Дорога Виктории Павловне лежала на Москву. Она воспользовалась этою попутностыо для того, чтобы посетить Анимаиду Васильевну Чернь-Озерову, которую не видала уже несколько лет, да и почти прервала с нею всякие сношения, — не по ссоре какой-либо, а просто потому, что у обеих как-то уж очень густо слоилась личная текущая жизнь и каждой, углубленной в свое, стало не до другой. Но Анимаиды Васильевны Виктория Павловна в городе не застала, да и с прежней квартиры она съехала, на которой прожила чуть не двадцать лет. Швейцар дал Виктории Павловне адрес, удививший ее своею отдаленностью от центра. Хотела расспросить швейцара, давно ли совершился этот странный переезд, но швейцар оказался тоже совсем новым человеком, от которого нельзя было получить никаких подробностей о старых жильцах, кроме лоскутка с адресом. Поехала Виктория Павловна к Екатерининскому институту, на Божедомку, и там, в Переулке, в особнячке, правда, очень уютном, но будто погребенном между двумя, занесенными снегом, садами, нашла новую квартиру Анимаиды Васильевны. Ее самой не было в городе, — только что уехала за-границу проведать старшую дочь. Викторию Павловну приняла младшая дочь, Зина, строгая, удивительно похожая на мать, девушка, уже по девятнадцатому году, с классическим профилем, прозрачным и нежным, будто из севрского фарфора, — «вся в само-узде», как похваливала ее мать: замороженная, глядящая прямо в глаза, говорящая очень мало, будто слова у нее на вес, без жестов, точно бережет энергию движений, почитая ее драгоценною на вес золота, тонкогубая и, должно быть, не очень добрая. Она сообщила Виктории Павловне, которой, заметно, обрадовалась, по-своему, как только могла и умела, что у них в последнее время сложились очень тяжелые обстоятельства. Василий Александрович Истуканов, уже с год тому назад, в припадке умопомешательства, покончил с собою самоубийством. Дела его оказались расстроенными. Правда, он не оставил никаких долгов, но и средств тоже оставил немного. Вот почему Анимаиде Васильевне пришлось сильно изменить свой прежний образ жизни, сократить и создать себе это уединенное «логовище», рассчитанное уже не на блеск жизни, а только на комфорт «дожития». О матери Зина сказала коротко и с большим уважением, что она «все такая же». И показанная ею Виктории Павловне последняя фотографическая карточка Анимаиды Васильевны оправдала этот приговор. Виктория Павловна нашла только, что Чернь-Озерова пополнела, и это не шло к ней, так как грубило ее изящные черты. Да щеки отделились от носа новою чертою, которая придавала лицу хмурое и как бы даже несколько трагическое выражение философской иронии— отпечаток возраста, скептически оглядывающегося на прожитую жизнь, безрадостного в настоящем, пессимистически прозорливого в будущее. Дина, по-прежнему, живет в Париже, совершенно офранцузилась, в Россию не собирается, уже третий год замужем за французом-художником, не без имени. Кажется, покуда, живут довольно ладно, есть ребенок, собирается произвести второго, потому мама и уехала к ней, хотя средства не весьма поощряли… Все это Зина докладывала, как урок. Виктория Павловна чувствовала, что она бесконечно много умалчивает и взвешивает каждое слово, чтобы не обмолвиться лишним. В доме пахло недавнею драмою, но Зина избегала о ней говорить. А расспрашивать Виктория Павловна не решалась, потому что в застылых глазах Зины прозрачно читала, что оно было бы и бесполезно: девушка не из тех, которые позволяют себя расспрашивать. О самой себе Зина сообщила только, что она думает переселиться в скором времени в Германию, так как решила сосредоточиться на изучении естественных наук, а в Москве — женщине негде работать на этом поприще. Да и, вообще, учебная жизнь в России стала так неверна и необеспечена, что нельзя надеяться на цельность курсов. Все отравлено политикою, — и справа, и слева. Зина не винит, она понимает. Оставаясь в России, конечно, нельзя не участвовать в политике. Творятся такие безобразные дела, что скоро камни — и те возопиют. Но Зина в себе политического инстинкта не чувствует, заниматься ей надо неотрывно и серьезно, большие московские ученые видят в ней кое-какие задатки для того и обещают ей хорошую дорогу…
Виктория Павловна уехала от Чернь-Озеровых, после разговора с этою девушкою, словно в холодном погребе посидела, однако, вспоминая ее не без приятности и с чувством уважения: сказывалась в этом спокойном, сдержанном и замкнутом существе какая-то новая и большая сила, самосознательная, самоуверенная, благоустроенная и действующая без словоизвития и красноречия…
— У нее, счастливицы, как будто совсем пола нет, — думала про себя Виктория Павловна, вспоминая ясные глаза Зины, такие же хрустальные, как были у матери, но словно еще каким-то новым составом промытые и прочищенные, так что уже совершенно исчезло из них то русалочье выражение, на которое Анимаида Васильевна, все-таки, бывала иногда еще очень и очень способна.
Возвратившись от Чернь-Озеровых в гостиницу, Виктория Павловна нашла у себя телеграмму от Евгении Александровны Лабеус. «Сумасшедшая Женька», в отчаянных выражениях, приглашала ее к себе в один из крупных губернских городов юга… По тону телеграммы, Виктория Павловна сразу поняла, что неугомонная дама потерпела какое-нибудь жесточайшее крушение с новым очередным Лоэнгрином и барахтается на дне одного из тех безобразных дебошей, которые у нее всегда за подобными катастрофами следовали… Виктория Павловна подумала и решила исполнить просьбу подруги. Спешить в Рюриков ей сейчас очень не хотелось, так как она знала, что уже совместный отъезд ее с Ванечкою сделал ее в городе предметом насмешек и пересудов. А сейчас — поди — уже дошла весть и об ее разрыве с «восходящим светилом», и, значит, она будет встречена бесконечным числом злорадных улыбок: вот, мол, и ты, гордячка, дожила до поры крушений, когда тебе стали давать отставки… Тянуло повидать Феничку, но, в последнее время, письма о ней, приходившие от Ани Балабоневской, производили на Викторию Павловну такое впечатление, будто, именно ради Фенички, ее в Рюрикове не очень-то желают. Не то, что бы в письмах этих чуялась какая-нибудь недоговоренность, — напротив, скорее они страдали переговоренностью: точно Аня Балабоневская преднамеренно спешила доложить Виктории Павловне о Феничке решительно все, до ничтожнейших мелочей, так подробно, чтобы уже больше и узнавать нечего было, а, следовательно, не надо и приезжать лично… Отсюда Виктория Павловна заключила, что ее положение в родных местах сделалось очень щекотливым и что, в самом деле, пришло к ней время каких-то тяжелых расплат за то презрение к общественному мнению и говору, которым она отличалась в течение всей своей жизни… Подумав несколько, она решила переждать неудачную полосу… Телеграфировала Евгении Александровне, что выезжает к ней немедленно, — и, действительно, выехала… Но, когда человеку не везет, то уж не везет… Накануне отъезда, Виктория Павловна встретилась со старинным и отвергнутым влюбленным своим, художником Буруном, выставлявшим у передвижников новую свою картину. Он не замедлил прийти к ней и разыграл страшную сцену с трагическими объяснениями, расстроил Викторию Павловну совершенно, и ей пришлось вторично — почти что выгнать его от себя вон… А когда он ушел, то Виктория Павловна, чуть ли не впервые в жизни, испытала нечто вроде истерического припадка: и в слезах, и в смехе недоумевала, что представляет для нее этот человек, — не то он лютейший враг ее, не то безнадежно и на всю жизнь влюбленный и покоренный раб, а всего вернее, — то и другое вместе…
— Что же? — злобно и насмешливо над самою собою думала она, — во всяком случае, застрахована: этот и в старости к ногам моим приползет — если уже не по любви тогда, то хоть со злости, что вот, в конце концов, ты таки от меня не ушла… Ну, что же, говорят, иногда — на последний конец — и то счастье… Пока еще живем, морщин на лице и седых волос нету… А там, о, мой возлюбленный Финн, так и быть, бери свою Наину, береги покой старых лет ее, и будем вместе спорить целыми днями, кому больнее от подагры или ревматизма…
Евгению Александровну она нашла в весьма жалком состоянии и сильно пьющею… Лоэнгрин, оставивший ее на этот раз, распорядился с нею уж как-то особенно подло, потому что в сообщницы взял компаньонку Евгении Александровны, девушку, которую она держала при себе неотлучно лет пять, относясь к ней с большою страстностью, не хуже, чем к родной дочери, и считала эту юную особу чуть ли не единственным существом, близ себя, ее искренно любящим. Дело разыгралось скверное. Мало, что у Евгении Александровны пропали любимые ценные вещи, но девчонка теперь, очевидно, под диктовку жулика любовника, писала ей дерзкие письма, требуя обеспечения себе деньгами или векселями и угрожая, в противном случае, некрасивыми разоблачениями…
— Вот дура-то! — вопияла Евгения Александровна, косматая, лохматая, в драгоценнейшем, но истерзанном пеньюаре, уже два дня едва ли мывшаяся, и — как застала ее Виктория Павловна, — в комнате накуренной, хоть топор повесь, забросанной окурками по дорогому гостиничному ковру, продушенной сильным спиртным запахом, и с недвусмысленными следами недавнего мужского присутствия, весьма бесцеремонного… — Вот дура-то! Она думает вытянуть из меня денег разоблачениями! Да, если бы она мне только просьбою — честною просьбою — заикнулась, что ей нужны не тысячи какие-то мизерные, которые вымогать у нее хватает воображения теперь, а десятки тысяч, — неужели бы я для нее пожалела? Бери! Ты моя, я твоя, все общее! Ну, а под шантаж — шуточки! Я скорее удавлюсь, а весь остаток моего состояния пожертвую на приют для новорожденных мышат, чем она увидит от меня хоть одну копейку… Грозить мне смеет… Да разоблачай — сделай милость! Чего я боюсь? Я одного боюсь: когда люди своею подлостью мне сердце царапают до крови. А бояться и стыдиться — я этого даже как-то совсем не умею… То-есть перед другими… Ежели сама перед собою не стыжусь, то перед кем мне может быть стыдно?.. Что делала, то делала… И если делала, то вот — чёрт с вами со всеми, смотри, кто хочет… Разоблачай меня, пожалуйста!.. Я, матушка, конфузов от шантажников не понимаю. Ты хочешь меня разоблачать, так сделай свое одолжение, вот, выйдем на площадь, и ты меня на площади разоблачай… В буквальном смысле, до гола… Посмотрим, кто первый сконфузится и убежит!
Все это говорено было и смело, и искренно, и Виктория Павловна нисколько не сомневалась, что «сумасшедшая Женька» остается, как была, и совершенно способна на все, что она говорит и обещает… Но она видела так же ясно, что еще ни одна из старых любовных историй не производила на Евгению Александровну такого оскорбительного и потрясающего впечатления; что она, на этот раз, в самом деле, вся — вне себя и что за нею, просто, как за больною, нужен постоянный призор и уход… Это, кажется, в первый раз было, что даже присутствие Виктории Павловны не могло удержать госпожу Лабеус от запоя… Виктория Павловна успела было, все-таки, по обыкновению, овладеть ее волею, и дня два или три Евгения Александровна сдерживала свое буйство и пьянство. Даже сделалась в лице белее и глаза начали терять прежнее ожесточенное выражение. Но на четвертые сутки, ночью, Виктория Павловна — сказать спасибо, что во время успела встать с постели, услыхав, как в общей их спальне что-то звякнуло… Открыв электричество, она увидала Евгению Александровну с какою-то чашкою у рта… Сразу с постели бросилась и вышибла чашку… Евгения Александровна свалилась на ковер в обмороке, а по комнате распространился острый запах аммиака, не оставлявший сомнений в ее намерении… Приведенная в чувство, Евгения Александровна призналась, что дальше так жить не может: все противно, все разрушено, нет ни веры в жизнь, ни цели, ни желания существовать… Пить — не радость, но не пить, значит, тяжко и беспощадно думать, проверять всю свою жизнь пытками неумолимого анализа, безумно жалеть себя и жаждать смерти… Виктория Павловна написала обо всем происшедшем мужу Евгении Александровны, но — к удивлению — не получила от него никакого ответа… А Евгения Александровна, тем часом, глушила коньяк, уничтожая его в течение дня прямо-таки чудовищное количество и, собственно говоря, совсем от него не пьяная внутренне, — получался лишь внешний безобразный вид лица и движений, а мысль работала, голова была светла…
— Ты Вадиму телеграфировала? — спросила она Викторию Павловну.
Виктория Павловна сказала, что да, телеграфировала и писала…
— И нет ответа? — усмехнулась Евгения Александровна.
Действительно, нет, и Виктория Павловна очень удивлена…
— Сам пьет… — очень спокойно объяснила Евгения Александровна.
А, подумав, прибавила, с горькою усмешкою:
— Потому что все могу себе представить, только вот этого не могу, — чтобы Вадим перестал относиться ко мне с интересом и хорошим чувством… Кабы еще это пришло, так ты бы у меня чашку не отняла…
Виктория Павловна подумала под ее вопрошающим взглядом, пожала плечами и сказала:
— Да, пожалуй, и отнимать не стала бы…
— То то, тогда не стоит… — даже с радостью подтвердила Евгения Александровна.
— Да, пожалуй, что не стоит… — согласилась и Виктория Павловна.
А судьба продолжала неистовствовать и играть злые шутки. В один далеко не прекрасный день, Виктория Павловна неожиданно увидала входящую в ее номер Арину Федотовну, в шубе, повязанную по дорожному платком, сопровождаемую тяжеловесными узлами, а из себя — нахмуренную, с весьма перекошенным лицом. Первая мысль Виктории Павловны — навстречу ей — была, что случилось что-нибудь с Ванечкою, от которого, с того самого знаменательного вечера, Виктория Павловна не имела ни слуха, ни духа… Но приезд Арины Федотовны оказался вызван событием гораздо более серьезным. Дом в Нахижном, оставленный Виктории Павловне покойником Мирошниковым, третьего дня, внезапно в ночь вспыхнул, как лучинка, от лампадки пред иконою, опрокинутой котенком, который повадился играть цепочкою, — и сгорел дотла, так что и сама-то Арина Федотовна едва успела выскочить, и только чудом никто из людей не пропал… Скотину тоже успели повывести… Но от дома и усадьбы оставалась, буквально, только одна зола, да торчащие из нее трубы… Это был большой удар по благосостоянию Виктории Павловны. Усадьба, правда, была застрахована, но в значительно меньшую сумму, чем она действительно стоила, так как страховка была давняя. Мирошников потом ее не увеличивал, а хозяйство обрастало и инвентарем, и стройками, и хозяйство все улучшалось и совершенствовалось… Таким образом, приходилось Виктории Павловне, после недолгого сравнительно благоденствия, как бы в сказке о золотой рыбке, опять вернуться к правосленскому разбитому корыту. Было тяжело и обидно. Фатум в лицо смеялся. Сама Виктория Павловна в Правослу не собиралась совсем, а Арина Федотовна прямо слышать о ней не могла, хотя видела очень хорошо, что не избыть ей этого пути, теперь опять деваться больше некуда… И, кажется, это — впервые в жизни — что она чувствовала волю судьбы сильнее своей воли и до белого каления раздражалась необходимостью подчиниться. Но, так как еще стояла зима, а в Правосле, и по собственному ее опыту, и по письмам Ивана Афанасьевича, жить было теперь совершенно невозможно, — то Арина Федотовна решилась остаться до лета вместе с Викторией Павловной и Евгенией Александровной в том городе, где их застала…
Ее прибытие, хотя и мрачной и удрученной происшествием, ввело много порядка в их жизнь. Евгения Александровна как-то сразу опамятовалась, перестала пить… Несчастие подруги сильно на нее подействовало, и — наконец-то, — ей удалось уговорить Викторию Павловну хоть временно взять у нее денег, так как у той в это время, буквально, ни гроша своего не оставалось, а денег Фенички она ни за что не хотела трогать.
Жили они все три в гостинице, занимая отделение в три комнаты. Как только сошел с Евгении Александровны ее безобразный запой, она сделалась, по обыкновению, тиха, застенчива и очень кротка, будто виноватая, старающаяся отслужить свои вины, хотя ей никто о них не напоминал. Виктория Павловна тоже переживала хорошее время ровного, спокойного настроения, похожее на то, как было три года тому назад. Никаких «зверинок» на нее не находило и не предчувствовалось, чтобы скоро нашли. Несмотря на все, обрушившиеся на нее и на людей вокруг нее, неприятности, она чувствовала себя очень бодрою и смотрела в будущее довольно спокойными, если не веселыми, глазами. От Ани Балабоневской приходили письма, по которым Виктория Павловна видела, что Феничке живется в пансионе очень хорошо, что она делает успехи, что к ней все очень привязаны и ее любят, что девочка обещает не совсем обыкновенное развитие, и что она, Виктория Павловна, отлично делает, покамест не приезжая в город… Арина Федотовна подтвердила эту последнюю догадку Виктории Павловны, порядочно-таки обругав ее за гласность отъезда с Ванечкою, после которого теперь в Рюриков хоть не кажись: в трубы трубят про нее всякие сплетни и гадости… Аня Балабоневская, по словам Арины Федотовны, еще не все дает понять, что могла бы…
Арина Федотовна, оправившись от первого впечатления после пожара и убедившись, что Виктория Павловна приняла это бедствие со спокойствием, которого даже она не ожидала, тоже возвратила себе обычную самоуверенность и бодрое настроение духа. Засиделась она, что ли, очень в деревне, но городская жизнь ей теперь удивительно пошла на пользу, и она — словно сбросила десять лет с костей. Помолодела, похорошела, стала сытая, белая, нарядная. Оделась по моде, чуть не каждый день бывала в театре, оказалась большою любительницей оперетки и фарса. А, единовременно с тем, влез ей в ребро бес, часто беспокоивший ее и в деревне, и стала она, временами, пропадать невесть куда для приключений, которые потом рассказывала своим дамам с свойственным ей юмором и цинизмом… В числе этих приключений, одно вдруг сильно ее зацепило и было не весьма обыкновенно.
В городе появилась странная личность. Монах не монах, странник не странник, бунтарь не бунтарь, сыщик не сыщик, не то уж чересчур православный, не то совсем сектант, существо в подряснике и скуфье, с посохом, сумбурное, с безумными глазами, с наружностью беглеца из сумасшедшего дома, но такого, что в сумасшедший дом-то попал не иначе, как из-за прилавка, за которым он долго обмеривал и обвешивал покупателей. И имя у этого человека было странное — звали его отец Экзакустодиан. Но, был ли он отец, был ли Экзакустодиан — этого никто не знал толком. Говорили о нем и о проповеди его подспудной очень много, но, покуда еще, больше по низам. Толковали, что — хлыстовщина не хлыстовщина, а какая-то смесь того же состава. Человек был несомненно со способностью влиять — и влиять уже начинал. Полиция о нем, конечно, знала с первых же шагов его прибытия и пропаганды, но почему-то не вмешивалась, находя, кажется, что это не враг пришел, а, наоборот, скорее друг и сотрудник. В слободке, так называемой Матросской, на окраине города, происходили какие-то радения, которые даже не весьма скрывались. Настолько, что, не будучи посвящена и не собираясь посвящаться, Арина Федотовна, которая не веровала ни в сон, ни в чох, тем не менее, на радения эти попала. Рассказывали о них в городе ужасы, но она, возвратившись, по чистой совести, сообщала Виктории Павловне, что решительно ничего безобразного и развратного там не видала, но, напротив, было очень скучно, потому что Экзакустодиан этот ломается и врет «от божественного» что-то такое, чего никто и сам он первый не понимает… Очень может быть, что слухи о распутствах, которые совершаются вокруг Экзакустодиана, и справедливы, потому что глаза у него такие — косятся да прыгают: черти в этом омуте вот как здорово водятся… Ну, и бабицы, которые к нему притекают, тоже фигуры известные, определенные…
— Достаточно я этой публики насмотрелась по монастырям, а двух-трех так даже и знакомых признала… Уж эти-то меня не проведут, знаю я, зачем они по обителям скитаются и к каким живым мощам прикладываются, — собственными глазами их, голубушек, на этом деле видала… Но — по внешности — все в высшей степени прилично… Если есть какие-нибудь грехи, то, конечно, хорошо спрятаны, творятся келейно… А вот верят этому Экзакустодиану, — так даже досадно видеть, как верят… И есть совсем хорошие и девочки, и ребятки, которых он так одурманил, что они видят в нем только что не самого Христа…
И вот один из таких-то верующих пареньков очень приглянулся и полюбился Арине Федотовне… А так как она была женщина быстрая и решительная и отказывать себе в своих блажных помыслах не любила, то немедленно и атаковала она этого юношу совсем на библейский манер, по рецепту жены Пентефрия… Но потерпела жесточайший афронт… Юноша оказался целомудренным и чистым — истинным Иосифом Прекрасным не только по виду, но и до глубины своей души… Арина Федотовна противоречий не любила вообще, подобных в особенности, и — по мере того, как испуганный молодой человек щетинился и от нее отстранялся, тем больше она к нему устремлялась и на него наседала… Проникла в его семью. Она оказалась очень бедною и суровою и с большим внутренним развалом на две части. Половина семьи, с больным ревматиком-отцом, вот этим мальчиком Тимошею, который полюбился Арине Федотовне и старшею его сестрою, угрюмою красавицею, Василисою, «вроде женщин на Нестеровских картинах» — определила, ее увидав, Евгения Александровна Лабеус, — оказались людьми не от мира сего: поглощенными рвением к божеству, усердно читающими жития и учительные книги подвижников и пустынножителей, денно и нощно размышляющими о своей греховности и путях к спасению. Другая половина — мать, измаявшаяся в труде и хлопотах нищего мещанства, и красивые младшие сестры-подростки, уже озлобленные безрадостно протекающею голодною юностью, — была совсем другого закала: все — хоть сейчас готовые чёрту душу продать, лишь бы явился да захотел купить. Чёрт не чёрт, но Арина Федотовна явилась с предложением сделки — по характеру, как будто немножко из того же разряда. Обрадовались ей, как с неба пришедшей, неожиданной избавительнице и благодетельнице. Несколько подарков, сделанных ею матери и сестрам мальчика, окончательно расположили в ее пользу эту обголодалую, жадную, мещанскую свору, вообразившую по нарядам и расточительности Арины Федотовны, что у этой «управительницы» денег куры не клюют. Тимошу, как только уяснили себе мать и сестры истинный источник и смысл благоволения и щедростей новой своей приятельницы, сперва вознесли до небес, а, когда он не изъявил никакой охоты идти на встречу желаниям пожилой обольстительницы, ему пришлось в семье худо. Прямо, как на врага стали на него смотреть. Чего упрямится, ломается, нищий, не уважит блажь богатой вдовы, которая при средствах своих, может его человеком сделать и семью поставить на ноги? Слиняет он, что ли? Еще — когда девица соблюдает целомудрие, так это имеет свои резоны: порченой трудно замуж выйти, ребенок может быть, соседи глумленьями прохода не дадут, ворота дегтем вымажут… Ну, а ему-то какая беда грозит, двадцатилетнему балбесу? Одно удовольствие, — всякий другой за честь почел бы. Добро бы Арина Федотовна была больная или урод какой-нибудь. А то женщина еще в соку, из себя видная, дородная, ни морщинки, ни седого волоса… Какого рожна еще тебе, привереднику, надо?.. Если бы Арина Федотовна захотела, то ей стоило только приказать домашним: Тимошу, хоть связанным, а ей предоставили бы. Но она забавлялась совсем иною игрою. Влюбившись на старости лет, с обычным себе грубым сладострастием, она, однако, находила задорным и лестным — в последний раз, испробовать свою прежнюю женскую силу, свое обаяние, которым она была так могущественна в былые времена, заставляла мужчин — как слухи ходили и кое-что за собою она и впрямь знала, — отравлять соперников, и в воду бросаться, и большие, жестокие унижения переживать [См. "Викторию Павловну"]. А теперь, вот, какой-то мальчишка смеет говорить, что она искушение от дьявола и бормочет что-то о глазе, который надо вырвать, если он соблазняет тебя, и о прочих, еще худших, увечьях. Задетая в своем самолюбии отцветшей победительницы сердец, раздраженная, злая, Арина Федотовна, мало-помалу, как-то, вся сосредоточилась на своей дикой, похотливой облаве. И, с течением дней, как женщина опытная и в средствах соблазна не стесняющаяся, с торжеством стала замечать, что ее натиск действует и мальчишка уже не так неподатлив, как был сначала. Раза два или три Тимоша, посылаемый матерью и сестрами под разными предлогами, приходил к Арине Федотовне в гостиницу. Приглядевшись к его благообразно аскетическому, худому лику, тихим, скромным, святым манерам, задумчивым и глубоким голубым глазам, в которых светилась опасная сосредоточенность отвлеченной мысли, весьма похожая на задаток безумия, прислушавшись к мечтательному разговору, — Виктория Павловна, после ухода его, каждый раз говорила своей домоправительнице:
— Я бы, на твоем месте, оставила этого юношу в покое… Ты не знаешь, с кем ты шутишь… Это вода глубокая. В ней утонуть можно…
— Небось, матушка, — самоуверенно возражала Арина Федотовна, — во всяких водах плавали и на берег сухи выплывали…
— Да что тебе за радость вести игру с таким святошею? Ведь он весь в религии. Тут вся его мечта, идеал и радость. Он больше ни о чем и думать-то не хочет… Его в пустыню тянет, схиму бы рад принять, даром, что так молод…
— Ну, вот, он в пустыню иноком, — отшучивалась Арина Федотовна, — а я туда же бесом, чтобы его дразнить, да искушать… Пусть, коли свят хочет быть, не даром ему пресветлый рай-то достанется…
И прибавляла значительно:
— А уж святошество это я из него выведу… Я этого терпеть не могу, чтобы, если женщина удостоила обратить внимание на мужчину, так после того, — оставалось бы ему еще что-нибудь ее дороже… Нет, ты промеж себя и меня богов-то не городи: они тебе не защита, мне не благодать… Он теперь, я знаю, прямо от нас к своему Экзакустодиану побежал — исповедоваться, как он у нас оскоромился, — мало того, что в этом грешном месте, в гостинице, с тремя женщинами чай пил, да еще одна из них на него, паршивца этакого, зарится… Погоди… Вот я тебя ужо доведу до точки… Не то, что перед Экзакустодианом каяться, а — велю тебе на Экзакустодиана твоего, как на коня, сесть, да так на нем верхом по улицам ко мне приехать. И — ништо: сядешь и приедешь… так-то-сь, любезный друг!
Виктория Павловна на речи эти только сомнительно качала головою, а, вообще, авантюра Арины Федотовны ей более, чем не правилась. Но она хорошо знала, что возражать тут напрасно: уж если этой бабе вошло что-нибудь в голову, то, умно ли, глупо ли, хорошо ли, дурно ли, она это исполнить должна непременно… Иначе ее замучит недовольство самою собою и сознание, будто она оказалась слабою, чего-то струсила и не осилила совестью… А — что она влюбилась — это было несомненно. Влюбилась, как умела, — похотливо, злобно, свирепо даже, ненавидя, желая властвовать и унижать, — но влюбилась. И — настолько, что образумливающие речи Виктории Павловны стала встречать окриками и колкостями:
— Да тебе-то что, матушка? С какой стати марьяж разбиваешь? Самой, что ли, по сердцу и в охоту? Так — ништо! давай, силами померяемся, чья возьмет…
— Ну, чего ты лезешь не в свое дело? С каких пор ты мною в гувернантки нанята? Ведь не препятствовала я тебе, когда ты с Ванькою моим спуталась, — а уж тут ли ты дуру не сломала…
Что Тимоша уже заколебался между Ариною Федотовною и Экзакустодианом, это была правда. Но, покуда, Экзакустодиан, все-таки, был еще сильнее. Тимоша, точно, ходил к нему несколько раз жаловаться на соблазны, которые ставит ему Арина Федотовна, и на по-творчество, с которым встречают эти соблазны в его семье, где только и спят и видят, чтобы спихнуть его то ли в законный брак (потому что, в хитростях своих, Арина Федотовна уже и на эту возможность намекала), то ли просто на содержание к этой, ни с того, ни с сего вклепавшейся в него, бабе… Не скрывал он от Экзакустодиана и того, что человек он слабый, грешный, борется, как может, но дух силен, а плоть немощна. Соблазнительница начинает ему нравиться так, что просто огнем охватывает и, кажется, иногда — все так и сделал бы, очертя голову, что она приказывает, хотя бы и погубил тем на век свою душу и пошел бы потом к чертям на растопку… Экзакустодиан сперва вскипел было. Но — навел справки, кто такова Арина Федотовна, какие у нее средства, какие ее отношения к богатой госпоже Лабеус и Виктории Павловне Бурмысловой, которая, хоть и не богатая, а, все-таки, землевладелица, — и быстро сообразил головою своею, на половину сумасшедшего, на половину кулака, что тут пахнет возможностью большого публичного эффекта, а, может быть, чего-либо и более существенного… И — в то время, как Тимоша ждал от него строжайшей эпитимии и средств к убиению тела и устранению соблазнов, Экзакустодиан, вдруг, совсем напротив, заговорил с ним на ту тему, что искушение, напускаемое дьяволом, есть совсем не наказание, как он понимает и боится, а, напротив, знак величайшего благоволения небесного. Потому что слабому человеку соблазнов и не посылается, а допускает Бог дьявола озорничать таким образом только против избранников своих, вроде, скажем, Иова Многострадального, либо Моисея Мурина, затем, что любит их борьбу и победу над исконным врагом и первородным грехом… А потому Тимоше совсем не следует чуждаться и чураться женщины, его преследующей, а, напротив, всячески стараться ее, коварную и беспутную, образумить и привлечь к своим правым понятиям… Вот это будет настоящая победа над грехом… Конечно, дьявол силен, и он, Экзакустодиан, понимает, что, при такой скользкой борьбе, возможно и оступиться, и впасть во власть дьявола, и осквернить себя блудом… Но Тимофей пусть не боится: этот грех не в грех, это — только падение, которое и величайшие праведники испытывали, которому и он, Экзакустодиан, сколько раз был подвержен… Однако, как видит Тимофей, он не погиб, а спасся и других спасает…
— Я тебе, малец, скажу: это еще под сомнением, что больше уничтожает грех: воздержание от него, или истощение его в себе… Такое, понимаешь ли, чтобы не токмо сильный дух, но и ослабленная плоть возроптала, и стал грех, чрез пресыщение, тебе противен, и потерял над тобою всякую власть, и то, что страстные люди почитают соблазном наслаждения, сделалось бы для тебя страхом истязания… Сказано: «не учащай ближнего твоего, дабы он не возненавидел тебя»… Ну, а дьявол глуп, — он соблазнитель и хитер, но в глубине своей глуп: он этого правила не знает и учащает без меры и, учащая, так тебе в конце концов осточертеет, что ты ни его скверной рожи, ни греха, им несомого, мыслию своею воспринять уже не в состоянии и ненавидишь его всею силою своей души… Ты за средства кайся, а цель помни и блюди: в корень смотри, в корень! Как ни прийти к несмущаемому духу, лишь бы его достичь… Это, вот, самое главное и важное, а остальное все приложится… Когда достиг, — тут ты и премудр, и благ, и свят, и состояние твое, как Адама и Евы в раю до грехопадения: невинен и блажен… А — покуда смущаешься, потуда и страстен… Страстность же есть величайший грех пред Богом, потому что Бог ни к кому страстности, кроме себя, в человеке не прощает и простить не может, — ибо сказано: не сотвори себе кумира, и любление твари паче Бога — есть мерзость перед Господом… Вот ты, сыне Тимофее, говоришь, что она, дьяволица твоя, тебе голову мутит… А разве с мутною головою можно помышлять о благе? Пока в голове муть, — до тех пор и мысль, и слово ни в высь к Господу, ни долу — к людям, — извергать ничего, кроме мути, не могут… Прочищай голову-то, прочищай, чтобы ясными мыслями к Богу стремиться, а не мешать богомыслие с бабьею прелестью пополам.
Тимоша пожаловался Экзакустодиану, что общество Арины Федотовны, помимо чисто блудного соблазна, тяжело ему тем, что она, заметив, как он ревнив к святыне, — нарочно дразнит его кощунственными словами, рассказами, смеется над обрядами, которые он привык благоговейно уважать, и, вообще, богохульствует и бесует, словно одержимая целым легионом дьяволов, вместе с Вельзевулом, князем их…
— Вот, я тебе и говорю, — нетерпеливо прервал Экзакустодиан, — вступи с нею в борьбу, покори ее и всю эту погань бесовскую из нее изжени… Совершишь, — то будет твой подвиг; не сможешь — падешь, — не отчаивайся: Бог и намерение приемлет, яко жертву благопотребную… Ибо, как грех, бывает словом, делом, помышлением, — так точно и благия чувства… А, что дьяволица твоя кощунствует, того не смущайся: это не спроста, — стало быть, есть ей такое попущение от Бога… Что же ты — или Бога самого защищать от нее хочешь? Не высоко ли берешь? Ежели бы Он, Батюшка, не хотел того попустить, так неужели же Он, без тебя, не справился бы с нею? Не у Одного такого кощунника, когда Господь-то указывал, язык отнимался, руки не писали, весь расслабленным становился злодей, а то и на месте умирал… А если она может и ей ничего, — так, значит, это Божие попущение. А — зачем оно, о том судить не нашему с тобою короткому разуму: тут произволение… Кто знает, может быть, затем оно именно и нужно, чтобы воссияла твоя сила и правда… Грешные люди, брат, затем именно и посылаются в мир, чтобы через них святые проявлялись.
В результате всех подобных наставлений и переговоров, Тимоша понемногу стал склоняться в том направлении, что истощить силу греха в плоти своей столь же спасительно, как от греха воздерживаться, а, между тем, много легче и приятнее. И, со дня на день, все больше и больше оплетался сетью Арины Федотовны… А она, тоже смекнув, в чем дело, повела с ним новую игру, все время на чистоту доказывая ему, что он ее только сдуру боится, а, на самом-то деле, давным давно в нее влюблен без памяти и желает ее, и плачет по ней, да, вот, беда — и хочется, и колется, и батюшка не велит: робеет потерять свою святость… А поэтому он, собственно говоря, просто, трус и дрянь, и святости за ним ровно никакой нету, потому что, вот, он смущается уже от одной ее близости…
— Разве настоящий-то святой смутился бы? Плевать бы на подобную опасность хотел настоящий святой… Я, брат, хоть и неграмотная, а Четь-Минеи то слыхала— угодники-то себя на одну цепь с ногою блудницею ковали, — нарочно, чтобы показать дьяволу, что — немного ему очистится от них, не владеет ими его искушение и думают они о нем столько же, как о прошлогодним снеге…
Юноша, который в глубине души не мог не чувствовать, что все это, собственно говоря, правда, но — слишком гордый и упорный, чтобы со смирением правду признать и еще больше остерегаться сетей, ему расставленных, — нарочно, в оскорбленной дерзости, начинал доказывать, что он нисколько Арины Федотовны не боится, и может она рассыпать ему какие-угодно соблазны и ласки, а он, все-таки, будет вести свою линию и тоже устоит против нее, не хуже любого святого Четь-Миней.
Свидания странной пары давно уже не производились в той гостинице, где жили три женщины. Виктория Павловна прямо сказала Арине Федотовне, что она ведет страшную игру, в которой чёрт знает какой конец может быть…
— Ты смотри: ведь у него глаза совсем сумасшедшего человека…
— А то и любо, — смеялась Арина Федотовна… Девочкой маленькой была, — любила на Осне по первому льду кататься, а теперь, на старости лет, мило молодость вспомнить… Либо вот, бывало, на Ивана Купала через костры прыгала: ожжет иль нет?… Так и сейчас…
И кончилась эти свидания тем, что злополучный малый — с лицом краснее сукна на судейском столе, с мутными глазами, с бусами испарины на лбу, — убегал, сопровождаемый хохотом Арины Федотовны, словно, в самом деле, черти гнались за ним, вырвавшись из ада и все превратившись в голых, белотелых, толстогрудых блудниц, которые, шипя задушевным змеиным хохотом, гогоча утиным кряканьем, кричат ему, с бесстыдными движениями, блудные, преступные, кощунственные слова… На каждую подобную встречу шел он, как на сражение, — много раз выходил победителем, но, наконец, свершился и его жребий, — обезумел и был побежден…
А, быв побежден, был и покорен, и обращен в рабство женщиною глумливою и жестокою от природы и, к тому же, оскорбленною долгим сопротивлением…
— Ты, мать, можешь быть спокойна за сына, — говорила она матери Тимоши, — я твоего Тимофея не погублю, а человеком сделаю. Я его на настоящую линию выведу. Святошество-то из него я повыкурю. Он у меня — это шалишь! — ханжествовать позабудет… Этакому молодцу-парню надо в жизни жить, да дела человеческие орудовать, а не у Экзакустодиана в чулане ладан нюхать… Я подобных блажей не уважаю и не терплю…
Такие дерзновенные слова она имела неосторожность говорить при старшей сестре Тимоши, Василисе. Девица эта, в Экзакустодиане видела, если не Христа, потому что Христом для нее был — по Экзакустодиановому же внушению— Иоанн Кронштадский, то, по крайней мере, Иоанна Крестителя или Андрея Первозванного… Разумеется, рассуждения Арины Федотовны Экзакустодиану были переданы… И это обстоятельство совершенно переменяло его отношение к Тимошину роману, из которого он знал каждую страницу, как только незримая рука жизни писала ее…