выручал… Но, когда ей случалось знакомиться с психиатрами, эти наблюдательные люди приглядывались не без любопытства к ее круглым звериным глазам, к низкому лбу крутым полушаром, почти заросшим волосами, к судороге ее неверных, лишенных ритма, движений, к непроизвольному сокращению мышцы, то и дело жмурившему ее левый глаз, будто она кому подмигивает, и порывисто качавшему ее огромную, курчавую голову на левый бок…
Грабили госпожу Лабеус все, кому не лень было: и мужчины-друзья, и женщины-приятельницы. Только покажись ей, что — «честная душа», а уж она рада будет распяться для человека, вся, как сумеет. Из всех друзей и знакомых Евгении Александровны, Виктория Павловна Бурмыслова была едва ли не единственною, которая никогда от нее не попользовалась ни даже копейкою. За это госпожа Лабеус отличала свою подругу среди смертных мира сего, как совершенно исключительное существо. Но, в то же время, если был у нее серьезный предмет огорчения, это — именно — зачем Виктория Павловна не позволяет ее вмешиваться в свои плачевные дела и поправить их ссудою, которая для супругов Лабеус — едва ли больше дохода за одну неделю, а между тем могла бы устроить Викторию Павловну, с ее Правослою, на долгие годы. Но Виктория Павловна твердо выдерживала свою линию. Она была уверена, что именно отсутствие счетов и обязательств между нею и подругою дает ей некоторую сдерживающую власть над Евгенией Александровною, которую Виктория Павловна очень искренно и тепло любила. Виктория Павловна могла похвалиться, что она — единственный человек, способный и умеющий унимать эту буйную анархическую волю, которая именно тогда, когда чувствует попытку обуздать ее, тут то и начинает брыкаться самоубийственным метанием, словно пленный мустанг, почувствовавший на себе петлю лассо. Госпожа Лабеус отвечала Виктории Павловне глубоким доверием и прибегала к ней за утешением всякий раз, когда становилось ей уж очень тошно среди алчной толпы всевозможных охотников и охотниц по капиталу, тормошивших ее, простодушную истеричку, точно золотую руду, чтобы растащить по крупинкам. Принадлежа к той породе женщин, которая искренно почитает деньги за сор, для того и изобретенный, чтобы швырять его за окно, Евгения Александровна, однако, любила под-час чувствительно похныкать пред приятельницей, то слезно жалуясь, то громко издеваясь над собою, какая она уродилась несчастная, что ее все обманывают и обирают. Но «Москва слезам не верит», и, когда Евгения Александровна, бывало, расхныкается, Виктория Павловна только улыбалась. Она давно уже убедилась, что ее злополучная подруга втайне — еще больше, чем хныкать, — любит именно быть обманываемой и обираемой, болезненно находя в этом какое-то особое презрительное наслаждение и торжество.
— Что ты плачешься, казанская ты сирота? — обрывала ее Виктория Павловна. — Ведь только — так, по традиции, а, в существе то, тебе нисколько не жаль, и ты даже довольна…
Госпожа Лабеус, с возмущением, округляла и без того круглые, звериные глаза свои, протестуя:
— Помилуй, душечка., чем тут быть довольною? Он у меня шесть тысяч упер…
Но Виктория Павловна стояла на своем:
— Фальшивишь. Довольна. Не упри он, как ты выражаешься, у тебя шесть тысяч, ты бы в недоумении пребывала, по какому случаю ты еще не ограблена. А теперь все в порядке: шесть тысяч «уперто», твое провиденциальное назначение исполнено, — и ты спокойна…
— Конечно, — оправдательно возражала госпожа Лабеус, — мне, все-таки, приятно, что он, хотя и подлец, но, по крайней мере, скоро себя обнаружил… мог, пользуясь моею к нему слабостью, снять с меня много больше!
Но Виктория Павловна и в том ей не уступала:
— Нет, нет, миленькая моя, не виляй, пожалуйста, — совсем не потому… А просто это у тебя — мазохизм особого вида… капиталистический, что ли?
— Выдумаешь!
— Да, да. Поверь. Любишь чувствовать себя жертвою, поруганною в своем доверии к человеку… Только ты все это по мелочам, вроде того, как наши актриски от несчастной любви нашатырем травятся: чтобы на границе смерти потанцевать, а взаправду умереть — ни-ни!.. А вот однажды какой-нибудь Лоэнгрин тебя на все состояние обработает, — что ты тогда запоешь?
— Повешусь!
— Очень может быть, но, сперва, я уверена: момент преострого наслаждения испытаешь… Вот уж мол когда, наконец, на подлеца-то нарвалась! Вот это подлец так подлец! Квинт эссенция! Из подлецов подлец! Раньше бывали — что! Искала — только время теряла! Мне бы сразу на подобного налететь…
Но тут госпожа Лабеус набрасывалась зажимать ей рот, визжа режущим уши хохотом, пламенея африканским лицом, сверкая одичалыми звериными глазами, звеня бесчисленными браслетами и всякими драгоценными цацками, которыми всегда была увешена:
— Витька! безумная! не смей читать в моей душе… откуда ты знаешь? какой домовой тебе говорит?
Виктория Павловна спокойно отстраняла ее тревожные, всегда в движении, слегка трясущиеся, руки своею властною твердою рукою и со вздохом говорила, сдвигая морщинку на лбу, гордом и ясном, как слоновая кость:
— В самой доля этого есть… Сердце сердцу весть подает… Родственность натур, моя милая!
Деньги женщины влекут за собою свиту, еще большую и усердную, чем доступная красота. Поэтому, сколько госпожа Лабеус ни хотела скрыться от мира в захолустной усадьбе приятельницы своей, — напрасно. Тотчас же начали являться из Одессы, Киева, Ростова на Дону и других южных центров, где гремела фамилия Лабеус, Лоэнгрины и Парсифали разнообразнейших званий и профессий. Необычайно переполненные чувством собственного достоинства и в той же мере рослые актеры, с величественною осанкою и синими щеками, с наигранною «интеллигентностью» взгляда, с полнозвучным рокотом тихого, внушительного разговора на «глубокие» темы, с цитатами из ролей, и с такою совершенною пристойностью в изысканных сюртуках и учтивых манерах, что, право, было уж и не пристойно. Журналисты с растерянными близорукими глазами под непротертыми пенснэ и напряженно хмурым выражением интеллигентно-бородатых лиц, так что и не разобрать сразу: то ли это гражданская скорбь, то ли мучительное ожидание «совчерашнего», скоро ли подадут водку. Приехал знаменитый художник-портретист из Петербурга, умевший уверить уже несколько богатых дур, что он помнит свое существование бесплотным духом на какой-то звезде и неземную любовь свою, в этом удивительном состоянии, к планетной женщине Аматузии. И вы, мол, мне мою Аматузию чем-то напоминаете… А потому я очень желал бы написать ваш портрет… за который, — подразумевалось, — вы заплатите мне не менее пяти тысяч рублей: вам, при вашем капитале, пустяки, а мне удовольствие. Приехал поэт-декадент из Москвы. Приехали два офицера, до смешного похожие друг на друга, хотя были вовсе не родня и даже из совсем разных частей и губерний, — один со взглядом меланхолическим, другой со взглядом победоносным. Приехали два адвоката — один с стихами Верлэна и Бальмонта, другой с остротами, вычитанными у Дорошевича. Вся эта саранча промелькнула в Правосле в продолжении лета, оседая на короткие сроки, покуда находила или чаяла найти некоторый корм. В каждого из пришельцев госпожа Лабеус с неделю была влюблена, с каждым мечтала в течение двух-трех дней связать свою жизнь навсегда, трижды — в июне, июле и августе— собиралась разводиться с мужем, а в августе даже и написала ему, что не может более носить брачные узы и требует свободы, так как безумно любит офицера с победоносным взглядом. Муж отвечал телеграммою:
— Всякая роза имеет шипы, а маленькие неприятности не должны мешать большому удовольствию.
Из этого скептического афоризма офицер с победоносным взглядом справедливо умозаключил, что госпоже Лабеус его супругою не бывать, и благоразумно удалился, взяв на прощание у кратковременной невесты своей тысячу рублей взаймы. А Евгения Александровна имела удовольствие переписать еще одного адоратера из графы Лоэнгринов в графу подлецов, — и, на этот раз, даже без традиционного последования скандалом с отчаяния… Но та была атмосфера в Правосле, хотя и странная атмосфера, и, в это лето, странность ее была особенно ощутима. Тем более — для нового, свежего человека, как Дина Чернь-Озерова…
С великим любопытством приглядывалась она к четырем женщинам, которыми теперь определялся быт и двигалась жизнь Правослы, и все они — мать ее Анимаида Васильевна, ключница Арина Федотовна, госпожа Лабеус и сама Виктория Павловна — казались ей странно похожими между собою, несмотря на разницу лет, положения, образования, характеров, темпераментов. Словно все они были запечатлены каким-то тайным общим знаком, который выделяет их из толпы в обособленное сообщество и позволяет им «масонски» узнавать друг дружку и прочих, им подобных, среди тысяч женских лиц, по какому-то неуловимому «необщему выражению»… Она не удержалась, чтобы не высказать этого своего наблюдения матери, после первого же визита в Правослу. Но Анимаида Васильевна, выслушав ее с некоторым недоумением, только пожала плечами и возразила, что она никакого сходства не замечает, и была бы очень огорчена, если бы оно имелось, например, между нею и госпожею Лабеус, так как последняя в высшей степени вульгарная дурнушка, совершенно не воспитана и обладает прескверными манерами.
— Ты не хочешь меня понять, — с нетерпеливым неудовольствием возразила Дина, — я не о физическом и внешнем сходстве говорю, а о внутреннем, психическом, что-то такое есть… склад ума и души у вас общий… У Арины Федотовны совсем никаких манер нет, она не дама, да баба, а, между тем, этим сходством — вы похожи… может быть, из всех — ты и она — больше всех…
Анимаида Васильевна чуть улыбнулась хрустальными глазами:
— Даже с Ариною Федотовною, о которой говорят в о колодке, что она отравила своего мужа, высекла чужого управляющего и превратила какую-то попадью или поповну в собаку? Merci, ma fille, vous êtes trop aimable… [Спасибо, девочка, ты слишком любезна ... (фр.)]
— Ты шутишь…
— A ты фантазируешь…
Дина умолкла, но осталась при своем убеждении.
И, одиноко размышляя, расценивала, по новой мерке подмеченного сходства, дам и девиц своего недавнего московского знакомства.
— Вот — в себе сходства нисколько не чувствую, а в сестре Зине, хотя она еще полуребенок, оно уже обозначилось, почти с такою же резкостью, как в самой нашей маме, — думала она, с тою, сразу стыдливостью и гордостью, которые давали ей новое, так поздно к ней пришедшее, слово «мама». — Почему — вот — вспоминая приятельниц мамы, я княгиню Анастасию Романовну Латвину [См. «Девятидесятники», «Закат старого века» и «Дрогнувшую ночь"] могу вообразить в Правосле вполне на своем месте и как у себя дома? А кроткую Алевтину Андреевну Бараносову [См. «Девятидесятники», «Закат старого века» и «Дрогнувшую ночь"], с ее застенчивою ласковостью и отзывчивыми наивными глазами, которую я так люблю и она так безгранично добра ко мне, я — ну, просто, не желала бы сюда? Мне было бы здесь больно за нее, как за человека, попавшего не в свое общество и ежеминутно рискующего очутиться в неловком положении и быть, если не явно оскорбленным, то тайно осмеянным… Здесь, ведь, над всеми смеются и — больше всего — над такими женщинами, как она: мягкими, немножко восторженными, уступчиво примиряющимися и почему то — не то, чтобы несчастными, а… несчастливыми… А, между тем, Алевтина Андреевна, такая же свободомыслящая, как мама и Виктория Павловна, она любимая мамина подруга и, если взвешивать общественное положение, то даже и здесь небольшая разница: с супругом своим она разъехалась и живет одинокою безмужницею, как все они… Нет, это не оттого… А тетя Аня, которой открытый роман с Костею Ратомским был три года притчею во языцех всей Москвы? [См. «Девятидесятники» и последующие романы.] По здешним понятиям, она — в этом случае — героиня, настоящая женщина, как быть должна. И, однако, опять-таки я ее здесь себе просто не представляю и думаю, что если бы случай какой-нибудь забросил ее сюда, она была бы тоже несчастна и страдала бы среди этих женщин, как рыба на песке, как птица без воздуха, а они относились бы к ней предубежденно, как к чужой или, может быть, даже как к человеку из враждебного лагеря… Ведь мама и тетя Аня друзья тоже только потому, что сестры, а, в существе, — что между ними общего? Мама, про себя, считает тетю Аню слабою, игрушкою маленьких страстей, тряпичным характером, дамочкою-безделушкою, рожденною для упражнения в чувствах, куколкою для любования и баловства господ мужчин… Говоря по чистой правде, она, просто таки, презирает немножко эту нашу очаровательно-женственную и хрупкую тетю Аню, с ее красивыми чувствами, пылкими страстями и бесконечными болезнями, которых даже и в энциклопедии медицины не найдешь… А тетя Аня, в глубине души, мамы побаивается. Определяет ее холодною и жестокою эгоисткою. И— хотя не смеет попрекать ее, как грешницу, потому что сама грешна слишком открыто, но, собственно-то говоря, тетя в маме именно грешницу не любит: убежденную, но раскаянную, спокойную, — в то время, как она, тетя Аня, что ни согрешит, то грех свой оплакивает и слезами, и жалкими словами, а то и на одр болезни сляжет от угрызений совести и боязни самой себя… А когда-нибудь— надеется — и вовсе отринет от себя всякое искушение: побежденный грех из жизни уйдет и останется одно торжество покаяния, — блаженство очищенной совести и предвкушение небесных наград… Ведь она религиозна и во все это верит. Серьезно. Так что даже как-то конфузно становится, бывало, если пошутишь при ней на этот счет…
— Нет: сходство их определяется вовсе не признаком свободной грешности… Евлалия Брагина [См. «Восьмидесятники» и последующие романы.] — самая строгая и целомудренная женщина, которую я знаю и могу вообразить, — она и с мамою хороша, хотя мама не любит социалисток; и с Викторией Павловною дружески переписывается, хотя Виктория Павловна совсем не политический человек и откровенно признается, что три раза пробовала прочитать первый том Марксова «Капитала», но засыпала уже на первых страницах введения… Однако, если бы я, однажды поутру, увидала Евлалию Брагину в Правосле за чайным столом, я не думаю, чтобы она произвела впечатление карты из другой колоды и уж. очень не к масти… А вот, уж если брать наших революционерок, Ольга Волчкова [См «Девятидесятники» и последующие романы.] ужасно испортила бы пейзаж… Так, вот, и делятся, точно агнцы и козлища, одни — направо, другие — налево, свои и чужие… Нет, право, есть какое-то… je ne sais quoi,[Я не могу уловить, что именно (фр.).] но — в нем-то и есть вся суть, потому что оно-то и категоризует, и определяет..
Виктория Павловна, в которую Дина, не замедлила влюбиться с тою идеализирующею и идеалистическою восторженностью, как только совсем молоденькие девушки умеют влюбляться в старших и уже успевших вкусить житейского опыта, подруг, поняла ее лучше, чем мать. Выслушав с вниманием, она сказала:
— Это нас бунт в один цвет красит. Бунтовщицы мы.
— Помилуйте! — даже с обидою некоторою, возразила Дина, — я сама бунтовщица, однако…
— Флюидов слияния с нами не чувствуете? — улыбнулась Виктория Павловна. — Милая моя бунтовщица, это оттого, что мы с вами против разных сил бунтуем… Вы социалистка, революционерка, вон, на демонстрации какой то громкой взяты и, за то, с рюриковскими медвежьими углами знакомитесь… А мы…
— Моя мать — тоже сочувствует движению… — предостерегающе перебила Дина.
Виктория Павловна равнодушно качнула головою: знаю, мол.
— Да и я сочувствую… Почему же не сочувствовать? Я, в некотором роде, еще молодежь, — хотя и не первый свежести, а все же, поколение скорее будущего, чем прошлого… И Женя Лабеус, хотя в политике совсем невинна, и вряд ли точно знает, какой у нас в России образ правления — тоже, конечно, сочувствует вам, а не уряднику, который поставлен блюсти, чтобы вы из рюриковских болот не убежали… А об Арине Федотовне — что уж и говорить. Всякая предержащая власть для нее связана с идеей о взыскании штрафов, об исполнительных листах, судебном приставе, и наложении печатей. Так, в результате подобного печального опыта, другой столь убежденной анархистки — вам по российским нашим трущобам и не найти…
— Ну, вот, как вы объясняете!..
— Позвольте! как же иначе-то? Веду прямо — от настоящего корня: от собственной шкуры… Разве вы в исторический материализм не веруете?
— Есть, я думаю, другая сторона…
Виктория Павловна согласно кивнула головою.
— Есть. Удаль мы, женщины, очень любим, смелый вызов Давида Голиафу, умной слабости — грубой силе. А удали в революции конца краю нет, — вот и сочувствуем… Красива она и горда, захватывает. Но и только… Вы, вот, революцией увлечены — хоть и не на баррикадах, а, все-таки, где-то вроде того побывали. А мы на баррикады не пойдем. Либо, если и пойдем, то не потому, что революцию любим, а вот, зараза красоты и гордости, вдруг вот возьмет, поднимет и кинет… ау! где упадем, — лови!.. Но страданием за ваш бунт — нет! себе дороже! не окрестимся…
— Какое уж мое страдание! — с горечью возразила Дина. — Думала — лишения буду терпеть, а, вместо того, просто на даче живу, устроили мне бархатную ссылку…
Виктория Павловна засмеялась:
— Милая! Как же иначе-то? Вы не тем дебютом игру начали… Кто вооружается на идейный бой, тому рекомендуется оставить мать и отца, а вы ведь, кажется, как раз наоборот, тут то и нашли их?
— То-есть, они меня нашли, — с некоторою хмуростью поправила Дина.
— И прекрасно сделали, — внезапно и мимолетно омрачась и глянув в сторону, сухо произнесла Виктория Павловна. — Вам жаловаться по на что…
— Да я и не жалуюсь, а только — нужна точность… Одно дело, если материнское крыло само меня догнало, и другое, если бы я, в момент опасности, бросилась под него по собственной инициативе — искать приюта с перепуга от охватившей меня грозы…
— Хорошо это — иметь крыло, под которое можно укрыться от грозы, — задумчиво произнесла Виктория Павловна, глядя в землю. — Не отталкивайте крыльев, предлагающих вам убежище. Берегите их и свое право на них, Дина…
Дина, в удивлении, уставила на нее лазоревые глаза свои:
— Это вы говорите? вы?
— Я, Дина… А что?
— Да, удивительно… не ожидала… не похоже на вас… вы кажетесь такою… ну, как бы это сказать? — преимущественно самостоятельною… — с смущенною улыбкою, заигравшею детскими ямочками на щеках, пояснила розовая Дина.
Виктория Павловна, держа глаза опущенными в землю, отвечала, — и брови у нее ползли одна к другой:
— Я не себя и имела в виду… Вообще…
Дина почувствовала себя несколько уязвленною и гордо вскинула хорошенькую головку свою, в пушистом золоте кудрей:
— Ах, вы — вообще… в виде правила, провозглашаемого от имени исключения, которого оно не касается… А вы не находите, что это несколько надменно? Я, может быть, тоже не «вообще?»
Виктория Павловна подняла веселые глаза на ее разобиженное личико и резво, искренно рассмеялась:
— Какой вы задорный цыпленок, Дина!.. Ужасно вас люблю… И еще спрашивает, почему она не такая, как мы…
Но Дина ее ласковым тоном не умилостивилась, а произнесла учительно и резко:
— Всякое прикрывающее крыло есть в то же время и ярмо… Согласны?
— Совершенно, моя милая, — подтвердила Виктория Павловна, обнимая ее за плечи, —а, уж если угодно знать, то, пожалуй, к тому и весь бунт мой… Или, пожалуй, наш, потому что в нем мы и с вашею мамою, и с Женькою Сумасшедшею сестры… Весь наш бунт сводится к тому, что не желаем мы принимать ярма, под видом крыла… А так как нет на свете крыльев безъяремных, то не надо их вовсе… пропади они от нас, женщин, оба эти удовольствия — и ярмо, и крыло!.. Полагаю, что нового вам ничего не говорю. От мамы своей вы, наверное, уже слыхивали подобные формулы и аллегории…
— Ну, да, конечно… мама — феминистка… — подтвердила Дина, нельзя сказать, чтобы слишком уважительным тоном, и даже, пожалуй, не без насмешки в голосе. — Как же…в некотором роде, столп движения… Но… разве и вы? Вот не ожидала…
— Почему?
— Считала вас более передовою… Ведь, это же, в конце концов, vieux jeu, [Старая игра (фр.; об устарелом, старомодном).] чисто буржуазная отжившая выдумка… праздный идеал либералок, застрявших в старой вере в историческую личность, в психологические категории, в движение политики вне социальной необходимости… Новому миру, к которому мы принадлежим, пролетарскому строю, который мы созидаем, нечего делать с феминизмом… Мы уже впереди: перешагнули через него и пошли дальше…
Виктория Павловна выслушала ее с весьма большим вниманием и покачала головою:
— Эти большое счастье, если перешагнули… Я шагаю, стараюсь шагать, но — серьезно признаваясь — не дошагнула… Ужасно высокий порог, Дина.
— Недурное признание для женщины, которая называет себя бунтовщицею!
— Бунт, дорогая моя, надежда победы, но еще не победа… Мужевластие — страшная сила… Я читала в какой-то легенде, что один рыцарь, нагрешив безмерно, наложил на себя покаяние — не питаться иною пищею, кроме той, которую он зубами вырвет у собаки из зубов… Вот — вроде этой богатой добычи и те счастливые приобретения, которые отвоевывает себе женщина, отрекшаяся от мужевластной опеки…
Она гневно передернула плечами — был у нее такой характерный жест, когда она возбуждалась, резкий, а красивый — и продолжала:
— И не охотница я, и не умею вести теоретические споры. Да и нет у меня никакой предвзятой теории, а просто весь мой характер, весь мой темперамент кричит и возмущается против того, чтобы мне быть рабою мужчины, чувствовать к нему самочье почтение и страх… Женька моя глупая — еще идеалистка: бунтует, а верит в «ихнюю братью, козлиную бороду», как выражается моя Арина Федотовна, — все духовного равенства полов ищет, придумывает возможность какого-то рыцаря, вроде Лоэнгрина или Парсиваля, совершенно подобного ей, потому что она то, ведь, уж совершеннейший рыцарь в юбке… И печального образа рыцарь… Донна Кихот… Вы смеетесь? Вам она не нравится? Мещанкою веселящеюся кажется? Да? Нисколько не удивляюсь. Сверху преотвратительною корою обросла, а внутри — чистейшее золото… Ах, если бы на свете было больше женщин подобной души, да господа мужчины их, еще девчонками, не коверкали, игрушки ради, — хорошо, друг мой Дина, могла бы выстроиться женская жизнь… А то ведь все мы сломанные, все искаженные мужскою дрессировкою… Рабыни… И в покорности — рабыни, и в бунте — рабыни… И только тем мстит рабство наше за себя, что от него, чем дальше цивилизация развивается и растет, тем больший в ней водворяется женский хаос и сумбур… Но — ведь — это, знаете ли, как в народе смеются, «наказал мужик бабу — в солдаты пошел»… только — наоборот: наказывает баба мужика — и все свою природу ради того наизнанку выворачивает… Какой, бишь, это поэт делил женщин на мадонн и вакханок? Либо мать семейства, либо проститутка? Ну, и вот… Женщину-мадонну общество, что год, то больше в проституцию сталкивает, а природные проститутки облеклись в покрывала мадонн и играют роли жен и матерей… Иногда талантливо с той и с другой стороны, но — всем тяжко и всем скверно, и всем подло… Потому что — обман… кругом — обман… в атмосфере обмана живем и им одним дышим… Противно, тошнит, точно каждую минуту слизняков глотаешь…! — Обман этот, о котором вы говорите, я очень понимаю, — возразила Дина, с удивлением наблюдая ее горячность, торопливую, почти судорожную, с быстротою слов, как река несет, с мерным движением брови к брови, с нервным потиранием правою рукою тыльной части левой. — Я, как и вы, задыхаюсь от ощущения всегдашнего, повсеместного обмана, нас проникающего… Но почему вы ограничиваете обман отношениями полов? Это только одно из социальных его проявлений, органические причины глубже…
— Ну, да, да! — перебила Виктория Павловна не то с насмешливою ласкою, не то с легкою досадою, — я уже слышала: вы возвысились до классовой точки зрения… Меня крылья так высоко не несут. В пролетарскую победу— верю, а в то, что в ней мы, женщины, и себе завоюем победу, и пролетарская победа будет также нашею, женскою победою, — не верю… Это пускай Евлалия Брагина верит, а я — нет!..
— Тогда чему же вы в ней, — вы сказали. — сочувствуете? — возразила Дина с снисходительностью, не лишенною надменности, потому что в беседе этой она чувствовала себя гораздо развитее своей собеседницы и ушедшею далеко вперед от ее самодельного миросозерцания.
Но Виктория Павловна засмеялась, сверкая зубами и глазами, и сказала:
— Да, покуда нам по дороге, отчего же не сочувствовать? А покуда — по дороге…
— Я это уже однажды слышала, — задумчиво возразила Дина, припоминая, — именно Евлалия Брагина говорила, которую вы помянули…
— Да? Это несколько удивительно, что она посмела гласно. Она теперь так прочно уверила себя в том, что она социал-демократка…
— Уверила? — с удивлением и неудовольствием остановила ее Дина.
— А разве без уверенности можно? — не без ядовитой невинности отозвалась Виктория Павловна.
— Нет, вы словами не играйте… Уверить себя и быть уверенною не одно и то же, — хмуро возразила Дина. — Я серьезно спрашиваю…
— Да, вот именно, — хладнокровно согласилась Виктория Павловна. — Именно, что не одно и то же. Но без веры жить тяжело. А если ее нету? Нет хлеба, — едят лебеду. А потом, кто не может верить, старается уверить себя… Это у пас на Руси, обыкновенно, и называется уверовать. Я много моложе Евлалии Брагиной, но еще застала и помню ее просто либеральною петербургскою дамою, из красных— цвета saumon, как тогда острили: она уверовала — и действовала! То есть я вам скажу: что она в то время «маленьких дел» натворила, — это удивительно!., летопись! музеи!.. Потом разошлась с мужем, встретилась с Кроликовым, который посвятил ее в народничество: она уверовала и, — действовала! Потом — является в Москве высокоумный господин Фидеин, клянущийся налево Марксом, направо Энгельсом, и она становится социал-демократкою: уверовала — и действует! Теперь, вот, вы говорите, она эмигрировала. Кто-нибудь еще ее захватит там, в эмиграции, новою теорией, — она уверует и будет действовать! Потому что не действовать она не может, весь ее характер и темперамент — действие. А действовать без веры нельзя. Это неточно нас в катехизисе учили, что вера без дел мертва. Для таких вот, как эта Евлалия Брагина, дело без веры мертво. И уж насилует она себя, насилует, чтобы веру-то приобрести и найти в ней право на веру…
Она засмеялась и прибавила:
— Я тут мужские имена пристегнула… Надеюсь, вы не подумаете, что это, с моей стороны, попытка к сплетне и злословию… Нет, я Евлалию Александровну знаю: чистейшее существо, сотканное из высокого целомудрия… И, если хотите, в этом-то и особенность ее среди других, ей подобных, что она всегда заражается мужским общественным энтузиазмом — как-то от противного… другие в это усердие втягиваются мужьями или любовниками: известное дело, что мужчинам на Руси — теория и ресигнация, а бабам — практика и жертва… А Евлалия Александровна — наоборот — всегда летит вслед за врагами или, по крайней мере, за людьми, которых она нисколько не уважает… Она сама говорила мне, что, когда выходила замуж, то была светскою барышнею зауряд, без всяких политических взглядов и убеждений, и радикализм ее развивался в ней по мере того, как в муже ее падал и увядал, и она разглядела в своем почтеннейшем Георгии Николаевиче ветряную мельницу и будущего ренегата[См. "Восьмидесятники" и "Закат старого века"]… В народничестве, — это я уже от Кроликова знаю, — она отравляла своему апостолу существование вечным волнением и попреками, жизнь обратила в экзамены и враждебный диспут, искала самых крайних выборов и исходов и все расценивала, все проверяла… и сама себя, и всех других, и всю идею… Социал-демократы посулили ей дело, — так и бросилась к ним… Но воображаю, как теперь счастлив в душе ваш противнейший господин Фидеин, что Евлалия Брагина— наконец, за границею. Ведь, я же знаю: она с ним зуб за зуб грызлась… Он, этот диктатор ваш восхитительный, — извините уж мою непочтительность, Дина, — привык госпожами Волчковыми пошвыривать, как щепками, куда бросит, туда и падай. А тут явилась этакая — вот — товарищ Евлалия, которую никак не спрячешь в карман, потому что она ни от каких смелых выступлений не отказчица, а, напротив, их требует и с азартом несет свою голову в первую очередь опасности, но — начальственный авторитет для нее пустое слово, а не угодно ли выложить перед нею все свои карты на стол…
Она расхохоталась и, отсмеявшись, продолжала:
— Ужасно я люблю в ней этот положительный энтузиазм, из отрицания и сомнения сплетенный… Она над нами — мною и вашею мамою — тоже посмеивается, вроде вас… А сама, того сознавать не желая, феминистка больше всех нас… Вся ее деятельность — одно кипучее желание перерасти мужчину, который берется управлять общественным движением, и доказать ему, что он не знает дороги, либо — знает, да хитрит и обманывает, а дорога то — вот она, не угодно-ли? И как же вы, сударь, смели от нее отлынивать, притворяясь, будто ее не видите? Не притворялись? Тем хуже: значит, вы бездарность, невежда, дурак. Изволили руководствоваться особыми соображениями и высшими целями? А нас почему же не соблаговолили о них осведомить? Значит, вы демагог, враг коллективизма, политический авантюрист… Да! Уж если женщине суждено загребать своими руками жар для мужской политики, то — пусть хоть по методу Евлалии… Воду возить на нас можешь, — чёрт с тобой! вози!.. и не считай нас дурами и не втирай нам очков… Уж извините, что говорю вульгарно… Я сегодня подсчитывала с Ариною Федотовною наш приход-расход, а эти интервью всегда отражаются на моем слоге самым плачевным образом…
— Вы не любите мужчин, — задумчиво сказала Дина, — а, между тем, всегда ими окружены, и я не знаю, может ли девушка больше нравиться мужчинам, чем вы правитесь…
— Любезность за любезность, — поклонилась ей Виктория Павловна, — одну я знаю, которая нравится больше… А кто вам сказал, что я «не люблю» мужчин? Напротив. Преприятная публика. Посмотрите, сколько у меня хороших друзей. Князь, Зверинцев, Келепушка с Телепушкой [См. "Викторию Павловну" и "Дрогнувшую ночь"]… мало ли! Очень люблю, — только на своем месте… Что вы смеетесь?
— Я свою тетю-псаломщицу вспомнила, у которой мы с мамою жили, пока не перешли в новый дом… она, когда на любимую кошку сердится, так всегда ей говорит: «ты думаешь, — ты важная госпожа? твое место — под лавкой»… Вы сейчас ужасно похоже на нее сказали…
Виктория Павловна полгала плечами:
— Согласитесь, что кошка под лавкою — зверь уместный, а на письменном столе или на этажерке с безделушками, — вот как у вашей мамы в Москве кабинет заставлен, — от кошки одно несчастье… А, поди, сердита тетушка-то на вас, — улыбнулась она, — что вы у меля бывать стали? .
Дина, с недовольною гримаскою, кивнула херувимскою головкою и схватилась за этот вопрос:
— Вот и этого я никак не могу понять, Виктория: за что вас так ненавидят все эти госпожи здешние?.. Такая вы откровенная стоялица за женщину и женские права…
— Не за права, — заметила Виктория Павловна, — в правах я ничего не понимаю… За общее женское право, — скажите, это так… За достоинство наше женское, чтобы глядеть на свет своими глазами, а не сквозь пальцы властной мужской руки… А права… — я к этому равнодушна: не знаю, которое из них нужно, которое — нет, чтобы мы, женщины, были счастливы… Ведь все это — их, мужское, мужчинами надумано и устроено, и нам великодушно втолковано — какие, будто бы, нам, женщинам, нужны права… А может быть, оно нам, женщинам, окажется и вовсе не нужно… Может быть, мы совсем другое устроим, по-своему, по-женски, как нам понадобится… Когда женщины борятся за право учиться наравне с мужчинами, быть врачами, адвокатами, судьями, чиновниками, я сочувствую им всею душою не потому, что нахожу каким-то особенно-необходимым счастьем для женщины быть адвокатом или чиновником, а потому, что она должна иметь право устраивать свою жизнь, как она хочет, выбирать науку и профессию, какую она хочет, строить тот быт, то право, ту мораль, какие она для себя изберет и хочет… она — понимаете? —сама, она, а не извечный ее победитель, ласковый враг…
— Следовательно, непримиримая война Адама и Евы?
— О, нет, — быстро возразила Виктория Павловна. — Такой войны нету и не бывает, или она лишь шуточная распря у домашнего очага: знаете, милые бранятся, — только тешатся. Ева — союзница Адама, Ева — адамистка больше самого Адама. Вот, вы спрашивали, почему меня женщины не любят? Так Евы же все, счастливые, что они — ребро из Адамова тела, гордые, что есть над ними глава, крепкорукий господин с мужевластною опекою. Нет, уж какие мы Евы. Не та порода… А — вот — Фауста вы, конечно, читали, так не вспомните ли некоторую Лилит?
— Я не была бы другом Иво Фалькенштейна [См. "Девятидесятники" и "Закат старого века"],—рассмеялась Дина, — если бы не умела различить Еву от Лилит, солнечное от лунного и так далее, и так далее…
— Знаю, это не то… — перебила ее Виктория Павловна. — Это декадентские изощрения и выдумки. Я люблю ту настоящую Лилит, которая у раввинов в легендах Талмуда…
— Откуда вы такие премудрости знаете? — изумилась Дина.
— Умные люди не оставляют — рассказывают… Что же вы думаете — у меня нет приятелей из евреев?
— Да — как будто вы не из того круга, который интересуется талмудическими легендами?
— Да ведь это только притворяются, потому что — несовременно же, а у евреев ужасно этот ложный стыд силен — не быть moderne… А о Лилит мне один харьковский приват-доцент рассказывал… Премилая особа. Ужасно ее люблю. Творец выдал ее, созданную из огня, замуж за Адама, созданного из земли. Она нашла, что, для такого mèsallianc’a надо было спросить, желает ли она, и быть Адаму женою отказалась, главенство его признать — отвергла, мужевластную семью строить не захотела и улетела в Аравийскую пустыню. Адам, как всякий муж, от которого бежит жена, бросился просить защиты и помощи у высшей администрации. Ангельская полиция разыскала Лилит где-то на берегах Красного моря, но возвратить ее покинутому супругу не могла: Лилит предпочитала, чтобы ее утопили в море и истребили все ее потомство, чем подчиниться «куску глины»… В море ее топить пожалели, но превратили в бесовку, в призрак… А Адаму, в утешение, создана была Ева — из собственного его ребра… И с этою он поладил, хотя, как известно, и не без неприятностей. Так, вот, с тех пор и делимся все мы, женщины: одни от строптивой Лилит — из огня, другие от Евы — из ребра… Я— от Лилит…
— А я? — тихо спросила Дина, исподлобья поднимая на нее пытливые глаза.
Виктория Павловна увертливо засмеялась:
— Откуда же мне знать, моя дорогая? Это разделение, как мне кажется, определяется только встречею с Адамом. Мы все — я, Женя Лабеус, ваша мама, Арина Федотовна, Евлалия Брагина — это испытание прошли и, как Евы, провалились: не годимся. Вам оно еще предстоит… Кстати, дорогая Дина, ходят слухи, что в нашем уезде имеется некий барон [См. "Дрогнувшую ночь"], у которого, как у всякого барона, есть фантазия, и фантазия этого барона состоит в том, чтобы предложить некоторой херувимской девице, не пожелает ли она, в качестве Евы, взять его, в качестве Адама?.. Изволите краснеть?
— А разве в амплуа Лилит входит повторять уездные сплетни?
Виктория Павловна отвечала комическою гримасою— шевельнула глазами, бровями, свернула румяные губы трубочкою — и отвечала:
— Увы! Лилит — хоть и привидение, а, все-таки, баба… Любит знать, что делается на белом свете, и перемыть в обществе других Лилит косточки своим ближним, а в особенности, Евам и кандидаткам в Евы… Нет, серьезно говоря, — предложение уже сделано или еще висит в воздухе?
Дина, румяная и прелестная с лазурными глазами, потемневшими от смущения в цвет морской воды, отвечала, задерживая слова насильственным смехом:
— Это зависит от того, когда я захочу понять, что мне при каждом свидании говорится…
— Разве невразумительно?
— Нет, при желании быть догадливой, — нетрудно… Да что-то не хочется…
— Не нравится?
Дина вспыхнула, как маков цвет.
— Да… нет… как вам сказать…
— Можете и не говорить, — весело засмеялась Виктория Павловна. — Ответ на лице написан… Ах, вы, маленькая плутовка! Разве вас на то в ссылку отправили, чтобы вы в баронессы вышли?
— Ах, и не говорите уж! — омрачилась — Дина, — вы себе вообразить не можете, как именно эта мысль меня мучит…
— Оттого и тянете?
— Ну-ну… не совсем… Но-что же это, в самом деле? Вчера — «Отречемся от старого мира», а сегодня— «Исаия ликуй»… ведь, пошлость выходит…
— А с другой стороны, — усмехнулась Виктория Павловна, — в новом мире баронов уже не будет и, значит, надо пользоваться удобствами старого, пока они есть… Что делать, голубка моя? Маленькие неприятности не должны мешать большому удовольствию, как справедливо пишет сумасшедшей Женьке ее превосходный супруг…
— Ну, вот, видите, какая вы, — огорчилась Дина,— уже смеетесь…
— Простите! не буду!
— Даже вы смеетесь. А что же скажут другие?
— Да — вам-то что? Имейте мужество собственного желания… Ведь, любите?
— Ах, право, уж и не знаю… Человек то уж очень хороший… А с другой стороны…
— Воли девичьей жаль, — положительно договорила за нее Виктория Павловна. — Все в обычном порядке. Любите!.. Ах, Дина моя прелестная, какая же вы хорошенькая будете в подвенечном уборе!.. И она еще осмеливается спрашивать, кто она — Ева или Лилит!.. Оставьте! Вам — жить, двести да радоваться, а Лилит… ну ее! бестолковое оно и мрачное привидение, эта наша Лилит!
И — дружески притянув девушку за обе руки — крепко ее поцеловала.
— Тогда, — слегка отстранилась та, — зачем вам ее держаться? Что лестного в том, чтобы чувствовать себя привидением, как вы себя назвали?
— Да вот то-то, что это надо разобрать, — с некоторою резкостью возразила Виктория Павловна, выпуская ее руки. — Надо решить еще: я ли держусь Лилит, Лилит ли меня держит…
На лицо ее легла тень, глаза под упавшими на них ресницами, омрачились, брови затрепетали и сдвинулись.
— Знаю одно, — продолжала она, — что всякий раз, когда случай приводит меня на Евину дорожку, Лилит является мне с таким глумливым лицом, с таким бешеным хохотом во всем существе своем, что я — мгновенно — чувствую себя сварившеюся в стыде за себя, как живой рак в кипятке, краснею, как этот грациозный зверь, и — ау! прощайте вы, Евины перспективы! «Свободной я родилась, свободной и умру!» — запела она из «Кармен» — настолько громко, что госпожа Лабеус, тем временем писавшая какие-то письма в своей комнате, во втором этаже дома, с любопытством высунула в окно африканскую свою голову и, вращая по саду круглыми глазами, крикнула пронзительно и хрипло:
— Витька, где ты там оперу разводишь? С кем?
— Ау! Иди к нам… — звонко откликнулась Виктория Павловна. — Мы здесь с Диночкою философствуем… напоследок, — уже тихо, для Дины одной, произнесла она, щуря на Дину проницательные яркие глаза свои, полные печальным лукавством.
— Почему — напоследок? — удивилась Дина, со строгим любопытством в внимательном лице.
— А потому, мой друг, — с большою сердечностью возразила ей Виктория Павловна, —что я человек само-отчетный и всегда знаю свое место…. Вы не дали мне докончить поверье о Лилит… А ведь она в пустыне-то не усидела, затосковала, заметалась, затомилась и — бросилась таки назад в мир — посмотреть, как живет он, населенный людьми, и, авось, найдется же в нем какое-нибудь местечко с уютом и для ее угрюмой свободы… Но — что же? На всех домах, в которые хочет постучаться, она видит черную надпись: «здесь Адам и Ева; прочь отсюда, Лилит!»… И, вспыхнув новым гневом, бежит она назад в свою дикую пустыню — хохотать с лешими, перекликаться с филинами, перегоняться с страусами… Так то, Дина моя милая, — где Адам и Ева, прочь оттуда, Лилит…
Дина передала этот странный разговор матери. Анимаида Васильевна, опустив на колени английскую книжку, которую читала, слушала с обычною ей холодною внимательностью, что не мешало ей, в то же время, любовно изучать тонкие длинные пальцы правой руки своей и именно теперь вдохновиться фасоном кольца с аметистами, которые она пред отъездом из Москвы присмотрела у Фабержэ, а теперь Василий Александрович может их приобрести и привезти в следующий приезд свой. И, когда Дина, с негодующим сожалением, рассказала, как Виктория Павловна, в качестве Лилит, посулила от нее отстраниться, если она станет Евою, — Анимаида Васильевна, с спокойным сочувствием в хрустальных глазах, возразила:
— У Бурмысловой это врожденная слабость — обнажаться без надобности… Всегда спешит и слишком много темперамента… А поверье, я знаю, читала, даже доклад когда-то о нем делала в Society Mythologie… Оно остроумно… Впрочем, Бурмыслова, вообще, женщина, не лишенная остроумия…
— Это остроумное поверье, — перебила Дина, сверкая взорами, налитыми голубым огнем, — упускает из вида одну возможность: что однажды Ева не позволит вывешивать на дверях своих заклинательную надпись, а распахнет пред стучащеюся Лилит двери настежь и скажет ей: «добро пожаловать!»
Аниманда Васильевна, — окончательно решив, что будет носить кольцо на четвертом пальце, и камень должен быть длинным и тонким, вот вроде ее отделанного, как розовый лепесток, ногтя, — произнесла:
— Ты ошибаешься. Поверье эту возможность предвидело…
— И?
— Оно уверяет, что, если Ева впустит к себе Лилит, Лилит загрызет ее ребенка…
— Ай, какие страхи! рассмеялась Дина — однако, озадаченная неожиданностью и немножко принужденным звуком. — Зачем?
— Да — затем же, зачем кошка мышей ловит. Потому что природа ее такова. Потому что она — Лилит.
— Ну, от Виктории Павловны я подобных ужасов не надеюсь.
— Само собою разумеется, что мы изъясняемся символами и, как сказал бы твой друг Иво Фалькенштейн, плетем гирлянду иносказаний…
— Для того, чтобы Лилит загрызла ребенка, — сказала Дина, помолчав, — еще надо иметь ребенка…
В хрустальных глазах чуть мелькнула насмешливая искра.
— А для бездетных у нее готово другое коварство. Жаль, нет под руками «Фауста»… Впрочем, может быть…
Анимаида Васильевна сомкнула глаза, прикрыла их рукою, откинула голову назад и, медленно припоминая и скандуя, прочитала:
— Nimm dich in Acht vог ihren schoenen Нааren,
Vor diesem Schmuck, mit dem sie einzig prangt!
Wenn sie damit den jungen Маnn erlangt,
So laeszt sie ihn so bald nicht wieder fahren…
[Обрати внимание на ее прекрасные волосы,
На это украшение, в каком она единственно щеrоляет!
Когда она коснется ими молодого человека,
То не отпустит его так уж запросто ... (нем.)]
— Какая у тебя память! — завистливо удивилась дочь.
— Кажется, и у тебя недурная?
— Да, но куда же мне до тебя. А, между тем, ведь, ты старше меня на весь мой возраст…
— То-есть, ровно на двадцать лет… Не будем касаться этого грустного вопроса, моя милая… Мы, стареющие, его не любим… А секрет хорошей памяти я, если хочешь, тебе скажу. Очень простой: не пей вина, не влюбляйся без памяти, не рожай слишком усердно, не переутомляйся ни в умственной работе, ни в развлечениях, и каждый день читай страниц пятьдесят какой-нибудь умной книги, о которой потом приятно думать… И благо тебе будет, и получишь ты награду…
— В виде способности цитировать «Фауста» наизусть— перебила дочь. — Благодарю. Обдумаю на досуге, стоит ли игра свеч. Так как ты говоришь-то?
Nimm dich in Acht… nimm… Acht?..
— Nimm dich in Acht vor ihren schoenen Haaren… — поправила Анимаида Васильевна. — Видишь ли: несмотря на всю былую обиду, Адам, втайне, сохранил смутное влечение к Лилит и Ева не окончательно вытеснила ее из его сердца. Поэтому, если Лилит удается приблизиться к Адаму, она обвивает его своими волшебными волосами и — очарованного уводит за собой… Поняла? Damit— Punctum.
Она удостоила улыбнуться и, подумав, прибавила:
— Впрочем, нет: еще — подробность… Лилит может действовать так разрушительно для благополучия Евы и ее семейного очага — даже без злого умысла, бессознательно и ненамеренно… А, просто, натура ее такова, — іhге schoene Haaren того требуют, что — где она появляется, там Еве приходится плохо… И, сколько я знаю Бурмыслову, она всегда была вот именно такою бессознательною Лилит… кстати же, у нее и волосы — прелестные… Потому что, вообще-то, она женщина с серьезным самопониманием, знает себе цену и на праздные любовишки тратить себя вряд ли способна… Но — хороша собою очень, и — ты видишь, что вокруг нее делается… Кроме разлучницы и прочих милых эпитетов женской ревности ей от уездных Ев имени нет… Хорошо, что в этой глуши не принят витриоль, а то ей давно бы выжгли глаза… А как ее усадьбу до сих пор не сожгут, этому я даже удивляюсь… необыкновенное счастье… должно быть, их с Ариною Федотовною, в самом деле, Лилит бережет.
Дина слушала, стоя с опущенною головою, с потупленными глазами. Мать скользнула по ней видящим насквозь, хрустальным взглядом, и слабое подобие улыбки тронуло ее тонкие губы, давно отученные от смеха нарочною дрессировкою, чтобы лицо каменело вечно молодым мрамором, не зная морщин.
— Дина!
— Что?
— А ведь Бурмыслова угадывает тебя: ты, если полюбишь и по любви возьмешь мужа, ревнивая будешь…
Дина хмуро молчала, бледная, отчего лицо ее теряло красоту и выдавало свою неправильность, а лазурные глаза, темнея, стали, как синие омута…
— Не знаю, — выговорила она, наконец, нехотя и с насильною, неестественною небрежностью. — Откуда бы? Разве по далекому какому-нибудь атавизму. Потому что ты-то, кажется, этим пороком не страдаешь…
— Жестоко ревнивая, — не отвечая, подтвердила мать. — Ты и в детстве ревнива была… Страстна, горяча и ревнива… Такие, как ты, берут мужа в собственность и скорее позволят с себя кожу снять, чем… ну — опять как бишь это?… «из любви, которою владеют, малейшую частицу уступить»… Нет, это Бурмыслова сказала тебе правду: ваша дружба — до свадьбы… Если ты, в самом деле, намерена превратиться в баронессу, то соседства Лилит ты, златокудрая Ева, не вынесешь, и общество ее не для тебя…