В ту пору, как не вышел роман у Буруна с Викторией Павловной, Феничке было уже девять лет. Она была обучена грамоте и ходила к ней заниматься учительница из Нахиженской земской школы, хорошая долгоносая старая дева, находившая, что растет девочка, просто чудо какая умненькая и способная. Мирошниковы очень серьезно обдумывали и советовались с Викторией Павловной, как быть и что делать дальше, какое давать Феничке образование. При всей своей привязанности к Фене, и старик Мирошников, ни его жена ни на минуту не сомневались в том, что нельзя ее оставить в деревне, на том уровне, как они сами прожили свой век. Необходимо, когда подрастет еще несколько и наберется сил и разума, отправить ее в гимназию, в губернский город Рюриков. Расстаться с девочкою для старухи Мирошниковой, конечно, было тяжело, но себя она считала для города непригодною, так что, даже ради Фени, переехать в губернию не решалась. А потому весьма терзалась сомнениями, как ей быть. На чужого человека бросить Феню в Рюрикове— истерзаешься страхами и подозрениями, а сопровождать ее, бросив в деревне одинокого своего старика, — больно жертва велика, пожалуй, для шестидесятилетней старухи не по силам. Виктория Павловна увидела в этом затруднении Мирошниковых как бы некоторое благое указание. Посчитав и сообразив свои средства, она сказала Мирошниковой, что утомилась деревенскою скукою и подумывает о том, чтобы переселиться опять в город, где ей обещают приятную и довольно доходную, сравнительно с обычными условиями женского труда, службу. Это даже и правда была, так как приятель ее, петербургский редактор, успел пристегнуть ее, в качестве переводчицы, к изданию одного большого энциклопедического словаря, и ей легко было получить от редакции ряд компиляций, для которых, разумеется, требовался материал большой публичной библиотеки, — в деревне не достанешь. Мирошниковы этому намерению Виктории Павловны очень обрадовались, так как оно открывало им ряд совсем удобных исходов из вопроса о Феничкином образовании. Поселится ли Феничка прямо на хлебах у Виктории Павловны или поместят ее в хороший пансион, а Виктория Павловна только будет ее часто навещать, следить, чтобы она не была обижена и всем удоволена, — обе эти возможности пришлись старикам по душе, и которую ни будь из двух они решили осуществить непременно. Так теперь и сулили Феничке:
— Гуляй, девочка, на последях. Вот барышня Виктория Павловна переедет в город, тогда и тебя с собою возьмет, и начнешь ты там учиться уже по настоящему…
Пансион старуха втайне предпочитала. Хотя она Викторию Павловну очень любила и дурным сплетням о ней не верила, или, пожалуй, не то, чтобы совсем не верила, а снисходительно думала про себя: женщина молодая, одинокая, тут и грех не в грех, — лишь бы совесть имела и соблазнов не делала! — однако, немного и побаивалась: а вдруг то, что Виктория Павловна хорошо скрывает от людей, не так-то надежно скрыто у нее дома, и девочка насмотрится у нее гуляющих по квартире воочию соблазнов и наберется от них дурных примеров? Старик Мирошников считал эти опасения пустыми. Но Виктория Павловна их чувствовала и, хотя они делали ей больно, она, чтобы не восстановить против себя подозрительную старуху, сама горячо отстаивала помещение Фенички в пансион.
Так что девочка видела в этом плане как бы уже свою непременную судьбу и с каждым днем привыкала к мысли о будущем переселении. А, вместе с тем, все больше и больше привыкала и к Виктории Павловне, которая теперь, после истории с Буруном, не сделавшей, к счастью, покуда никакой огласки, стала посещать Мирошниковых в особенности усердно и проводила с девочкою бесконечно долгие часы в разных беседах и забавах… Виктория Павловна чувствовала, что связь между ними утолщается, уплотняется, делается органическою, — нежность к дочери все больше обволакивала ее, становилась для нее как бы необходимою атмосферою…
Надвинувшийся вопрос об образовании Фенички естественно вытолкнул вперед другой вопрос: кем же должна Феничка быть и слыть? Нельзя же оставить девочку без имени, просто подкидышем, неизвестно откуда взявшимся, которому суждено и жить, и умереть без роду и племени… Мирошниковы задумали, наконец, официально, по настоящему удочерить Феничку, приписав ее к своей семье, крестьянкою… Это было с их стороны, конечно, естественно и прекрасно, и не долгой и не сложной процедуры требовало: в крестьянском сословии усыновление всего легче. Но тут Виктория Павловна не выдержала. Ей стало страшно, что ее дочь останется, быть может, на всю жизнь в податном сословии. А главное, ей показалось, что с того момента, как Феничка получит чужое имя, все для нее, как матери, будет кончено, и она уже никогда никак не в состоянии будет получить свою дочь… А с другой стороны, она хорошо понимала, что как-нибудь обзаконить Феничку необходимо и время. Для хорошего учебного заведения крестьянский подкидыш — фигурка почти невозможная. Еще примут ли в порядочную то гимназию? А, затем, кто же не знает, как отвратительно тяжело положение внебрачных детей в женских учебных заведениях, как дурно и презрительно смотрят на них и товарки, и педагоги, как ядовиты бывают насмешки и придирки, и как всем этим бессмысленным позором, терпимым ни за что, ни про что, рано отравляется детское сердце, ожесточается характер, и, таким образом, приходит к своей зрелости девушка, с детства разбитою, изломанною, быть может, уже неврастеничкою и никуда не годною для жизни… Уже и узаконенной-то Мирошниковыми, если суждена ей такая доля, придется Феничке не мало вытерпеть в учебном заведении за крестьянское свое происхождение: вон как сейчас Мещерские-то разные да Грингмуты бунтуют педагогическую среду против «кухаркиных детей»… Мирошников следил за полемикою против этого скверного похода по «Русским Ведомостям», возмущался и, все, что читал, прикидывая к судьбе, ждущей Феничку, сокрушался и вздыхал, что не легко дастся ей наука… И впервые в жизни попрекал себя «за гордость», что не приписался в свое время к купечеству, — был бы теперь уже потомственным почетным гражданином, — стало быть, оставил бы Феничку хоть в личном-то почетном гражданстве… Воспользовавшись таким настроением Мирошниковых, Виктория Павловна стала внушать им, что, может быть, будет лучше, покуда Феничку не отдавать в гимназию, где, вот, как дурно сейчас относятся к крестьянским детям, а просто поселить девочку при ней в городе, и пусть к ней ходит хороший учитель или учительница из той же гимназии, которые мало-по-малу приготовят ее или прямо к экзамену на домашнюю учительницу или в высшие классы. А, может быть, тем временем, в судьбе Фенички определится какая-нибудь перемена… Намек заставил старуху Мирошникову насторожиться, тем более, что он был уже не первый, и она, чуткая любящим сердцем, давно стала замечать, что вокруг вопроса об удочерении Фенички Виктория Павловна как-то зигзагами и извилинами ходит и — точно нарочно старается затянуть это дело в долгий ящик. Сперва старуха заподозрила было здесь наущение врага своего, Арины Федотовны, могущественное влияние которой на Викторию Павловну было ей, конечно, известно. Но, когда дело дошло до открытого объяснения, Виктория Павловна набралась достаточно смелости, чтобы объяснить старухе, что она в большом заблуждении, считая Феничку дочерью Арины Федотовны. А — что, если она, Виктория Павловна, действительно, сомневается, надобно ли Мирошниковым удочерить Феню, так это потому, что у Фени, ведь, в самом деле, могут найтись родители, которые не будут довольны тем, что дочь их записана крестьянкою…
— Присмотритесь к девочке, — говорила она, — ведь она вся, с головы до ног, барышня. В ней простонародного ничего не видно. Посмотрите на эти ручки маленькие, ножки нежные… Это — порода… это дитя барское, господское, дворянской крови… Ведь вы же сами с тем согласны и сколько раз говорили мне это самое… То, что вам Арина Федотовна относительно племянницы своей рассказывала, — это она все выдумала: племянница ее в то время, как вам подкинута Феничка, была уже с полгода замужем, да и племянница ли она Арине Федотовне — право, не знаю… Ну, вот теперь и представьте вы себе такой случай, что — тогда родителям Фенички никак нельзя было в ней признаться, и пришлось ее вам подкинуть… Привезли вам ее из Петербурга: вы это знаете… Что подкинули в жалких тряпках, так это ничего не значит, нарочно было сделано, чтобы отвести глаза… И вот тогда эти родители… эта мать преступная не могла сознаться в том, что у нее дочь есть, а времена принесли улучшение обстоятельств и возможность исправить ошибку. Ну, и вдруг она явится, предъявит доказательства, и окажется, что Феничку надо переусыновлять, и выписывать ее из сословия крестьянского? А это… право, я даже не знаю, как это делается…
Чем больше она говорила, тем больше смущалась и робела, совсем на себя не похоже, — так что, наконец, изумленная ее растерянностью, старуха Мирошникова пытливо впилась в ее виноватые глаза своими честными, никогда не лгавшими, глазами, — и у нее у самой-то с глаз, как пелена упала.
— Феня, значит, ваша дочь? — спросила она Викторию Павловну в упор.
Виктория Павловна, как стояла перед нею, так, сама не зная, какою силою, словно швырнуло ее, упала перед нею на колени, охватила руками ее старые сухие ноги, уткнулась головою в подол ее и зарыдала, завыла на голос и на долго, как простые бабы воют по покойнику или в рекрутчину.
Как ни тяжело было признание, а, все-таки, после него стало как будто легче. Оно расчистило атмосферу замалчиваний и обманов, накопившуюся вокруг Виктории Павловны в отношениях с хорошими людьми, которых доверием и уважением она очень дорожила. Со своей стороны, Мирошниковы приняли сообщение гораздо спокойнее, чем можно было ожидать. Старуха Мирошникова была обрадована уже тем, что Феня оказалась не дочерью Арины Федотовны, как она раньше предполагала и, с совершенной откровенностью пред собою, ставила это Фене чуть ли не в единственный недостаток ее природы и в опасное обещание на взрослые годы. Арину Федотовну, чем дальше шло время, тем больше старуха не любила, — просто таки ненавидела, слышать об ней больше не могла равнодушно. Большую и в то же время ненавязчивую, осторожную, всегда почтительную к приемным родителям, любовь Виктории Павловны к Феничке она знала и в ней не сомневалась.
Конечно, она не могла не предложить вопроса об отце. Но тут Виктория Павловна сурово нахмурилась, вся как-то сразу будто толстой кожею непроницаемо обшилась, и отвечала, что разговор об отце Фени для нее слишком, тяжел и подымать его, если тетушка (она всегда так звала старуху Мирошникову) позволит, она не хотела бы— по крайней мере, в настоящее время. Отца Фени, как человека, с которым у нее все связи порваны, и совершенно недостойного такой дочери, она не намерена и близко-то к дочери подпустить. Там счеты кончены, и ни она с Фенею ему, ни он ей и Фене не нужен, никогда не понадобится, никогда не войдет в их жизнь — так сложились все обстоятельства, и дело это погребено решительно, твердо, бесповоротно. Не совсем-то поверила ей старуха, но, деликатная, как только в крестьянстве бывают настояще деликатны хорошие и честные люди, она остереглась назойливо распытывать Викторию Павловну насчет обстоятельств, при которых Феничка появилась на свет, предоставляя Виктории Павловне когда-нибудь, со временем, самой не утерпеть и обо всем подробно распространиться. Теперь же она пришла только к одному убеждению: если Феничка, в самом деле, оказывается, по матери, барышня, господская кровь, — да, вероятно, такова же и по отцу (втайне у старухи Мирошниковой зародилось уже подозрение на близкого в оны дни друга Виктории Павловны моряка Наровича) — то, конечно, выводить ее из дворянского сословия и окрестьянивать — дело не подходящее.
— Если бы мы со стариком были помоложе, — сказала она Виктории Павловне напрямик, — то я, барышня, с вами, пожалуй, на этот счет еще поспорила бы. Но старику моему вот уже под семьдесят, мне под шестьдесят, мы люди не долговечные. А Феничке всего десятый годок. Если бы я уверена была, что проживу еще лет десять, то я бы ее сумела и воспитать, и вырастить, и в жизнь ввести так, что лучше всякой дворянки. Слава Богу достатками мы не обижены, не хуже людей живем. Ну, а, если ей судьба вероятная остаться от нас раннею сиротою, то покидать ее в крестьянстве, конечно, не годится… Тут уж вступает ваша пора действовать: с вами ей жизнь-то жить, а не с нами. Значит, как ни как, а надо теперь вгонять ее обратно в ваше, стало быть, дворянское звание… Если мы со стариком не можем ее узаконить, так это должна быть ваша обязанность…
Виктория Павловна съездила в Петербург посоветоваться со знакомым адвокатом о «ребенке одной моей знакомой». Адвокат, с проницательно бесстрастными глазами, сказал ей, что, с наступлением тридцатилетнего возраста, «знакомая Виктории Павловны» может удочерить девочку — при условии, если она старше удочеряемой на восемнадцать лет — и тогда удочеряемая девочка получит имя и все сословные и имущественные права своей усыновительницы… «Знакомая Виктории Павловны» — прибавил он, — может удочерить девочку и ранее тридцатилетнего возраста, но тогда необходимо заявить, что девочка эта — в самом деле — ее «натуральная дочь» и доказать это, то-есть указать суду отца или, если отец неизвестен, те роковые обстоятельства, в результате которых девочка появилась на свет…
Виктория Павловна нашла такой процесс грязным. Адвокат, усмехнувшись бескровным пепельным лицом, согласился с нею, что оно, действительно, слегка попахивает, но делать нечего: закон… Dura lex, sed lex… Статья 146… Закон 1891 года… Надо благодарить Бога и за то, прежде хуже было…
— Да вашей знакомой сколько лет?
Виктория Павловна подумала и, без большого удовольствия, ответила:
— Двадцать восемь.
— А девочке?
— Десятый…
— Здоровые?
— Совершенно никогда не болели.
— И мать, и дочь?
— И мать, и дочь.
— Тогда — куда же им торопиться? Пусть переждут два года, — и дело в шляпе… Единственное, о чем придется вашей знакомой просить в исключительном порядке — если она потомственная дворянка…
— Да, потомственная, довольно старинный род…
— Тогда обязана, но это уже после усыновления, — подать прошение на Высочайшее имя — о соизволении передать усыновленной свою фамилию. Формальность. Никогда не отказывают. У вашей знакомой родители живы?
— Давно умерли.
— Все от нее одной зависит. Формальность. Отказа никак нельзя ждать.
Радостная, что все так хорошо слагается, возвратилась Виктория Павловна в Правослу и тотчас же, даже не заехав к себя домой, помчалась, прямо со станции, в Нахижное — обрадовать стариков хорошими вестями. Но, к величайшему ее ужасу, в Нахижном не нашлось кого обрадовать. Старуха Мирошникова лежала пятый день в жесточайшем тифе и никого не узнавала, а старик, неотступно за нею ходивший, имел такой вид, что уже сам в жару и заговаривается и — нет, нет, тоже сейчас свалится. Феничку взяла долгоносая учительница и держала у себя в школе. Виктория Павловна сделала единственное, что могла в таких обстоятельствах, — увезла ее к себе в усадьбу, оставив больных стариков на руки рабочих, привязанных к старым своим хозяевам пуще, чем родные дети, и учительницы, которая кстати немножко и фельдшерила. Каждый день навещала Виктория Павловна больных: тиф по Нахижному ходил, кося людей, как траву. На четвертые сутки старуха Мирошникова умерла, и старик даже не слыхал, как ее хоронили, потому что лежал уже в беспамятстве. Могучая натура его, однако, сломила болезнь, и он выздоровел, хотя и захирел с тех пор. Одинокий и неумелый обращаться с детьми, он сам нашел, что девочке лучше остаться при Виктории Павловне.
— Только уж, — просил он, — теперь измените прежние планы-то, не торопитесь увозить ее в губернию. Если и приотстанет немножко от возраста своего знания, так это ничего, авось, потом нагонит, девочка шустрая. А то мне теперь, вдовцу одинокому, без нее уж очень тяжко будет… А я без старухи все равно, долго не проживу… Год, другой, кое-как промыкаюсь на белом свете, а потом, поди, развяжу ей руки, тоже лягу под холстину…
Таким образом, Виктория Павловна фактически получила свою дочь. А старик не ошибся в своем пророчестве и пошел в могилу догонять свою старуху даже гораздо раньше, чем предполагал. Позднею осенью, возвращаясь от Виктории Павловны из Правослы, куда он каждую неделю по нескольку раз бывал — повидать свою приемную дочь, он, переезжая Осну, попал в зажору, вымок, обмерз и горячка, ворвавшись в ослабевший после тифа организм по старому следу, скрутила и сломала его в трое суток.
Похоронив старика, горько оплаканного не только в доме своем, но и во всей округе, Виктория Павловна, вместе с девочкою, переехала в город, оставив Арину Федотовну полномочно властвовать в Правосле. Старик Мирошников оставил завещание в пользу Фенички, при чем капитал его оказался, хотя менее крупным, чем предполагали, но все-таки значительным. Викторию Павловну старик просил быть попечительницею Фенички и, в награду за любовь к Феничке, как и было оговорено в завещании, оставил ей свою усадьбу в Нахижном. Это значительно поправило дела Виктории Павловны. Усадьбу она, конечно, сейчас же заложила, расплатилась со многими из своих кредиторов, и в истории Правослы настал мертвый период. С отъездом Виктории Павловны с Феничкою в город, Арина Федотовна, без малейшей печали от разлуки с давно насиженным местом, перебралась из Правосленских развалин в прекрасный и благоустроенный нахиженский дом стариков Мирошниковых и закомандовала там. То-то неожиданное вторжение это должно было перевернуть в гробу кости старухи Мирошниковой! Что же касается опустевшей и дряхлеющей Правослы, то смотреть за нею оставлен был Иван Афанасьевич. Он, в ознаменование своего нового управительского положения, не замедлил приблизить к себе богатырку-стряпку Анисыо, — и это, кажется, был его единственный самостоятельный акт за все годы, с тех пор протекшие… Да еще, когда, наконец, умерла безногая тетка Виктории Павловны, он, из черной баньки, в которой обитал раньше, перебрался в ее опустелый флигелек, где и застало его начало этого рассказа…
Любви и страстности в отношениях Виктории Павловны к Феничке было много, но воспитательницею она оказалась никуда не годною, нетерпеливою и без твердой линии в поведении: то являлась слабою потатчицею и потворщицею, где надо остановить, то бестолково вмешивалась туда, где девочке, наоборот, надо было бы предоставить полную свободу. Арина Федотовна, наезжая из Нахижного, только диву давалась на то, как Виктория Павловна не умеет управляться с дочерью.
— Я тебе истинно говорю: ты так и девку погубишь, и кончишь тем, что сама любить ее не будешь… — каркала дурною пророчицею Арина Федотовна.
И не одна она. В Рюрикове Виктория Павловна повстречала старую свою приятельницу еще по московской гимназии, некоторую Анну Владимировну Балабоневскую, годами пятью старше самой Виктории Павловны, старую деву, очень добрую и очень печальную. Девушка эта в жизни своей перенесла большое потрясение. Почти на глазах ее, была зарезана, ее мать, Нимфодора Артемьевна Балабоневская, богатая и немолодая уже женщина, сумасшедшим любовником своим, Антоном Валериановичем Арсеньевым, блестящим московским баричем, к которому, вдобавок, и эта вот самая Аня, тогда шестнадцати или семнадцатилетняя, была втайне, более, чем неравнодушна… [См. "Восьмидесятники"] Ужасное зрелище это подействовало на нее так, будто сразу исчерпало всю ее жизнь, и она едва ли в то время сама немножко не тронулась в уме. По крайней мере, так полагали те, кто знал величайшую странность ее жизни: боготворящий культ, обращенный ею на память матери, особы, в действительности, вряд ли достойной такого глубокого уважения, тем более со стороны такой безупречно чистой и добродетельной девушки, — и, в особенности, что было уже совсем дико и ни на что не похоже, на память ее убийцы, Антона Арсеньева. Она и с Викторией Павловной-то теперь встретилась, после многих лет разлуки без вестей и переписки, именно по силе этого болезненного культа. Кто-то ей сказал, что видел великолепный портрет Антона Арсеньева у Анимаиды Васильевны Чернь-Озеровой, с которою Аня Балабоневская была лично не знакома.[См."Дрогнувшая ночь"] Но, так как Виктория Павловна слыла приятельницею Анимаиды Васильевны, то Балабоневская, услыхав, что она в Рюрикове, явилась просить ее написать Анимаиде Васильевне, чтобы та позволила сделать переснимок с драгоценной своей реликвии. И, вот, так возобновились отношения, воскресла старая дружба. Оказалось, что младшая сестра Ани, Зоя Владимировна Турчанинова, замужем в городе Рюрикове за одним педагогом весьма передовых убеждений, держит пансион, в котором преподавание ведется на новых началах, и по городу идет дружный гул как о прекрасных успехах в науках, так, в особенности, о воспитании помещенных в него детей. Аня Балабоневская была также причастна к пансиону сестры — занималась на младшем отделении. Дети ее обожали. Если бы девушка эта не дала себе слово никогда не выйти замуж, то из нее вышла бы изумительная мать. В совершенную противоположность Виктории Павловне, она как-то чувствовала ребенка, даже когда он не то, что не говорил, а и не смотрел на нее. Брала каким-то особенным инстинктом к ребенку. Всегда знала, что ему надо, что его обрадует, что его опечалить. В Феничкины праздники, Виктория Павловна была мученица: хотелось, а воображение отказывало — придумать девочке в подарок что-нибудь такое, что выделило бы ее дар из остальных приношений, сыпавшихся, конечно, на хорошенького ребенка от друзей и поклонников Виктории Павловны богатым дождем. А явится Аня Балабоневская — принесет какую-нибудь глиняную свистульку, за пятачек купленную на улице, — и, вдруг, вот, оказывается, что именно этой-то свистульки Феничка и желала, и ее-то не доставало для полного ее детского благополучия, и никто другой, как Аня Балабоневская, не умел этого понять и отгадать, и Феничка визжит от радости и дует в свистульку целый вечер, покуда у всех уши не заболят… Приглядевшись к быту Виктории Павловны, Аня Балабоневская сделала тот же вывод, как и Арина Федотовна, и очень серьезно и дружески посоветовала приятельнице, покуда, отказаться от воспитания дочери, потому что — ты этого не умеешь; ты еще слишком жива сама и жить тебе хочется, ты нетерпеливая, нервная, страстная, и ребенка только испортишь… Виктория Павловна нисколько не обижалась на эти речи, хотя они были ей больны, — не обижалась потому, что она тоже, как Арина Федотовна хвалилась, была человек справедливый и, сознавая сама правду, уже не боялась ее в устах других…
— Но— говорила она, — что же я буду делать? Ты знаешь, что Феня подкидыш, ребенок без рода, без племени, скрыть этого в учебном заведении невозможно, а обратит это ее школьную жизнь в такой ад, что, просто, я и не знаю, как девочка это выживет?.. Она у меня самолюбивая, страстная, гордая, унижения не выносит, власть любит… При первом же столкновении, когда ей захотят показать, что она чем-то хуже других и нечто вроде парии в среде законнорожденных, это будет такая громадная детская драма, в которой может разбиться, как драгоценная чаша, вся ее жизнь…
Аня Балабоневская, которой девочка чрезвычайно нравилась, обдумав этот вопрос и обсудив его с сестрою, предложила Виктории Павловне поместить Феню в их пансион. Здесь — она ручается— секрет ее будет соблюден строго до того времени, когда Виктория Павловна, как намеревается, найдет возможным девочку усыновить и, значит, те опасения, которых Виктория Павловна теперь трепещет, тогда отпадут. Журналов у нас нет, отметки не ставятся, мы усиленно настаиваем на том, чтобы девочки — особенно младшего отделения — дружили между собою без всякой официальности, все зовут друг друга полуименами, значит, до фамилии и происхождения Фени никому не может быть дела — по крайней мере, покуда она маленькая… Посоветовавшись с непреложным оракулом своим, Ариною Федотовною, — эта сказала, что, уж если необходимо вообще так много возиться с девчонкою, то предложение — лучше чего и не надо, —Виктория Павловна решилась последовать совету Ани Балабоневской. Феничка была определена в пансион по бумагам и с крестною фамилией Ивановой и пробыла там довольно долгое время…
Кроме прямых причин отдать Феню в пансион, бывших предметом обсуждения между этими женщинами, была еще одна, тайная. Связь Виктории Павловны с Ванечкою, которая началась летом в Правосле и так странно заполнила знойные июльские ночи, в одну из которых смелых любовников чуть не поймал освирепелый от ревнивой влюбленности Бурун, поддерживалась потом приездами Ванечки в Правослу, если они совпадали со «зверинками» Виктории Павловны. А с переездом последней в город, превратилась в довольно постоянное, даже не особенно таинственное сожительство, которое Виктория Павловна, конечно, избегала афишировать, но и прилагала очень мало стараний, чтобы его скрывать. Ванечка поселился на дальней окраине города, в меблированных комнатах тихой и мирной репутации. Там же Арина Федотовна поселила некую почтенную старицу, свою родственницу, особу хилую и недугующую. Виктория Павловна посещала ее по вечерам несколько раз в неделю. А по воскресеньям Ванечка у нее обязательно обедал и, потом, она нисколько не стеснялась брать его с собою в театр, концерт или на какое-нибудь гулянье… И, если кто-нибудь из друзей, не знавший Ванечки, любопытствовал:
— Кто сей?
Она, с невозмутимо дерзкою флегмою, отвечала:
— Предположите, что мой жених…
— Ну, вот!.. — улыбался друг.
— Ну, любовник…
И друг хохотал, восклицая:
— Что говорит! И как у вас язычок повертывается? Ах, проказница!..
Прислуга Виктории Павловны, да и все в доме, где она квартировала, были убеждены, что Ванечка — действительно, ее любовник, но, странным делом, никто еще из близких к ней мужчин не возбуждал так мало сплетен и разговоров, как этот. Рюриковская публика, очевидно, находила, что — дело житейское: коль скоро Виктория Павловна потеряла, по-видимому, надежду выйти замуж, то, как девица не совсем молодая, но и не старая, имеет она право найти себе амурное развлечение, в какой ей угодно форме, лишь бы это не производило общественного скандала. А обывательские жены, — каждая в отдельности, — еще рассуждали про себя — Ну, и слава Богу, что у этой чертовки наконец завелся какой-то там Ванечка… по крайней мере, не мой муж!..
При всей грубой упрощенности этого романа, отношения между его героем и героиней были искренни и не худы. Ванечка был весьма влюблен в свою благоговейно обожаемую повелительницу и горд ее благосклонностью настолько, что вряд ли променял бы свое счастье на царство индийское со всеми богатствами его. А повелительница относилась к нему, хотя нисколько не влюбленно, но гораздо более по-человечески и дружески, чем к кому-либо ранее в своих «зверинках». Никогда еще в ее жизни отношения этого рода не принимали такой формы: спокойной, затяжной, хронической, упорядоченной, чуть не супружеской — только что под спудом. Частые любовные встречи сделались сперва привычкою, потом постоянною потребностью, и было досадно, что они редки, случайны, зависят от чужих людей, попустительство которых надо покупать или выпрашивать. Когда Феничка поступила в пансион, Виктория Павловна объявила, что квартира, ею занимаемая, для нее теперь велика, и она намерена сдавать две комнаты жильцам. Но жильцом одной оказался, конечно, Ванечка, а другая комната никогда не была сдана. Кое-кого из друзей Виктории Павловны это шокировало, кое-кто к ней за это охладел, но скандала и на этот раз не вышло. Находили — и справедливо, что Виктория Павловна имеет и нравственное и, юридическое право сдавать лишние комнаты своей квартиры, кому она пожелает; что, сдав комнату не первому встречному с улицы, а хорошо знакомому молодому человеку, она поступила благоразумно и осторожно; что Ванечку в городе знают за юношу деловитого, скромного, порядочного, знающего свое место, и дурного сказать о нем никто ничего не может; что если подобные подозрения начнут отнимать у одиноких женщин возможность сдавать комнаты молодым людям, то, этак, и последним жить негде, кроме каких-нибудь меблирашек, и множеству женщин, которые только сдачею комнат и живут, придется положить зубы на полку… А — сверх того — проводилась мысль, что кому какое дело, если кума с кумом сидела? Дела, действительно, никому не было. Единственный человек, который имел способность смущать Викторию Павловну страхом своего осуждения, главный и старейший друг Виктории Павловны, весьма щекотливый в требованиях нравственности и женственности, князь Белосвинский второй года жил за границей и толков рюриковских не знал, а, если бы и знал, то не стал бы слушать. Уездные друзья ее только отмахивались от доходивших к ним слухов:
— Наизусть знаем все бабьи сплетни о Виктории Павловне… Не хотите ли еще сами прибавим — расскажем, что о ней у нас наши барыни врут?
Бурун тоже метался где-то за границею, но раза два в год обрушивался на Викторию Павловну толстейшими письмами. В них — увы! — старая любовь не ржавела, или, по крайней мере, не погасало чувство оскорбленной ревности, готовой пройти сквозь какое угодно унижение, чтобы только удовлетворить дешевое самолюбие «интересного мужчины» хоть внешнею и формальною победою над женщиною, которая его оттолкнула и продолжает отталкивать… Виктория Павловна не любила этих писем. Чувство ее к Буруну давно погасло, но они волновали ее оскорбительною досадою, точно вот — была в лесу ее жизни какая-то славная, симпатичная, красивая лужайка, а теперь — что ни придет она взглянуть, — вместо цветов— кучи навоза, вместо бабочек — грязные жуки, соловья сова съела и с чахлых, облетевших берез каркают угрюмые черные вороны… Она умышленно не отвечала Буруну— ни разу. Но он чутьем оскорбленного самолюбия чувствовал, что она читает и принимает близко к сердцу. И писал со злорадством, как человек темперамента, и охочий оскорбить, и умеющий оскорблять… А то вдруг раскается, расхнычется, и плачет, плачет, плачет чернилами… А между строк — сладострастие, ревность и закусившая губы злость… Этих писем Виктория Павловна, в особенности, не любила.
Ванечка, в глубине души, по всей вероятности, рассчитывал, что рано или поздно, как скоро привычка к совместному сожительству обратится в необходимость, Виктория Павловна, входящая уже в лета, когда пора бы остепениться и успокоиться — в конце концов, осчастливить его своею рукою и из тайного любовника сделает явным мужем. Он этого и боялся, как заветного клада, сверкающего волшебным огнем, о которой схватись — обожжешься, и пламенно желал… Молчал и желал. А мать его, видя, что роман все тянется, та— просто боялась:
— Ты смотри, не отличись, — предостерегала она Викторию Павловну. — А то, сколько мне ни лестно звать тебя невесткою, а только я скорее Ваньку на деревенской девке женю, а тебя за Ивана Афанасьевича выдам, чем соглашусь, чтобы ты этак себя унизила — выскочила, как какая-нибудь стареющая влюбленная дура, за мальчишку, моложе тебя на десять лет…
Виктория Павловна могла с совершенным чистосердечием отвечать, что уж вот о чем она никогда не думала и чего быть никак не может. Большая — действительно, крепко и сильно выросшая — привязанность ее к Ванечке, помимо чувственных отношений, когда бушевала «зверинка», в остальное время носила характер, с ее стороны, покровительственной дружбы, в которой, пожалуй, было что-то даже как бы материнское. Именно еще молодые и добрые матери с полувзрослыми послушными сыновьями умеют быть в таких хороших, искренних, все, что можно, близко знающих и доброжелательных, товарищеских отношениях. Надо отдать справедливость Ванечке: такого хорошего чувства и внимательного участия он заслуживал. Виктория Павловна прислушивалась к молодому человеку, присматривалась и все больше и больше увлекалась его комическим талантом. И, вот, свершилось: Ванечка впервые в жизни явился на сцене и сыграл в местном художественном кружке, полулюбительском, полуактерском, Бальзаминова в комедии Островского «Старый друг лучше новых двух». Держался он на сцене, словно на ней родился, был естествен, умен, тонок, — вся актерская суть его натуры так сразу и развернулась и наполнила собою театр. Серьезен он был, точно каждою фразою какое-то откровение читал, а публика в зале каталась от смеху, билась лбами о передние стулья. Жребий был еще не брошен, но уже сам сунулся в руки. Когда, на другой день после спектакля, Ванечка пришел к Виктории Павловне, она без слов, по одним глазам его, увидала, что нотариусу своему он больше не слуга: «потребовал поэта к священной жертве Аполлон». Ванечка выступал еще в двух-трех спектаклях местных художественных обществ и о нем заговорили в Рюрикове. Шиллероподобный нотариус, гордый, что у него в конторе объявился такой даровитый человек, хоть и жаль ему было расстаться с деловым помощником, сам предложил денег, чтобы Ванечка ехал в Москву и поступил либо в драматическое училище, либо на курсы к художественникам. Ванечка деньги принял, очень пылко и серьезно поблагодарил и, действительно, уехал в Москву, но не один, а в сопровождении Виктории Павловны. Она хотела сама ввести Ванечку в артистический мирок и наметить для него путь старыми своими знакомствами и связями. Вот эта поездка, действительно, нанесла Виктории Павловне удар сильный и оправдала правило, что «свет не карает заблуждений, но тайны требует от них»… Шиллероподобный нотариус выдрал последние волосы с своей розовой лысины, а в городе хохотали над ним, что вот, мол, добрый человек, — оплатил прогоны!.. Но, с другой стороны, Ванечка был теперь ведь не просто Ванечка, а нагремевший уже в губернском городе, кичившемся своею театральностью, талант… Увлечение талантом — кому оно не прощалось, не прощается и не будет прощаться?.. Какой талантливый актер не имел своих психопаток? Вот— и у Ванечки Moлочницына они уже появляются. А — что первою оказалась Виктория Павловна Бурмыслова, так это уж, во-первых, комикам всегда счастье такое, что они глотают лучшие куски, а во-вторых, доказывает, что знаменитая губернская Калипсо, Цирцея и как бишь их еще-то, очаровательниц? — стареет и впадает в тот Бальзаковский возраст, когда опытные в любви женщины приобретают как бы специальный вкус и аппетит к мальчишкам…
Между тем, как Рюриков издевался и хохотал, Виктория Павловна с Ванечкою в Москве ходили на экзамены, испытания и пробы в разные театральные педагогии, которыми так богата Белокаменная. Результат этих экзаменов был, покуда, только тот, что по целым вечерам потом Виктория Павловна умирала со смеху в номере своем, созерцая, как перед нею — в лице Ванечки — разглаживает бакенбарды важный и тихий Владимир Немирович, как трясет седым хохлом и приглядывается французскими глазами Станиславский, как склоняет голову бочком, точно хочет боднуть, и, сверкая, расширяет голубые глаза Ленский, как хитрою немецкою лисою, прищуренный, с лицом маскою, задает неискренние вопросы Правдин. Затем Ванечка начал куда-то пропадать, все будто Москву осматривает. А, в один прекрасный день, явился с лицом сконфуженным, загадочным, имея в руках жокейский хлыст, и, недолго таясь, сказал:
— Виктория Павловна, вот, плеточка…
— Что? Зачем? — изумилась Виктория Павловна.
— Да… бить меня стоит, так я уж сам плетку купил…
Оказалось, что все эти дни Ванечка сидел по театральным трактирам в обществе провинциальных актеров, завел между ними друзей и — вот, сегодня он подписал контракт в один из южных губернских городов, в опереточную труппу, на роли первого простака. Виктория Павловна пришла было в ужас, потому что никак не ожидала, чтобы ее любимец устремился, вместо комедии, на грешные опереточные подмостки. Однако, имя антрепренера и довольно крупный оклад, на который он брал начинающего Ванечку, ее несколько успокоили. А, когда она лично увидалась с антрепренером этим, то он ей показался человеком и порядочным, и понимающим, что, в лице Ванечки, он приобрел настоящее дарование. О том же свидетельствовала весьма крупная неустойка, проставленная в контракте, и теперь, по силе ее, делать нечего, — хочешь не хочешь, а служить надо, потому что неустойку платить нечем. Плеткою бит Ванечка, конечно, не был, но отчитала его Виктория Павловна жестоко, что, впрочем, было равносильно нотации повара коту, притаившемуся за уксусным бочонком. Снявши голову, по волосам не плачут!
И вот таким-то образом исчез с лица земли Ванечка Молочницын, а народился новый опереточный простак Викторин. Любезный антрепренер, конечно, сразу угадал опытным театральным глазом существующие между Викторией Павловной и Ванечкой отношения. Тонкий ценитель красоты, он и самое-то Викторию Павловну уговаривал вступить в труппу, льстя ей обещаниями успеха, который должно иметь уже одно появление ее на сцену: — с такою-то царственною наружностью! Да вы, как только покажетесь, заполоните театр…
На это Виктория Павловна отвечала:
— А вы слыхали, что служила у вас в городе актриса Июньская?
— Помилуйте! — воскликнул антрепренер. — как же не знать… Это при моем предшественнике… До сих пор о красоте ее легенды ходят… Но какое же может быть сравнение? Ведь она же, говорят, была совершенная тупица, бездарность, не умела ни ступить, ни слова сказать…
— Совершенно верно, — подтвердила Виктория Павловна. — Это я могу вам засвидетельствовать лучше, чем кто либо, потому что Июньская — это я…
Ванечка доставил ей в этот вечер много удовольствия, изображая лицо антрепренера в момент ее ответа…
Ванечка упросил, укланял, умолил Викторию Павловну поехать с ним в город его первого театра, присутствовать при его первом дебюте на настоящей сцене и принести счастье первым его шагам. Виктория Павловна, подумав, согласилась, — ей самой было очень интересно. Ванечка должен был дебютировать в «Птичках певчих» ролью полициймейстера, но, вместо того, совсем неожиданно принужден был заменить внезапно запившего комика, любимца публики, который должен был исполнять роль губернатора. Для такого отчаянного первого шага надо было или совершенным наглецом быть, или сознательно чувствовать себя вдохновенным талантом. В труппе, конечно, говорили, первое, а публика, пред которою Ванечка появился, признала второе. На завтра после спектакля антрепренер явился с предложением переписать контракт с прибавкою и бенефисом вместо полубенефиса, потому что о запившем комике, во время вчерашнего спектакля, никто уже в театре не вспоминал…
Виктория Павловна следила за успехами Ванечки— баснословными, все растущими не по дням, а по часам, сделавшими его в одну неделю самым модным человеком в городе — с смешанным чувством радости и грусти.
— И приятно, матерински счастлива им я, — писала она госпоже Лабеус — что не ошиблась и, в некотором роде, вывела такой большой талант в своем правосленском инкубаторе… Но, в то же время, переживаю ежедневно ощущения курицы, высидевшей утенка… Только не мечусь от недоумения и страха, а фатально жду, когда птенец мой оттолкнется от твердой земли, на которой я его соблюдаю, и поплывет по озеру, оставив меня напрасно кудахтать, вслед ему, на пустынном берегу…
Однако, предчувствие не торопилось оправдаться. Сезон шел уже к концу. Виктория Павловна продолжала жить в городе, не только в одной гостинице с Ванечкою, но даже в смежных и сообщенных номерах, открыто — на положении его подруги. И покуда, по чистой совести, не могла пожаловаться, чтобы положение это, так легко и просто принимаемое в театральном мире, было отравлено какими-либо неприятностями, зависящими от ее друга… Конечно, молодого любимца публики крутили разные городские кутящие компании поклонников, но Ванечка оказался породою в железную мамашу свою, Арину Федотовну, — с логическим характером и крепким самообладанием. Виктория Павловна, по первому же разу, когда увидела его в такой обстановке, с удовольствием признала, что он не из «пьяных гениев», столь обильных на русской сцене, — нет, этот паренек и с публикой поладит, и споить себя не позволит. Другой соблазн — женский — конечно, пылал вокруг новой знаменитости еще более жгучим пожаром. Ухаживали за Ванечкою семнадцатилетние дерзкие девчонки-пажи; ухаживали кокотки-хористки и красавицы певички на выходах, приезжавшие в театр на собственных рысаках, в тысячных шубах, каких не было и у примадонн, сверкавшие брилльянтами, щеголявшие в туалетах прямо из Парижа от Пакета; ухаживали толстые, обсыпанные пудрою примадонны с хриплыми голосами и стереотипными улыбками, первое появление которых, кажется, еще Наполеон приветствовал, когда проходил эти края во главе двунадесяти языков; ухаживали дамы из публики— блудливые администраторши, великолепные коммерсантки, и чуть не семидесятилетняя местная княгиня, из восточных человечиц, в драгоценных камнях тысяч на сто, как икона, пресловутая покровительница опереточных талантов, с мертвыми глазами и синими даже сквозь губную помаду губами, которая хвалилась могильным голосом, что она еще—«Сашку Давыдова в ход пустила»… Виктория Павловна была не ревнивой породы, и женская мотыльковая толкотня вокруг светоча таланта не давала ей горьких минут, хотя она очень хорошо сознавала и была совершенно уверена, что, вот, именно тут-то и обозначится теперь озеро, пруд или лужа, по которым уплывет от нее высиженный ею утенок, оставив ее кудахтать на берегу…
И все вышло — как по расписанию, и так обыкновенно, буднично, по всегдашнему, что даже и пошлым жаль назвать, потому что какая уж, казалось бы, пошлость в фатуме? А, между тень, зачастую — нет ничего пошлее именно фатума, и вот теперь выпал именно такой случай… Миллион первая копия подобных же… из века в век, из края в край!
В один плачевный вечер, когда Ванечка ушел уже в театр гримироваться к спектаклю, а Виктория Павловна собиралась, чтобы только пойти в театр, посмотреть Ванечку в новой роли Жупана в «Цыганском Бароне», — привлек ее внимание маленький белый квадратик на полу в комнате, где молодой артист только что переодевался… Подняла: письмо… А в письме:
Милый Ванванвансюрсюрушинка
Преходи посли спектаклю куды вчера какскора тибе тва гувернанка отпустит иначи тибе и ей вицарапу глаза старушкам ночю полезна спат а нам молдим за бавляца цилую тибе семсот шестдсат чтыри раза и жду бесперменно душонка моиво
Тва любяча Грузя.
Прочла Виктория Павловна, перечла… улыбнулась… Взглянула в зеркало: вот как? уже в гувернантки и старушки попала? Не рано ли? Ах, вы! молодые!..
Грузю эту она хорошо приметила, как она вертелась вокруг Ванечки на генеральной репетиции «Прекрасной Елены»… Бойкая, тощая девчонка, длинная, гибкая, в каких-то курьезных золотисто-пепельных вихрах и завитушках, зеленолицая, острозубая и с глазами светлыми, как олово, — каждому смотрят прямо в лицо с бессознательно-наглым выражением бессмысленного смеха, о котором— никак не разберешь, что это — безумие или бесстыдство… Без голоса и слуха; «поет» третью роль— Парфенис, но комическая старуха шептала вчера, что режиссер от этой девчонки без ума и ей дадут роль Ореста… То-то будет безобразничать в мужском костюме!.. по-видимому, совершеннейшая и типическая закулисная дрянь, но ей восемнадцать лет, у нее тело— как стальная пружина, а, намедни, на репетиции она, при всех, сгибалась и разгибалась в платье, стоя, так, что ее золотые вихры падали то на носки ее ботинок, то покрывали пятки…
Шел третий акта «Цыганского Барона»…
Но раз
В экстаз
Привел испанку я,
Обняв
Меня,
Шептала: я твоя!
На ней брилльянт сиял,
Его я быстро снял,
И, как залог любви, себе я взял…
пел Ванечка, едва пробиваясь голосом сквозь гул качавшегося в зале смеха…
Но когда артист Викторин, после чуть не пятого bis’a, оглушенный аплодисментами и ревом восторженной толпы, запыхавшийся, потный, с плывущим по лицу гримом, вошел в свою уборную, — он увидал: на столике перед зеркалом лежала телеграмма. Он взял ее еще дрожащею от сценического возбуждения рукою, небрежно распечатал, рассеянно пробелил глазами… и обомлел. Телеграмма была с первой контрольной станции — верстах в 50 от города — а стояло в ней:
Милый Ванвансюрсюрушинька!
Передай Грузе, что я тебя отпустила. Прощай, мои мальчик!
Гувернантка.