Спокойное и почти радостное лето протекало над Осною быстро и как будто хорошо кончилось. Василию Александровичу Истуканову, при помощи каких-то особенных связей, а всего вероятнее, очень больших денег, истраченных им в Петербурге, удалось выхлопотать для дочери сокращение ее ссыльного срока и разрешение выехать за границу для лечения. От какой именно болезни, над этим изобретением долго ломали себе голову врачи, выдававшие Дине медицинское свидетельство: настолько она, словно, вот, назло, оказалась человеком физически здоровым и хорошо построенным… Перед отъездом Дина, наконец, согласилась понять, что ей лепетал ее влюбленный барон при каждом свидании — и прощальное свидание их заключалось предложением с баронской стороны руки и сердца, а с Дининой — принятием предложения. Правосле, таким образом, выпал еще один веселый день, отпразднованный шумно и радостно. Затем Чернь-Озеровы, мать и дочь, быстро, как только успели собраться, отбыли в Петербург, брать заграничный паспорт, — разрешение Дине пробыть две недели, для устройства своих дел в столице, также легко было дано. Барон уехал вслед за ними. Все как будто слагалось очень удачно, лучше чего нельзя было желать. Но из Петербурга Виктория Павловна получила от Дины отчаянное письмо. Барон, повидавшись с своею именитою остзейскою роднею, был совершенно огорошен тем приемом, которым эти люди встретили его сообщение о предстоящей женитьбе. Благородные бароны заявили молодому человеку, что на поступок этот он не имеет решительно никакого нрава. Барон протестовал, что он человек взрослый и самостоятельный. Бароны, с своей стороны, объяснили, что он ошибается: в баронском звании человек никогда вполне самостоятельным не бывает. Он представитель их рода, более чем пятисотлетнего, и, следовательно, связан с ними обязательствами несокрушимых баронских традиций. В течение пяти веков благородные бароны не знали прилива другой крови, кроме самой, что ни есть, голубой: даже на русских-то дворянках стали жениться и за русских дворян выдавать своих дочерей всего только за два, много за три поколения. Молодой же барон задумал какое-то совсем противоестественное осквернение своей родословной, вводя в нее невесть кого: какую то мещанку Николаеву, бездокументно слывущую Чернь-Озеровой, внебрачную дочь женщины, имеющей сомнительную репутацию, и господина, который, какими бы директорскими титулами не определял свое общественное положение, но, в конце концов, просто главный приказчик на службе магазина интернациональной, то-есть еврейской фирмы. Все это благородные бароны разузнали до тонкости и торжественно заявили своему отпрыску, что тут выбор должен быть решительный: или— они, или — этот брак. Незаконнорожденную мещанку они баронессою никогда не признают, принять ее в свою среду — не примут, а вместе с тем попросят и барона прекратить с ними всякие сношения родства, свойства и знакомства. Словом, мы вас из своего баронского рода вычеркиваем, — можете, исполняя слово писания, прилепиться к жене своей в полном смысле слова и стать с нею таким же ничтожным мещанином, какова и она мещанка. О том, что вопрос идет о девушке прекрасной, образованной, воспитанной, наверное, лучше, чем большинство юных баронесс их голубой крови, — никто не хотел даже слушать. Это было — ж делу не относящееся и вне круга понимания остзейских голов. Корыстные мотивы, в этом случае, вряд ли кем-либо преследовались. Барон был не малолеток и давно уже хозяйничал в своих обширных и богатых владениях не только самостоятельно, но и с большими чудачествами, довольно таки для него разорительными. Бароны все чудачества его знали, но никогда в них не вмешивались каким-либо родственным давлением, — находили, значит, что, именно, всякий барон имеет свою фантазию и волен ее исполнять, как ему, барону, угодно. Так что в запрете, который они теперь предъявляли своему родичу, спасали только, так сказать, родословный коллектив и химическую чистоту голубой крови.
Барон, приняв паровую баню милых родственных объяснений, явился к невесте, совсем сконфуженный и растерянный. Конечно, он, как человек порядочный, ни одной минуты не колебался в выборе и — не давши слова, крепись, а давши держись, — предложения назад не взял. Жребий был брошен: он остается с невестою и уходит от рода. Но было слишком заметно, что жертва стоит ему очень большого усилия над собою и обходится дорого во всех отношениях. Он теряет целую группу людей, которых искренно любил и уважал до сей поры, и это создает в жизни его целый моральный перелом, из которого он не знает сам, как и с какими чувствами выйдет. Наконец, даже с материальной стороны, он должен сильно пострадать от разрыва с родными и создать себе условия трудной и непривычной житейской борьбы в таких новых условиях и столкновениях, о возможности которых до сих пор не только что не думал — даже ее и не подозревал. При всей природной мягкости и деликатности барона, это смущенное и неприятное настроение его проглянуло сквозь разговор с невестою, — и они с Диною не то, чтобы поссорились, но как-то сразу вдруг — будто потеряли «моральный аппетит» друг к другу. Дине барон показался трусом пред родней и, втайне, полным надменных предрассудков аристократом, который, вот, изволите ли видеть, находит какую то необыкновенную жертву с своей стороны в том, что женится на любимой девушке, назло глупому чванству неразвитой, застрявшей в среденевековьи, устарелой и отжившей родни. А барон огорчился, вообразив Дину девушкою жесткого характера, которая не уважает семейного начала, легкомысленно относится к историческим традициям и не достаточно ценит мужество, с каким он отстаивает свое право на женитьбу от протестующих баронов, что совсем уже не так легко, как она воображает. Так пробежала между ними первая черная кошка. Известно, что этот зверь, только узнай дорогу однажды, а там и пойдет шмыгать. Среди бароновой родни, кроме консервативно-неумолимой правой, нашлась, конечно, и более либеральная левая, относившаяся к матримониальным планам барона, хотя и не одобрительно, но согласная поискать каких-нибудь компромиссов, чтобы и барон мог исполнить свою фантазию, и именитый род получил бы некоторое удовлетворение и возможность эту фантазию хоть отчасти признать. Ознакомившись с Диною в том искусном порядке, как только в Петербурге сватовские дела обделываются, так что Дина даже и не подозревала, что она — жертва вражеских смотрин, — либеральная часть бароновой родни нашла ее, действительно, très distinguée, и, по крайней мере с наружности, баронессою хоть куда. А так как в это время Василий Александрович Истуканов, по новому договору с хозяйскою фирмою, был уже не только директором-распорядителем универсального магазина Бэра и Озириса, но и одним из главных его пайщиков, то бароны-либералы находили, что за хорошее приданое, которым, по всей вероятности, наградит свою дочь господин Истуканов, можно было бы и примириться с некоторыми недостатками в фамильном гербе невесты. Но — по крайней мере, хоть бы она, эта Дина, была узаконена. Хоть бы родители ее потрудились, на старости лет, прикрыть свой грех, поженились бы и привенчали дочерей… На таком условии либеральные бароны обещали барону-жениху, что сохранят с ним старую родственную связь и будут ходатайствовать за него пред более суровыми и непреклонными членами рода… Барон очень обрадовался такому компромиссу. Прилетел он к Чернь-Озеровым, совершенно счастливый и полный уверенности, что теперь дело в шляпе, так как хорошо знал, что никаких формальных препятствий к браку между Анимаидой Васильевной Чернь-Озеровой и Василием Александровичем Истукановым не существует, и долголетняя, не прерывающаяся связь их не оформлена церковным браком только по нежеланию Анимаиды Васильевны поступиться своими религиозными и социальными взглядами свободомыслящей феминистки. Ну, взгляды, — это хорошо, пока не серьезно приспичит, теорию разводи, сколько хочешь, а, когда: практика жизни глядит тебе в глаза и жмет тебя в угол, — тут не до отвлеченных рассуждений и выспренних соображений… Тут судьба и счастье любимой дочери на карте… Реторику-то в сторону, дело — на сцену!.. Но, сперва, к удивлению барона, потом к негодованию, потом к отчаянию, то, что он считал самым легким, в действительности оказалось всего труднее. Когда он заговорил с невестою о желательности церковного брака для родителей, Дина открыла на него свои лазурные глаза; с таким выражением, будто видела сумасшедшего, и заявила ему, что он, очевидно, не понимает, что говорит. Неужели барон хоть минуту может думать, будто она, Дина, способна потребовать от своей матери, чтобы та, ради пустых капризов бароновой родни, изменила главному убеждению всей своей жизни?
— Но это же пустая формальность!.. — убеждал озадаченный барон. — Никто не требует от Анимаиды Васильевны, чтобы она изменяла своим убеждениям. Пусть она хранит свои убеждения в какой ей угодно целости. Я ее убеждения уважаю и сам держусь точно таких же убеждений. Но мы люди слабые, мы не в состоянии переделать общество. Значит, пока не произошло торжества наших убеждений, мы должны делать обществу возможные уступки. Убеждения убеждениями, а жизнь жизнью. Надо применяться. Феминизм и свободомыслие Анимаиды Васильевны нисколько не пострадают оттого, что она, ради формальности, ну, просто, только ради формальности, дозволит повенчать себя в церкви…
— Которую она не признает, — язвительно подчеркнула Дина. — Великолепно!
— Да — что же из того? Ведь, и мы с вами не признаем, однако — решили же венчаться…
— А вы думаете, это с нашей стороны очень честно и искренно?
— Однако, мы идем на это, потому что любим друг друга и желаем взаимного счастья…
— Да, но я, с своей стороны, сознаюсь откровенно, что это — измена своим взглядам, и чувствую за нее большой стыд, как человек, не выдержавший испытания своей зрелости… Но я— хозяйка самой себя. Мой поступок — мой и стыд. Но я не хочу и не имею права требовать, чтобы, ради моих удобств, близкий мне человек сдался на капитуляцию своим врагам и наживал себе внутреннее недовольство и стыд.
— Помилуйте, Дина, — возразил барон. — Зачем так глубоко зарываться в самоанализе? Ведь это какое-то предвзятое желание мучить себя смотрением в корень.
— Очень может быть, — резала Дина, — но что же мне делать, если я не принадлежу к числу людей, способных утешаться тем, что удачно скользят по лакированной поверхности?
— Да и меня, надеюсь, вы не имеете основания причислять к поверхностным людям. Я лишь стою за то, что существо предмета не изменяется от его видимых приспособлений к неопредолимой необходимости. И, наоборот, очень часто, — именно для того, чтобы сохранить целым существо, благоразумие и долг требуют подчинения наружной формальности…
Дина на это отвечала, что мало-ли какие бывают формальности:
— В первые века христианства тоже никто не приглашал мучеников непременно веровать в идолов и в божественное имя цезарей, а надо было только покурить пред ними щепоткою фимиама и сделать публично несколько благоговейных жестов. Формальность, пустая формальность, — однако, люди предпочитали ей — идти на кресты, на костры, на эшафоты, в львиные челюсти…
— Дина, вы ужасно экзажерируете, — воскликнул барон: он любил подобные слова. — Что общего между христианами в цирках и амфитеатрах и десятью минутами стояния и хождения вокруг аналоя? Неужели тут — в отказе подобном — вы способны видеть какой-то героизм?
Дина заметила, что о способах героизма она спорить не будет, но — убеждение, какое бы ни было и в чем бы оно ни проявилось, есть убеждение, и насиловать его нельзя. А к жертвам и уступкам его понуждать — это все равно, что сказать человеку, что вера его — пустая вера, которая совсем ему, по существу, не нужна и не важна, и может он ее, значит, применительно к обстоятельствам и по мере надобности, и коверкать, и обрезывать, как ему в данный момент выгоднее и удобнее… А— захочет и условия приятные до дойдут, — то и совсем пустить ее по боку… Она настолько уважает свою мать, что подобного компромисса требовать от нее не в состоянии и не станет.
— Помилуйте, — спорил угнетенный барон, — что вы и меня, и себя пугаете словами? компромисс не бешеный волк и не тигр бенгальский… Как же быть без компромиссов? Это воображаемая жизнь. В действительности подобной не бывает. Все общество — по идее своей — сплошной компромисс. Мы все компромиссам подчинены и ими только живем и целы… Почему, наконец, в отношениях своих вы одним позволяете вступать в компромиссы, не боясь, что они нарушают тем свою веру, а Анимаида Васильевна, одна, является для вас каким то неприкосновенным исключением?
Дина, строго нахмурившись, немедленно остановила его вопросом:
— Какие же это, собственно говоря, веры с компромиссами и кому я позволяю?
— Да, например, мне, — бухнул сгоряча зарапортовавшийся барон. — Ведь для меня-то вот, например, вы компромисс признаете возможным…
Дина еще строже полюбопытствовала узнать, о каком именно компромиссе он говорит. А барон, увлекаемый своею несчастною судьбою, так же поспешно и неосторожно брякнул, что — вот, для него, барона такого-то, его фамильный культ — тоже в своем роде почти что религия, убеждение глубокое и драгоценное, однако, вот, он же поступается этими своими взглядами для счастья жениться на такой девушке, как Дина…
Если бы барон целый месяц нарочно придумывал случай и повод, чтобы разорвать свой короткий союз с Диною, он не мог бы успеть в том лучше, чем этою несчастною обмолвкою. Девушка побледнела так, что сразу вся красота ее пропала и сделалась она почти безобразной, в углах и комках своего ассиметричного лица. И голосом, полным ледяных нот и сделавшимся изумительно похожим на голос матери, хотя в обыкновенное время между двумя их голосами ничего не было общего — заявила барону, что она очень извиняется— решительно не подозревала до этой минуты, будто такова внутренняя религия и основное убеждение господина барона. С носителем подобной веры связать свою судьбу она и не может и не желает, а потому — кончено: предложение она барону возвращает и свое согласие берет обратно.
Барон пришел в отчаяние, но Дина была непреклонна. Барон бросился за помощью к Анимаиде Васильевне. Та страшно взволновалась, но когда пришла переубедить Дину, дочь не дала ей говорить…
— Я знаю, что я делаю, — восклицала Дина, сверкая глазами на подурневшем, опасном, ассиметричном лице, ставшем похожим на Истуканова, как Анимаида Васильевна видела его в последний раз в Москве, больным. {См. «Дрогнувшую Ночь».} — Я очень люблю барона и мне страшно тяжело все, что произошло, но женою его я не буду. Ни в каком случае. За барина, приносящего «сословную жертву», я не выйду. Это значит всю жизнь потом чувствовать себя должницею по векселю, которого не признаешь, а платить по нем, почему-то, надо.
И — раз, два, три, — со стремительностью, ей свойственною и всегда отмечавшею все ее поступки, она, оборвав знакомство, возвратив письма и подарки, не попрощавшись даже лично с женихом своим, — уехала за границу, как только исполнился дозволенный ей срок пребывания в Петербурге. Анимаида Васильевна угрюмо возвратилась в Москву, и теперь уже от нее Виктория Павловна получала письма, мрачные и тревожные. Видно было, что несчастный роман дочери ее глубоко уязвил и удручил, как трагический конфликт ее взглядов с обывательскою действительностью, — конечно, вообще-то не первый, а, может быть, сто первый, но первый из такой категории, в которой ей приходится расплачиваться за свою веру не своею собственною силою и долею, а судьбою молодого поколения, счастьем своих, только что входящих в жизнь, дочерей… Поведением Дины в этой тяжелой истории она как-то мрачно восхищалась, очевидно, не ожидав от дочери стойкости и глубины, которые та вдруг, внезапно, явила. Но, в то же время, чувствовалось, что она сама-то глубоко сконфужена, словно мирная богиня, на алтаре которой, вместо плодов, сыра, амфоры вина, — обычного кроткого и красивого приношения тихих поселян, — вдруг взяли да и закололи кровавую жертву…
Дина жила в Париже, училась, встретила москвичей, возобновила и сделала кое-какие революционные знакомства и, вообще, стала вариться понемножку в эмигрантском котле… Это, покуда, развлекало и наполняло интересом жизнь… Но на дне души ее остался осадок тяжелый и мутный. Он отравлял мысль и гноил существование.
Девушка жила, как будто спокойная и счастливая по наружности и глубоко уязвленная в душе…
— Не пойму я, в чем виновата перед Диною, да она меня ни в чем и не винит, — писала Анимаида Васильевна, — а чувствую, между тем, что она — разбитая посуда, и не могу отделаться от тяжелой мысли, что несчастье ее создала я и разбила ее тоже я… И что, в то же время, иначе никак и быть не могло, и не должно было быть…
— Ничего не поделаешь, мой друг, — писала Анимаида Васильевна, — видно, судьба, наконец, жертв искупительных просит… Только уж лучше бы просила с меня, виноватой и строптивой, а девочка-то моя чем виновата?.. Или грех отцов — на потомстве до седьмого колена?
Вообще, заметно было, что Анимаиде Васильевне живется нехорошо, и, действительно, подошло к ней какое-то требовательное, назойливое, экзаменующее время, в бесконечной очереди предлагающее ей испытание за испытанием… Жалоб открытых она не писала, но в письмах ее все чаще и чаще сквозило тяжелое настроение, понятно объяснимое фактами, на которые она слегка намекала… Главным ее опасением теперь, после неудачно сложившегося романа старшей дочери, стал сожитель ее Василий Александрович Истуканов, по-видимому, быстро клонившийся к какой-то серьезной душевной болезни… В чем дело, Анимаида Васильевна не извещала, но между строк читался страх, не свойственный этой смелой и холодной женщине…
— Только Зинаида и радует, — писала она, — да и то… Мой портрет, я вторая. А надо ли это? хорошо ли это? довольна ли я собою? нужна ли была я? нужно ли и ко времени ли мое повторение?
Тяжелая история, пережитая Диною, произвела на Викторию Павловну глубокое впечатление. В Правосле ее конечно, обдумывали и обсуждали долго и на все лады. Женщины много негодовали на барона, браня его и трусом, и кисляем, и дутым аристократишкой… Очень, подумаешь, нужны ему его заплесневелые бароны из лифляндских дырявых башен с мышами!… Дурак! Какую девушку прозевал, сколько верного и красивого счастья упустил, как будто воду в решето! Теперь, вот, женят тебя на какой-нибудь золотушной Минне с гербом под короною, — и терпи рядом с собою всю жизнь ее картофельную физиономию и куриные мозги!.. Упрекали и Дину за непременное желание венчаться церковным браком. Если любила, так — не все ли равно? Зачем это понадобилось? Что за освящение кандалов до гроба? Прилично ли дочери такой матери спрашивать благословение у попов? Но госпожа Лабеус извиняла и защищала:
— Я бы на ее месте также поступила бы, совершенно также, — нескладно и все в сослагательном наклонении, бросалась она быстрыми словами, летя куда-то неугомонно вперед, как на борзых конях или, вернее будет сказать, на ламах южно-американских, потому что ужасно при этом шлепала и плевалась своими негритянскими губами, — Совершенно также бы. Не потому, чтобы мне это венчание было нужно, я, напротив, может быть, сейчас же бы вот и сбежала бы от него после венчания-то, нарочно сбежала бы, хоть и бежать не хотелось бы, затем сбежала бы, чтобы он понимал, что он дурак, и что венчание, стоит только захотеть, не держит. А потому, что какой же это мужчина, если ему его какой-то там род смеет приказывать? Для того, что я выхожу замуж не за род, а за него самого. Если-бы этого столкновения его с родом не было, то — сделайте ваше одолжение: не надо мне никаких попов, венцов и аналоев. Бери меня, я возьму тебя, и — живем, пока ты порядочный человек и я тебя люблю и уважаю. Но если мне подобные испытания ставят, то — нет, мой друг. Как законный муж, ты мне совершенно не нужен и я твоею законностью пользоваться в жизнь свою не намерена, но жениться на мне ты должен, именно назло прокисшим баронам твоим, потому что я не раба твоей пятисотлетней родни и брезговать собою не позволяю… Любишь, так женись, а не любишь, отвяжись, — чёрт с тобой, с кисляем… целуйся со своими баронами! У! ненавистная мне порода! От всех, от них мышами и крысами пахнет…
Но, когда Виктория Павловна осталась с глазу на глаз с Ариною Федотовной, она особенно тяжело задумалась.
— Ты-то что же затуманилась, зоренька ясная? — с участием спросила ее, зорко присмотревшись, всегда видящая ее насквозь, домоправительница.
Виктория Павловна ответила ей долгим, значительным взглядом, покачивая своею Юнонинскою головой:
— А, вот, о том, как Анимаида Васильевна пишет, что судьба просит искупительных жертв… Сдается мне, нянька, что подползают понемножку эти жертвы и ко мне… Сейчас, вот, Анимаида Васильевна Диною расплачивается… А лет через десяток, — если будем живы, — придет очередь и мне расплатиться Феничкою…
— Ну… — неопределенно утешительным тоном протянула Арина Федотовна, — авось, мир-то не все на одном и том же месте стоит?.. Скоро ли, долго ли, а люди, все-таки, как будто умнее становятся…
— Ой, нянька, не так быстро, как нам с тобою хочется… И мы с тобою, и дети наши — успеем в могилы лечь, прежде чем ум-то этот вблизи себя увидим…
— А ты не киселься, — посоветовала Арина Федотовна, — Это ты себе новую какую-то манеру взяла, и я тебе по чистой правде скажу, что она тебя очень как много портит... Не киселься… Что будет, то будет, а мы постараемся, как нам лучше…
— Нам, да нам… — с досадою передразнила ее Виктория Павловна. — Все — как лучше нам… А вон, оказывается, что нам то, может быть, иной раз и хорошо, а им — то, — голосом подчеркнула она, — приходится уж вот как неладно и скверно.
— Не киселься, — повторила Арина Федотовна, со свойственным ей оракульским напором. — Что это, право? В девчонках — и то была отчаянная, на всякое свое недовольство — сейчас, головою повертишь, — глядь уж и готова: нашла ответ, оправдалась. А теперь — в настоящем своем женском возрасте, должна была бы много умнее и победительнее быть, а, вместо того, совсем некстати стала теряться сама перед собою… Все недоумения какие-то, да триволнения, да — что как так? да — что как этак?.. И — язык стал с дыркою… Откуда? Замкнись ты, Виктория! чего тебя к людям на посмех тянет? То попам исповедуешься, то с Афанасьевичем откровенности развела, то теперь хочешь на десять лет вперед заглянуть и устроить… Оставь… Былого не вернешь, будущего не узнаешь… В мире, друг ты мой Витенька, ни прошедшего нет, ни будущего… Один только миг важен — настоящий, в котором ты живешь, один только человек в свете важен — с которым ты вот сейчас разговариваешь, одно только дело важно — которое ты вот сейчас делаешь… Тут — и счастье твое, и несчастье… А кто на будущее надеется — обманется, а кто о прошлом скорбит и сокрушается — тот сам свою жизнь съедает…
— Все это, нянька, может быть, и справедливо, — угрюмо отозвалась, хмурая, беспокойно играющая бровями, Виктория Павловна, — да что-то не утешает…
Тогда Арина Федотовна стала умильно ласковою и мягко приманчивою, точно масляный блин, и, заглядывая питомице своей — снизу вверх, в мрачные, полуночные глаза, под опущенные темным лесом ресницы, — сказала, лукавая, с преступным кошачьим светом в глазах:
— Может, засиделась ты очень? Время «зверинку» пробегать? Так, это в нашей власти… И уезжать никуда не надо, — ты мне только намекни… Есть у меня на этот случай запасец, — спасибо скажешь…
Виктория Павловна резко перебила ее:
— Никаких твоих запасцев мне не надо, а…
— Ну, это — как сказать? — ухмыльнулась домоправительница. — Не спеши зарекаться… Знаем мы тоже… Не в первой…
— Я и не зарекаюсь, — мрачно остановила ее Виктория Павловна, — к сожалению, не чувствую в себе смелости и искренности к зароку…
— Вона! Жалеть уже начала… Еще новости!.. Истинно тебе говорю: испортили тебя, Виктория, подменили…
— Оставь, — оборвала Виктория Павловна.
И, в воцарившемся угрюмом молчании, выговорила зло и ядовито, сквозь стиснутые зубы:
— Не беспокойся, мать-игуменья: не переменилась, такая же тварь, как была… Но ты знаешь, что, когда «зверинка» мною не владеет, ненавижу я слышать и вспоминать о ней…
— То-то вот, — учительно подхватила Арина Федотовна, — все у тебя не огонь, так вода, не на горе, так в болоте… Что ты, что Евгения Александровна, — горе мне с вами… На грош прегрешения, на рубль сокрушения…
— У тебя наоборот? — невольно усмехнулась Виктория Павловна. — Или, впрочем, нет: и гроша сокрушению не оставляешь, полностью на весь рубль грешишь…
Арина Федотовна ударила себя руками по бедрам, подбоченилась и захохотала:
— Ну, вот это так! — воскликнула она, крякая утиным смехом, — вот это сказано! По нашенски! В этом я тебя, Виктория, узнаю…
Но — увы! — пробужденные печальною судьбою Дины, новые мысли о будущем маленькой девочки Фени все чаще и чаще приходили в красивую голову Виктории Павловны тревожить ее гордый и грешный покой. И все чаще и чаще можно было видеть ее одиноко идущею, межами сжатых полос, по направлению к Нахижному, к нарядному дому, с деревянными петухами и конями, в котором весело росла маленькая, голубоглазая девочка, в светлых волосах, со звонким птичьим голоском, неугомонная лепетунья, мелькавшая теперь, как маленькая молния, сегодня голубая, завтра розовая, послезавтра желтенькая, с чердака на погреб, с погреба на конюшню, с конюшни на огород, и так — день деньской, круг кругом, словно белка, неугомонная в вечно вращающемся колесе… И целыми часами просиживала Виктория Павловна у Мирошниковых, любуясь девочкой и радостно смеясь на нее, — умиляясь дочерью и стыдясь самой себя… А Феничка хорошела день ото дня… И старуха Мирошникова, гордая, не раз уже говорила Виктории Павловне:
— Невозможно сказать, как наша Феничка к вам привязана, — даже все свои примеры только с вас и берет… Мы со стариком аж удивляемся: иной раз, что станет, что взглянет, — ну, совсем, как есть вы… Просто даже ахнем, как она умеет подражать вам во всем..
Виктория Павловна давно замечала это, что девочка уж очень хорошо, слишком хорошо умеет ей «подражать», то-есть, попросту говоря, удивительно похожа на нее в некоторых движениях, поворотах и даже в манере произносить иные слова, — замечала лучше, чем кто либо другой… Замечала, может быть, даже преувеличенно, по предубеждению, потому что искала сходства, которого боялась… И каждый раз подобные рассказы старухи обливали ей сердце жгучим смешанным чувством гордости и унижения… Гордости, потому что девочка была прекрасна, унижения, потому что она не смела себя назвать матерью этой прекрасной девочки… И уже не раз после того, как поселилась она в Правосле, и начала учащенно посещать Мирошниковых, шевелились стыд, и как будто твердое намерение:
— Вот следующий раз, как пойду я в Нахижное, то более уже не буду ни напрасно терпеть и мучить себя ложным и тайным стыдом, ни бояться, а прямо и откровенно скажу Мирошниковым всю мою тайну и заявлю права, которые имею на Феничку. Да… по крайней мере, если не всем, то — пусть хоть им, Мирошниковым… Что же? Я ведь не собираюсь у них ее отнимать, не стану даже чаще бывать у них, чтобы не волновать ревнивую старуху своим присутствием, как ее волнует, например, Арина. Я только уничтожу этот круговой обман и попрошу позволения быть матерью моей дочери… хоть немножко… хоть между нами… Вот и все… Я это сделаю непременно в следующий раз… Да, в следующий раз, не откладывая…
Но следующий раз этот никогда не приходил… Словно фатум какой тяготел над подобными ее решениями… Вечно выпадал какой-нибудь случай, выбивавший ее из намеченной колеи и отбрасывавший ее очень далеко от первоначальных ее намерений… Да и Арина Федотовна, угадывавшая ее настроение, зорко следила, чтобы она не сделала какой-либо новой «глупости», и, каждый раз, спешила как-нибудь разбить эти мысли… Вернейшим к тому средством являлось напоминание об Иване Афанасьевиче:
— Дочь признать не долго, — говорила она. — Да ведь она не одна. Ну, а как ты в папеньке-то ее признаешься? А ведь без этого не обойтись. Еще — если бы ты не сделала этой глупости, пред Афанасьевичем не открылась бы, — куда ни шло. Соврали бы что-нибудь подходящее к тому времени, выдумали бы любовника, которого проверить нельзя… вон, Саша Парубков застрелился, Орест в сумасшедшем доме помер.[См. "Викторию Павловну"] Вали на покойников-то: преполезная нация, — все стерпят… мертвым телом хоть заборы подпирай!.. А теперь, как сама расписалась, — и соврешь; он — Афанасьевич — каждую минуту может тебя в глаза изобличить… Ты думаешь, он забыл и за-рекся? Нет, дудочки: только — трус да молчит, а помнит и думает… Я, ведь, слежу. Он, с того вашего разговора, теперь не хуже твоего, повадился к Мирошниковым: как тебя нет, так он и там, — тоже дочкою любуется… Этакие нежные чувства в нем не спроста… И я того мнения, что одной тебе он дочери не уступит. Теперь — да: как оно есть, так тому и быть. Ни твоя, ни его. Ты молчишь, он молчит. Ну, а если ты дочь потребуешь, вот, посмотри, он тоже часть свою заявит… Да— что я тебе разрисовываю? Сама не глупа, понимаешь. Недаром ты забоялась его. Он для тебя человек жуткий, страшный. Может, потому-то и страшен особенно, что уж очень он ничтожный, никакой он человек. Такой, что даже и расчетов-то о нем быть не может, чего от него ждать, чего не ждать… Ой, Виктория, берегись, не провались, ходя по льду! Береги ты свою молодость, береги ты свою свободу. Ведь, надо же правду понимать: только, что мы с тобою бабенки нетрусливого десятка, а Афанасьевич трус несчастнейший и за жизненку свою гнусную дрожит, как заяц, — только тем ты и цела, а то — вся в его воле, как ему вздумается, так и осрамит…
— Я это сознаю, — мрачно соглашалась Виктория Павловна, — но уверяю тебя, нянька, все эти прятки постыдные и отчужденность моя от Фенички в такую нестерпимость слагаются, что я уже и на огласку готова…
— Боже тебя сохрани! — с ужасом воскликнула Арина Федотовна, даже бледнея. — С ума ты сошла! Погубить себя хочешь?
— А — пускай… Не очень-то, нянька, жаль мне себя погубить…
— Себя не жалеешь, так других пожалей, — строгим упреком надвигалась на нее Арина Федотовна. — Вон это даже Диночка, из гнездышка цыпленок, понимает, а ты — нет? В самой себе — твоя воля, а в других тебе воли нет, а — что народу вокруг себя погубишь? это ты считала? это хорошо?
— Может быть, и нехорошо, — невесело усмехнулась Виктория Павловна, — только уж очень удивительно мне слышать подобные речи из уст твоих… Когда это ты учила меня жалеть других и сама жалела?
— Жалость разная бывает, — холодно возразила Арина Федотовна, — и погибели тоже разные. По погибели и жалость. Околей сейчас красноносый Иван Афанасьевич твой, либо какая-нибудь Тинькова госпожа, добрая соседушка наша, — я скорее по псу смердячему заплачу, чем по этакой мелочи человеческой слезинку выроню. Еще и сама бы им с удовольствием помогла в землю уйти, чтобы они, обманно в человеческом образе ходя, настоящим людям света не застилали и жизнь не портили…
— Да, ведь, настоящими-то людьми ты, кажется, только и считаешь на целом свете, что себя, да, может быть, еще меня немножко… — печально улыбнулась Виктория Павловна.
— Нет, не совсем так, — спокойно возразила Арина Федотовна. — Побольше. Некогда по пальцам считать, а то бы дюжины две-три по именам назвала… Да и, кроме того, скажу тебе: я женщина справедливая. Если человек хорош, я его и во враге различу и почту хорошим человеком. И, ежели который человек сам по себе хорош, а только мне чужак, не моей жизни и веры, то я ему этого в вину никогда не поставлю и злобиться на него за то не буду. Возьми в пример князя твоего, либо Зверинцева, Михайлу Августовича: не мои люди, всем духом своим мне чужаки, а — ничего, ребята добрые, не похулю… И таких людей вокруг тебя много. Свою-то душу в жизни поизмытарили, что было своего святого-веру поистратили, а без этого капитала жить не умеют и не могут, — ну, вот, и ищут утешение в твоей ласке и красоте, — что подруга ты уж больно хорошая и сердечная, ласковая на всякое понимание, и, при тебе, в них свинья-человек молчит, а старые забытые ангелы сладко голоса поднимают. И это, Виктория, дружок мой, штука не простая, а дорогого стоит… Что головою-то затрясла?
— На обмане строено, — раздался угрюмый ответ.
— Ну, и на обмане! — с сердцем огрызнулась Арина Федотовна. — Эка беда… ушибла меня словом-то, подумаешь! Что же делать, если людишки в миришке так изолгались, что им только ложь и есть во спасение? Что же делать, если наше время еще не пришло, и мы, бабы, еще своей правды себе не отвоевали? Обман-то — в жизни человеческой — как лестница: одному — эта ступень, другому — та… Фыркать-то на обман легко и дешево, а ты погоди плевать в колодезь, пригодится воды напиться. Если чем красна твоя жизнь, так не тобою самою, потому что ты человек беспокойный, и душа твоя буйная и смутная. А в том твое великое счастье, Виктория, что нравишься ты хорошим людям, и не оставляют они тебя, любят… Очень высоко тебя превозносят… Как икона какая-нибудь ожившая ты для них… Дай им волю, — лампадки бы зажгли перед, тобою, потому что — кажется им — в окладе ты сияешь и чудеса творишь… Ну, и, хоть считаешь ты меня женщиною жестокою, а вот тебе мои мысли: нельзя обижать хороших людей в их любви и вере… Это — все равно, что если бы, вот именно, ты к иконе чудотворной пришла с молитвою, а она, вдруг, — на! показала тебе язык или плюнула бы в тебя скверным словом. Чем ты грешна, как грешна, это твое дело. Безгрешной тебя никто не считает, а о грехах тебя не допрашивают, потому что огорчать себя не хотят. Ну, и твое счастье, и держи его. Люди, что знают, чего не знают, с тебя не взыскивают, и тебя любят много и, при случае, много тебе простят. Но Ивана Афанасьевича — это будь спокойна — тебе не простят никогда… Никто!… Всякую твою «зверинку» поймут и извинят, а эту — не надейся! ни-ни!
— И не надо… пусть! и проживу одна, без них… И не нуждаюсь ни в чьем прощении…
— Верю… Ты думаешь: не верю?.. Нет, знаю: гордая ты, норовистая… Да, ведь, штука-то не только в том, что не простят, а в том, как оно скажется… Не на тебе! не на тебе! подожди! не вспыхивай горячкой!.. Я прямо тебе скажу: многие будут беды. Человек я немолодой, опытный: верь. Что с князем будет? Как Зверинцев перенесет? На что Келепова с Телеповым — и тех жалко, потому что последнее у них в душонках чистое место — что они тебя уважают. Провалится оно — аминь! не стало и души, одна помойная яма осталась… Вот ты это и рассуди. Сад у нас густой, да неплодный, — так не пришлось бы, вместо фруктов, висельников с сучьев снимать…
Она приостановилась, прислушалась и, так как Виктория Павловна, потупленная, ничего не отвечала, то продолжала напористо, быстро, внушительно:
— Кому польза? кому радость? Себя отдать в насмешку людям, чтобы ворота дегтем мазали и парни по дорогам свистали и пели о тебе скверные песни. Фене — тоже, на всю жизнь только издевательство, будто на смех: вот, мол, чрез какое смешение естества ты, душенька, на свет произошла… за деньги надо показывать! во сто годов один раз на всю империю подобная редкость бывает!.. Мирошниковых ты— это уж не сомневайся — зарежешь: не выдержать этого удара старикам… Сама-то, я знаю, понимает Афанасьевича хуже, чем избяного таракана… Всем добрым друзьям, которые на тебя Богу молятся, — плевок в глаза от иконы… Афанасьевич… Ну, о нем, скоте красноносом, я и говорить-то — языка марать — не хочу… Чем ему хуже, тем, по моему, нам лучше… То есть — вот уж ни на одну секунду рука не дрогнула бы, чтобы этот срам твой в сырую землю положить… Ну. не буду, не буду, знаю, что не любишь, не нагоняй морщин на лоб, а то, неравен час, останутся, рано стареть начнешь… А я бы хотела, чтобы ты век была молода, — Вот такая, как теперь… Царица! Марья Моревна, кипрская королевна!.. Береги молодость, Виктория, — ой, береги! Что молодость, что свобода, — одно. Ой, береги и молодость свою, и свободу…
— А, полно, нянька, оставь! Уж какая свобода, когда вся — у собственного своего обмана в цепях…
— Твой обман — твоя в нем и воля, — равнодушно возразила Арина Федотовна. — Лишь бы людям воли над собою не дать, а на собственной цепи сидеть — все равно, что не скованной быть. Хочу — ношу веригу, хочу— сбросила. Дело житейское — море житейское. А ты у меня белая лебедь, так и плыви, знай, по морю-то лебедью.
— И то плыву, нянька… — горько вздохнула Виктория Павловна. — Давно, а плыву… Плыву, плыву… а где моя пристань? Конца не вижу. Берег мне дай.
— А ты не бойся: волна свой берег знает, мимо не пронесет. От судьбы не уйдешь, куда надо, приплывешь.
— Вот, завидела бережок крохотный, хочу пристать, ты уже ухватилась, не пускаешь, тянешь в сторону…
— И тяну, и буду тянуть, — оживленно подтвердила Арина Федотовна, быстро закивав скифскою своею головою. — Потому что ладья ты моя великолепная, это не бережок ты завидела, а мель подводная камешек высунула и манит тебя, чтобы ты на нее наплыла и разбилась… Еще кабы ты мелко плавала, так, может быть, и проскользнула бы, только слегка зацепившись и поцарапав донышко. А ведь ты у меня всегда в жизни, что ни начнешь, всегда норовишь плыть самою глубокою водою… Уж худа ли я, хороша ли, а люблю я тебя, вскормленную лебедь мою, и, покуда жива, не позволю я тебе разбить свою белую грудь о мель обманную… вот, не позволю и не позволю!
Осень разогнала гостей Правослы. Ранняя зима накрыла усадьбу снегом. Сугробы занесли дороги к уединенному старому гнезду, где сбились в кучу, выбрав три комнаты, лучше державшие тепло, три женщины: Виктория Павловна, Арина Федотовна и дальняя родственница ее, молодая, богатырского телосложения, стряпка Анисья. Вне главного дома в усадьбе был и жил отдельною жизнью флигелек, в котором медленно умирало безногое, злое, ненавистное Виктории Павловне, существо, называвшееся ее теткою. За нею ходила особо приставленная и оплаченная девчонка, терпевшая от нее муку мученскую. Зачем это существо скрипело еще на свете, оно и само не понимало. Кажется, исключительно на зло своим родным, которых она всех ненавидела, и в особенности, племяннице, которую она ненавидела несколько больше остальных родных, — за то, что уж слишком была перед нею виновата.[См. "Викторию Павловну"] И была черная банька, в которой смирно прозябал Иван Афанасьевич. Летом он еще встречался иногда с Викторией Павловой в саду или во дворе. Зима окончательно отрезала его от главного дома и, живя на таком близком расстоянии, эти два человека были теперь едва ли не дальше друг от друга, чем когда либо. В главном доме жилось очень трудно. Денег совсем не было. Арина Федотовна билась, как рыба об лед, выворачивалась, сама не зная, из чего только она родит средства жить. Раза два Правосла уже назначалась к продаже, но всякий раз дело как-то обходилось. Чтобы не скучать очень, выучилась Виктория Павловна, за зиму эту, по-английски. Знакомый редактор из Петербурга прислал ей толстейшую немецкую книгу для перевода, который она понемножку и делала в короткие зимние дни. Жизнь шла однообразно и вяло, как в монастыре. Вставали со светом. Ложились спать — как только падали сумерки, чтобы не жечь понапрасну керосина. Из трех комнат, одну обратили в кухню, в которой Анисья чадила день деньской своими нехитрыми первобытными снедями; другую оставили вроде рабочей и приемной, на случай гостей; в третьей, единственной настояще теплой, спали — все три женщины вместе, чтобы не бояться воров, а, в особо морозные ночи, даже на одной постели, завалившись всеми одеялами, шубами и тулупами, какие имелись в доме. Потому что, сколько ни топить было Правосленскую развалину, вечерний жар к утру выдувало в незримые щели, и не однажды вода в умывальнике Виктории Павловны застывала в лед. Гости бывали редко. Все в уезде знали, что Виктория Павловна не очень-то любит принимать посетителей в своей полуразрушенной хоромине, которой зимние неудобства не искупаются и не скрываются, как летом, живописностью красивого сада и старинных служб. И себя Виктория Павловна тоже не любила в неизящном зимнем виде, с вечными валенками на зябких ногах, с варежками на зябких руках, с чалмою из шерстяного платка на зябкой голове, в домашней беличьей шубейке, и, несмотря на то, все-таки, с сизым от холода лицом, потолстевшую и потерявшую грацию от шерстяного белья, без которого она сейчас же застывала и простудилась. Она сама смеялась над собою в письмах к приятельницам и приятелям, что на зиму обращается, подобно солнечной принцессе, в «дикую Эльзу», которая, обросши еловою корою, разучивается даже говорить, а только мычит, покуда не явится, вместе с весною, великодушный красавец-королевич, чтобы разбудить ее поцелуем к жизни, радости и красоте. Но никакой королевич не являлся, да — что-то и не нужен был. Все еще расходовался запас того физического покоя, который Виктория Павловна привезла с собою в Правослу, — а Арина Федотовна только диву давалась на ее благоразумие. «Зверинка», как называла она страстные смерчи, обычно так буйно повелительные в натуре Виктории Павловны и время от времени врывавшиеся в жизнь ее неодолимым физиологическим запросом, спала и молчала. Тихая и кроткая, Виктория Павловна жила, вся ушедши в самое себя и в поверку многих важных и сложных вопросов, до сих пор ей не то, чтобы чуждых, либо не любопытных, но — вихрем крутившаяся, всегда на людях, кочевая и безалаберная жизнь уводила ее в сторону от них, не давая времени ни для решения их, ни для пристальной задумчивости над ними, ни даже для возможности дать волю просимому ими чувству. Главнейший и серьезнейший из этих вопросов стучался к ней по два и по три раза в неделю, а по воскресеньям уже обязательно, в виде маленькой, тоненькой, длинненькой, разрумяненной морозом, красотки-девочки, с личиком-блинчиком, сияющими светлыми глазками, и с осанкою и миною деревенской принцессы, одетой то в новенький дубленый тулупчик, то в синюю шубейку и повязанной по головке низко-низко, с напуском на лоб, — чтобы мозги не стыли — толстым шерстяным платком… К весне Виктория Павловна перевод свой кончила, отослала, получила за него маленькие деньги и новый том для новой работы. Гонораром ее Арина Федотовна заткнула пасть какому-то очередному взысканию, опять угрожавшему Правосле молотком аукциониста, и, с этих нор, начала относиться с некоторым уважением к книгам, которые толстыми пачками привозил для Виктории Павловны из губернского города Ванечка Молочницын, успевший уже выроста в молодого человека, бреющего первые усы. Этот юноша, кончив в Рюрикове четырехклассное городское училище, поступил было, по протекции кого-то из друзей Виктории Павловны, в гимназию, но не замедлил нарисовать на классной доске карикатуру на директора, обратившую почтенного педагога в посмешище не только собственного учебного заведения, но и всего славного губернского города Рюрикова. Из гимназии Ванечку выгнали, и теперь он служил писцом в конторе одного нотариуса, большого и очень влюбленного приятеля Виктории Павловны. Этот последний, человек интеллигентный, но недалекий, добродушный и крайне сантиментальный, кажется, только потому и взял к себе Ванечку, чтобы было кому регулярно возить в Правослу разные съестные и книжные приношения на алтарь его кумира и, в особенности, толстейшие письма, в которых поэтический нотариус облегчал свою страстную душу излияниями страниц по двадцати большого формата и мелкого почерка. Почте он доверять эти манускрипты не решался, так как был большим скептиком насчет скромности чиновников губернского почтамта, а имел сожительницею госпожу редкой красоты, но малого образования, совсем неспособную ценить изящество тонких платонических отношений, но чрезвычайно охочую вцепляться в бакенбарды сожителя, по первому ревнивому подозрению… Ваничка, великолепно поняв этого господина, умел прийтись ему по душе и благоденствовал в его конторе, на положении фаворита. Понемногу выравнивался в губернского франта с тросточкой и серебряным порт-сигаром, носил удивительно пышные галстухи, стригся наголо, брился гладко-гладко, и был оттого столь плотен, квадратен, розов и белобрыс, что мать, Арина Федотовна, глядя на сына, все вспоминала какого-то породистого поросенка, который де, при покойнице-барыне, бросился ей под ноги и страшно ее перепугал в то время, как она была Ванечкой беременна на сносях. Являлся Ванечка в Правослу по воскресеньям, раза два в месяц, и вносил в жизнь затворниц большое оживление, во-первых, потому, что привозил почту, припасы и городские новости, а, во-вторых, и главных, потому, что был превеселый парень, превосходный рассказчик, мастер на всякие резвые выдумки и штуки. Из тех тихих и скрытно умных русских насмешников, которые, неизменно сохраняя самый серьезный видь, хватают почти бессознательною наблюдательностью всякую смешную черту окружающей действительности и каждого умеют потом мастерски передразнить, обращая все, что в глаза плывет, в улыбчивое скоморошество и карикатуру…
— Не усидеть, нянька, твоему сыну в нотариальной конторе, — предсказывала Виктория Павловна. — Быть ему в актерах…
На что нежная мамаша отвечала:
— А, по мне, хоть в черти, лишь бы хлеб…
В такой обстановке, тихо, как на дне озера, прожила Виктория Павловна два с половиною года, лишь изредка выезжая по каким-нибудь делам, почти всегда неприятным, потому что денежным и просительным, в губернский город Рюриков. Лето оживлялось наездами гостей, на осень и зиму Правосла опять застывала тою же сперва слякотною, потом сугробною пустынею. Так же было холодно в комнатах, так же полз по нем чад от Анисьиной стряпни, так же от сумерков заката до сумерков рассвета храпели сонные бабы, так же было неприятно поутру вылезать из-под нагретых шуб и тулупов; так же день уходил на письма и борьбу с иностранною книгою в союзе со словарем; так же, если не переводилось и читалось, то невесело думалось; так же приходила в желтых тулупчиках и синих шубейках подрастающая и все хорошеющая Феничка; так же наезжал из города с почтою, новостями и веселостями преуспевающий и процветающий Ванечка… Все было так же, — прочно и неизменно так же, — и иногда Виктории Павловне казалось уже, что, вот, — дело конченное: нового уже никогда ничего не будет и всегда все останется так же…
К концу второго года стали вспыхивать «зверинки». Арина Федотовна угадывала их, как опытный врач:
— Виктория, никак у тебя губки обсохли?
Этот с давних-давних времен между ними условный насмешливый вопрос на том «своем» языке, который имеется в каждом доме, отгораживая его физиологическую жизнь от видения и догадки чужих, — обливал Викторию Павловну румянцем — и, если попадал в добрый час, то заставлял ее долго и беспричинно хохотать, а, в час злой, глаза ее темнели, как туча, и разражалась она молниями такого же беспричинного гнева. Предлагала же свой вопрос Арина Федотовна, когда замечала, что Виктория Павловна, вдруг забросит всякую работу; по утрам, чем бы вставать со светом, лежит и нежится в тепле до десятого часа; есть почти перестала, а воду пьет ковш за ковшем и, чем ледянее, тем она довольнее; по целым часам сидит одна где-нибудь в углу, либо у окна, обняв руками колена и что-то обдумывая, либо вспоминая, с длинною и загадочною, нехорошею улыбкою, которая делает лицо ее, в эти дни, как-то особенно великолепным и красивым и, в то же время, совсем не в свычай, недобрым, чтобы не сказать— хищным и злым: истинно уж «зверинка».
Сопровождалось это состояние брезгливым отвращением, которое она вдруг получала к обществу своих женщин, к их говору, смеху, прикосновению, наконец, просто к присутствию. Обыкновенно, настолько дружная с товарками своего уединения и не брезгливая к ним, что, вот, уходя от холода и ночного страха, не избегала даже спать в одной постели, теперь она искажалась лицом, даже, если Арина ли Федотовна, Анисья ли невзначай заденут ее платьем. И видно было, что это не каприз, а, в самом деле, ей противно до физической боли… И летели с языка злые оскорбительные фразы.
— Не садись рядом, — от тебя скверно пахнет…
— Хоть бы ты, Анисья, пошла умылась. Противно смотреть: блестишь, как сапог…
— Сделайте мне постель в другой комнате: вы обе так храпите, что я не сплю целую ночь…
— О, Боже, медведицы в лесу ловче, чем эти бабы.
— Ты, нянька, когда смеешься, то — словно из-под колоды целое гнездо змей шипит.
Если долго молчат, — следовал недовольный окрик:
— Что у нас — заведение для глухонемых?
Разговорятся, — оборвет:
— Не пригласить ли еще из рощи трех сорок для компании?
Запоют, — «домового хоронят». Ужинать зовут, — «не могу: все воняет салом и захватано грязными пальцами…»
И так-то — с утра до вечера — круглый день…
Первые три «зверинки» Виктории Павловны были легко избыты, при мудром содействии Арины Федотовны, какими-то таинственными местными средствами, почти что домашними, потому что за ними обе женщины лишь ездили несколько раз в недальнее село Хмырово, где останавливались на ночевки у вдовой дьячихи, Арининой родственницы, женщины с репутацией лекарки… Но снадобья ее помогали, должно быть, плохо и не надолго, потому что — когда Викторию Павловну ударила четвертая и самая злая «зверинка» — Арина Федотовна, после нескольких дней мучения с нею, куда-то поехала, с кем-то пошепталась, что-то заложила, что-то продала, — и, возвратясь, положила пред сумрачною Викторией Павловной две сторублевые бумажки, с лаконическим советом:
— Вот тебе. Пробегайся. Только, чур, недолго.
И — в тот же день ранней весны — Виктория Павловна исчезла из Правослы и вернулась в родные места только уже в первых числах июня. Где она скиталась в этот срок, о том узнала от нее, опять таки, только Арина Федотовна, а эта женщина молчать умела. Кое-какие след: все-таки наследила. Мелькнула в Петербурге, где ее видели ужинающей в загородном ресторане с очень модным в тот сезон мулатом, укротителем зверей. Побывала у Жени Лабеус в Крыму, где по пятам ее следовал какой-то исключенный за политику, молчаливый гимназист трех аршин росту и косая сажень в плечах. И, наконец, один инженер с постройки средне-сибирской железной дороги уверял, будто видел ее где-то под Омском или Петропавловском в степи, верхом, одетую по-мужски, в бурке и папахе, в компании весьма дикого барина из той удивительной породы, которую Щедрин звал «ташкентцами», а после они слыли «ашиновцами» и «вольными казаками»… Перед возвращением своим в Правослу, Виктория Павловна остановилась на несколько дней в Рюрикове, где тогда был, проездом, я, пишущий этот роман. Я был представлен Виктории Павловне в театре и получил любезное приглашение погостить у нее в Правосле, которым и воспользовался. В Правосле я встретил довольно большое и очень пестрое общество, изображенное мною в другом романе. [См. "Викторию Павловну"] Самым шумным и выдающимся лицом в этом обществе оказался уже ранее знакомый мне несколько, молодой художник Алексеей Алексеевич Бурун. Человеку этому суждено было сыграть в жизни Виктории Павловны роль важную и — жалкую. Красивый, талантливый, шумно реторический, впрочем, пожалуй, даже не лишенный искренности и с темпераментом, но без всякого характера и мелко самолюбивый, — Бурун полюбил Викторию Павловну, и, в свою очередь, успел произвести на нее впечатление, более глубокое и серьезное, чем успевали до сих пор другие «флиртующие» мужчины. Но именно поэтому она зарождающегося чувства своего испугалась. И — между нею и Буруном началась капризная борьба страстно желающего мужчины и гордой женщины, сопротивляющейся покориться заманчивому любовному союзу, в котором она смутным инстинктом почуяла лукавую угрозу порабощения, подползающего в ней на коленях, но с цепью в спрятанной за спину руке. Раздразненная любовными неудачами, гневная ревность самолюбивого Буруна, заподозрив наличность какого-нибудь счастливого тайного соперника, окружила Викторию Павловну целою системою влюбленного шпионства. Настоящего своего соперника Бурун не открыл, но, зато, совершенно нечаянно, натолкнулся на старую тайну Виктории Павловны о Феничке, заставил Ивана Афанасьевича во всем признаться, а затем — однажды — обезумев от ревности, горя и гнева— бросил Виктории Павловне секрет ее в лицо, при постороннем человеке. А та, взбешенная, в ответ оскорблению, надменно подтвердила, что — да, все правда, так оно и есть: Иван Афанасьевич был мне любовник, а Феничка моя от него дочь… После этого печально-безобразного происшествия, Бурун, конечно, должен был с позором покинуть Правослу. А Виктория Павловна почувствовала, что — роковое свершилось: Феничка уже требует ее к ответу, — жизнь приплыла к точке, на которой должен свершиться переворот…
Быть может, никогда ни один влюбленный не вел себя глупее Буруна и не губил любви своей с более роковою и злополучною последовательностью. Но ревнивый инстинкт не обманул его: у Виктории Павловны, действительно, был в это время более счастливый любовник, а в появлении любовника этого был виноват никто другой, как он же, Бурун. Виктория Павловна чувствовала, что влюблена в художника не на шутку, а серьезного влюбления боялась больше всего на свете, тем более в человека, которого она не слишком то уважала, понимая его и не весьма умным, и буйно бесхарактерным, и безмерно тщеславным и, от чудовищного самолюбия, чудовищно ревнивым. То-есть именно мужчиною-собственником, мужчиною-поработителем, как раз того типа, который она считала главным злом мужевластной семьи и препятствием к женской свободе и равенству. А влекло! И ясно различала она, что повелительная сила, ее влекущая к Буруну, — может быть, и не та, которую зовут чистою любовью, но и — какою-то таинственною перегородкою — отделена от той грубой и простой чувственности, которую она так же просто, без иллюзий и прикрас, избывала в своих таинственных поездках. Разобрала это и Арина Федотовна и пришла от развивающегося романа своей питомицы в ужас и злобу. А тут еще, как раз, на грех, «у Виктории обсохли губки», — налетела «зверинка». Дразнящее присутствие влюбленного красавца Буруна стало для нее невыносимым, а женская гордость не позволяла ни признать его, ни бежать от него. Да бежать было и некуда: Правосла была полна гостей, съехавшихся, по обыкновению, на именины Виктории Павловны, и она, как хозяйка, была прикована к своей усадьбе. И вот, в разгаре этой угрюмо-странной борьбы, — когда обе стороны ожесточились до того, что уже не знали, любят они или ненавидят, и Бурун, влюбленным шутом гороховым, бегал и ловил еще не существующих соперников, а Виктория Павловна была как знойная ночь от душившей ее «зверинки», — произошло крохотное приключеньице, которое, однако, повернуло вверх дном весь начинавший было разгораться роман и презрительно его зачеркнуло. В одном шуточном состязании, которое затеяли гости на именинах Виктории Павловны, — кто достанет грачевое гнездо со старой, почти гладкоствольной, березы, — все участвующие, в том числе и Бурун, провалились. А Ванечка Молочницын, не будь дурак, принес лестницу, влез по ней преспокойно и гнездо достал. При общем хохоте признали его достойным приза — за находчивость и остроумие, а призом были — три поцелуя Виктории Павловны. Целовать Ванечку она, однако, отказалась, говоря, что у него еще молоко на губах не обсохло. Ванечка, со свойственным ему лукавым смиренством, с покорностью тому подчинился, великодушно заявив, что мы люди маленькие, можем и подождать. [См. "Викторию Павловну"]
Неделю спустя после именин, Ванечка опять приехал в Правослу. В кармане у него, по обыкновению, лежало толстейшее письмо от поэтически влюбленного нотариуса. Мать, встретив, объяснила Ванечке, что Виктория Павловна, только что вдребезги поругавшись с долгогривым жеребцом (ласковее слов она для Буруна не имела), ушла, вне себя, расстроенная, в сад и, вероятно, теперь бродит где-нибудь в любимой своей аллее над прудом. А долгогривый жеребец, схватив ружье, свистнул собаку, кликнул Ивана Афанасьевича, который состоял при нем вроде верного слуги Личарды, и оба убежали невесть куда… Пьянствовать, поди, на слободку, к солдатке Ольге. Охотники! Вот, кабы, с пьяных то глаз, перестреляли они друг дружку, так я бы по ним, душкам, хоть и не охотница до попов, сорокоуст заказала бы…
Ванечка подумал и, попрыгивая и посвистывая, пошел в сад. Викторию Павловну он нашел, действительно, в аллее у пруда — и, ух, с каким нехорошим, полным темного румянца и зловеще-красивым и гневным лицом…
— Ого! Батюшки! — струхнул Ванечка. Малый он был себе на уме и с присутствием духа, но Викторию Павловну почитал весьма и, пожалуй, хоть не без юмора, но, все-таки, немножко ее побаивался. Это не мешало ему и слыть и быть в числе ее наиболее фаворитных людей, потому что он всегда умел ее рассмешить, а смеяться и быть веселою она почитала самым большим счастьем и светом жизни. Так что и теперь, хотя была крепко не в духе, Виктория Павловна смягчила, на встречу Ванечке, чересчур уж яркие сегодня огни очей своих, ласково кивнула Юнонинскою головою и, протягивая еще издали руку, с насильственною шутливостью, заставила себя пропеть речитативом из «Гугенотов»:
— Что ищешь ты, прекрасный паж, здесь в замке?
На что Ванечка извлек из кармана письмо влюбленного нотариуса, сделал грациозный пируэт и — с округлым жестом Светлицкой, знаменитой контральтовой примадонны, недавней гастролерши в рюриковской опере, имевшей слабость петь мужские роли, вопреки чудовищной своей толстоте, — ответил в тон, и ее густо колеблющимся голосом:
— К вэ-ам пэ-эсммо!
Виктория Павловна рассмеялась — Похоже! — и лицо ее несколько просветлело. Взяла письмо, вскрыла, начала читать, но гневные, страстные мысли брали верх, мешали понимать и делали письмо ненужным и скучным. Пробежав несколько строк, она с досадою бросила письмо на скамейку. Ветер скатил его на землю. Ванечка поднял, положил письмо на прежнее место, придавил камешком. Виктория Павловна смотрела на его размеренно аккуратные движения и улыбалась.
— Ответ будет? — осторожно осведомился Ванечка.
— А, не до него мне, — отвечала Виктория Павловна, чуть дернув плечами, в характерном досадливом жесте своем. — Какой же ответ? Ты видишь, я письма даже не читала… Вечные сахарности и миндальности… надоел!
Ванечка вздохнул и произнес учительно:
Кто нрав дурной имеет и свирепый,
Тому покажется и сахар хуже репы…
— Это еще что? — засмеялась Виктория Павловна.
— У Белинского в сочинениях нашел… Не огорчайте патрона-то: плакать будет…
Виктория Павловна подумала и, мирно кивнув головою, протянула ему письмо:
— Ну, хорошо… Прочитай мне вслух… Тут секретов быть не может…
— Присесть позволите?
— Вот вопрос! Конечно, садись…
Но, с первой же строчки Ванечкина чтения, красные шелковые плечи ее заходили и затряслись от приступившего к ней смеха, потому что, из-за листка, который Ванечка держал перед лицом своим, так и зазвучал унылою струною восторженный, цитроподобный голос влюбленного нотариуса, так и засияли его шиллеровские очи — широкие, оловянные, как в народе говорят: «по ложке, не видят ни крошки». Виктории Павловне, право, стало уже казаться, будто безбородый и безусый Ванечка начинает даже нотариальными бакенбардами обрастать.
— Ах, Ванька, какой ты уморительный! — твердила она, красная, в слезах, задыхаясь от смеха. — Ах, Ванька, какой у тебя талант!
А Ванечка, знай, невозмутимо «фортелил». Сперва он стал выделять иные прозаические и иронические фразы, попадавшиеся в глубокомысленном письме, читая их сдобным голосом драчливой сожительницы влюбленного нотариуса, красивой и ревнивой Аннушки. Потом переменил систему и, наоборот, передал этому крикливому и вульгарному голосу, в котором за семь верст слышно полуграмотную мещанку, как раз все самые возвышенные и поэтические тирады… Этого уже Виктория Павловна не выдержала и бросилась отнимать письмо.
— Да, нет, позвольте же, — защищался Ванечка, поднимая письмо над головою и читая его снизу вверх дальнозоркими глазами, — не кончено… тут еще есть…
— Ванька, отдай!
— «Я всегда был одного мнения с Гамлетом, что наша жизнь есть заглохший сад, зарощенный сорными травами»..
— Ха-ха-ха! Вылитая Анна Николаевна… Ой, не могу больше! Ванька, умру, отдай!
И, в задоре борьбы и смеха, она подпрыгивала на скамье, стараясь выхватить высоко поднятое письмо, не заботясь о том, что обнаженные руки ее соприкасаются с руками юноши, и красная шелковая грудь скользит по его лицу…И, вдруг, письмо белым голубем упало ей на темную ее голову, и перелетело с нее под куст в траву, а Ванечка крепко обнял ее и поцеловал прямо в губы. Ее так и шатнуло.
— Это что?
Ванечка безмолвствовал, продолжая обнимать ее, и имел вид озадаченный: он совсем не ожидал, что выкинет подобную штуку, и теперь сам недоумевал, как это у него вдруг вышло.
Тогда — Виктория Павловна, вся до корней волос, залилась огненной краской, но молния, блеснувшая из глаз ее, уже не испугала Ванечку: как ни быстро она мелькнула, он успел разглядеть, что в ней больше удивления, чем гнева.
— Это что?
А он, глядя ей в лицо уже лукавыми, смеющимися, сообщническими глазами, прошептал:
— А долг-то за вами с прошлого воскресения… позвольте получить?
— Ах, ты… Я тебе такой долг… Пусти, сейчас же пусти…
А он, с тем же взглядом — светлым, пустым и резвым, возразил так же, как и она приказала, — все— шепотом:
— А если не пущу? если вот возьму да не пущу?
И лицо его было чуть бледное, веселое и настороженное, в одинаковой готовности — повезет и позволено будет, то прильнуть к ее лицу, а нет — сорвется, так и получить плюху, и ничуть на то не обидеться: все в своем праве и порядке вещей.
И он получил ее, жданную плюху эту, — жестокую, громкую, со всей руки, так что его даже, в самом деле, качнуло на скамье, и боль зажгла щеку, как огнем, и в ухе зазвенело… Он чуть не взвизгнул от боли, но молниеносно успел овладеть собою и по новому сшутовать: притворился, будто убит, и повалился со скамьи на траву, на левый бок, свесив голову, с высунутым языком, на плечо, точно фигурка из театра марионеток под палкою Петрушки…
— Напрасно, не рассмешишь, — сурово сказала Виктория Павловна, вставая со скамьи. И, встряхивая юбку, оправляя волосы, нравоучительно договорила:
— Нечего сказать, хорош мальчик оказался… Дрянь какая! Щенок еще, а уже бесстыдный…
И пошла по аллее. Ванечка открыл глаза, сел и произнес стоном умирающего:
— Драться-то не шутка, а вы попробовали бы, как это больно…
Она ничего не отвечала, но Ванечка видел, что красные плечи ее опять дрогнули смехом, и послал ей вслед— «с трагедией»:
— А ей весело! Она смеется! Ха-ха! О, женщины, женщины! сказал великий Шекспир — и совершенно справедливо…
Тогда она обернулась, на ходу, через плечо, и бросила ему хохочущее прощение:
— Ты такой болван, что на тебя и сердиться нельзя.
Поздним вечером того же воскресенья, Виктория Павловна, покончив с Ариною Федотовною хозяйственный и вообще обычный им, в течение многих лет, ежедневный разговор на сон грядущий, и распростившись с нею обычным же поцелуем, собиралась уже раздеваться, как вдруг — совсем не обычно — Арина Федотовна возвратилась. Став у притолоки, несколько в тени, домоправительница принялась жаловаться на трудное хозяйство, на безденежье, на то, что, вот, она стареет, а помощи себе ни откуда не видит, а пуще всего донимает ее Ванька-шалыган, который ее объел, опил, обносил, разорил, ничего не делает, нотариус его — того гляди, что прогонит, а ему, бездельнику, и горя мало, знай, ходит-посвистывает, да еще научился за барышнями ухаживать… «вот, как треснет его какая-нибудь по роже —поделом ему, шуту, будет знать»…
Виктория Павловна слушала в величайшем недоумении: что вдруг сделалось с ее нянькою и домоправительницею? Потому что подобные жалобы нисколько не похожи были на обычные речи и настроение Арины Федотовны… Удивило ее еще одно обстоятельство: ушла от нее Арина Федотовна в будничной затрапезке, а теперь стояла, покрытая праздничною шалью, которая, Виктория Павловна знала, спрятана у нее в дальнем сундуке, и юбка из-под платка тоже виднелась воскресная… Когда же это она успела достать и переодеться?… Пригляделась: и ростом как будто Арина выше стала, и в плечах шире… Подошла, дернула шаль, — она свалилась и обнажила низко стриженую белобрысую голову Ванечки, о котором все в доме — и Виктория Павловна первая — были уверены, что он уехал на Осну, верст за семь, рыбу ловить…
Рассердиться на него опять не нашлось никакой возможности…
Только на рассвете ушла от Виктории Павловны мнимая Арина Федотовна, унося с собою опасный кошмар облегченной «зверинки», но, вместе, и разбитые Буруновы надежды на победу над упрямою правосленскою царь-девицею и любовное счастье…
Настоящая Арина Федотовна, узнав о похождении этом, только ахнула:
— Ну, уж, Виктория, тут я руки мою: моей вины нету ни на ноготок. Всяких чудес я ждала от тебя, но никогда не надеялась, что буду тебе свекровью…