Свершилось все это… Обошлось, слава Богу, легче легкого… Феню Арина Федотовна увезла, а я — опять одна, — на распутьи! оглядываюсь и выбираю:

— Куда?…

Отболела, что полагается, — в труд пошла. Думаю: все эти блажи у меня от распущенности, дисциплинировать себя надо. Денег кстати — ни гроша, жить не на что. Требования у меня малые, ленивые, — однако, и на то не хватает. Ну — что же? За педагогику! Призвания у меня к делу не оказалось ни малейшего. Детей я не люблю, и дети меня не любят. На всех местах я пребывала с моими питомцами в вежливо-холодных отношениях, — никогда не наказывала, но никогда и не ласкала, меня очень слушались, меня очень уважали, но расставались со мною без всяких жалостных сцен, как с чужим человеком. Няньки меня ненавидели:

— Какая это учительша? какая мамзель? У нее — не дите на уме, — а как бы деньги получить, вихри завить, да с офицером кататься за город поехать.

Одна мне так в глаза и отпела.

Положим, насчет офицера и вихров она врала: никаких офицеров, ни кавалеров вообще я в ту пору не заводила и заводить не желала. Наоборот, даже удивлялась на себя, как и куда у меня это пропало— кокетство, флирт, чувственные мысли, позывы. Года полтора я совсем бесполым существом прожила. Но, в общем-то, сердитая нянька была права: не нужны мне были эти дети, которых просвещать мне приходилось, как учительнице, или воспитывать, как гувернантке. Смотрела я на них, как на полки в магазине или амбаре, на которые надо сложить купленный у меня товар знания и манер, сложить добросовестно, полок не повредить, а сложив, получить добросовестный расчет.

Но, во-первых, добросовестный расчет в этом деле — великая редкость. Во-вторых, — словно на смех хоть бы один ребенок мне попался умный или способный. Дуботолки как на подбор, болезненные, малокровные, ленивые, сонные. Либо дьяволы во плоти. Стало быть, все время занимаешься, бывало, чрез отвращение, рада-радехонька, когда отзвонишь, и с колокольни долой. В-третьих, — я вам жаловалась: наружность моя несчастная. Куда бы я ни поступила, через неделю — в семье история. Супруг, сынок, братец, либо друг дома влюблены и тают, а madame ревнует, рвет и мечет. Противно станет — уйдешь.

В течение трех с половиною лет я перебывала учительницею, гувернанткою, помощницею бухгалтера в банке, телефонною барышнею, актрисою, счетчицею в железнодорожном правлении, секретарствовала у знаменитого писателя и заведывала книжным магазином.

И — всюду скучала, и всюду чувствовала, что притворяюсь, сама пред собою роль играю, занимаюсь делом, которое меня ничуть не интересует, ничуть мне не мило, делом терпимым, а не желанным. Кормит, — и слава Богу! Но, ведь, кормит-то скверно. Пятьдесят-шестьдесят рублей в месяц — разве это деньги для одиноко живущей женщины да еще — «со вкусами»?.

А тут — со всех сторон:

— С вашею ли красотою слюнявым ребятишкам а+Ь=а+b в голову вбивать? Скажите слово, — рысаки, квартира в три тысячи, обстановка от Свирского…

— Чем за прилавком-то красоту прятать, — угодно со мною — maritaliment? Я имею пятьдесят тысяч доходу в год, виллу на Ривьере и собственное pied à terre в Париже.

— Эх! спинку вы над бумагами гнете — только фигуру портите! На троечку бы нам, вас — в ротонду чернобурой лисы, да в Самарканд.

— Виктория Павловна! угодно — состояние на ваше имя переведу?

— Виктория Павловна! угодно — отцовскую кассу до дна вычищу?

Что меня спасло от всех этих зазывов продажности? Не добродетель же парубковской наложницы! не половая же порядочность самки, отдавшейся Ивану Афанасьевичу! Нет. Но есть у меня в характере хотя не деятельные, но пассивно-упрямые черты, не позволившие мне продать себя, превратиться в кокотку.

Рабства я не выношу, а — продалась, стало быть, рабою стала. Можешь повелителем своим и командовать, и вертеть, как хочешь, а в сознании-то своем тайном— все-таки раба: вся от него зависишь. Хоть по щекам его, раба, бей, — а все-таки, захочет, в золоте выкупает, не захочет, на улицу выгонит, и ступай — ищи себе нового хозяина, который твою волю и твое тело купит.

Помню случай, — уже когда актрисою я была. Как же! была! была! шесть месяцев! Успеха никакого, обожателей — нетолченая труба. А я, как Негина, — одна из всей труппы — «сокровище блюду». Сезон ужасный. Денег— ни гроша, квартира не плачена, шуба заложена, нечего есть. Питаюсь от доброхотных дателей — конфекты на икру и белорыбицу в мелочную лавку вымениваю, ленты от венков и букетов — туда же. Не жизнь — каторга. А около меня, с открытия спектаклей, тоже, как около Негиной, Великатов один увивался. И — как мне особенно туго и скверно придется, он, Мефистофель, тут, как тут, с своими наиделикатнейшими объяснениями, намеками, предложениями. Кругом — товарищи, товарки, посредники из публики, мало того: смешно сказать, — даже из обожателей моих иные — хором поют:

— Чего вы упрямитесь? чего зеваете? какого вам принца еще ждать? Ведь, лучше человека не найти во вселенной!

И, как человек, он мне самой вовсе не был противен. Красивый, не старый, умница, миллионер. Действительно, — чего лучше. Только в рабыни-то уж очень не хотелось.

Хорошо. Позволила я себя уговорить. Ваша! Назначаю ему свидание. Приезжает. Дары богатейшие. Приняла. Смотрим друг на друга… Он — чем дебютировать — не знает. Я — никакого ему поощрения, да вдруг — как расхохочусь!

— Онисим Николаевич, а, ведь, что хотите, это мы с вами преглупо затеяли.

Он было оторопел.

— То-есть?

— Да ведь вы знаете, что я вас не люблю?

— К сожалению.

— Так на что же я вам?

— Я-то вас люблю.

— И это вздор! Вовсе вы меня не любите. Вас задело за живое, что я недотрогою прослыла. Вам хочется, чтобы весь город кричал, что я с вами сошлась. Правда, ведь?

— Конечно, я от людей счастья своего прятать не намерен, но…

— Какое там «но»! Главное это, а чувство вы, только ради красоты, аксесуарами припустили. Да и — какие чувства? Сами подумайте: приехали вы — якобы влюбленный человек — зачем? Овладеть любимою, будто бы, женщиною, хотя сознаете: она вас не любит, глубоко к вам равнодушна, и, если бы не крайняя нужда, ни за что бы вам не отдалась. За бесчувственный кусок мяса платить тысячами собираетесь. Ей-Богу, дорого это, Онисим Николаевич! не коммерческий расчет.

Он тоже засмеялся и говорит:

— Потешница вы! А — если таков мой каприз? Каприз-то дороже денег-с.

— Ну, вот это слово уже гораздо умнее, чем— люблю. Но, каприз, ведь влечет за собою раскаяние. Опять-таки: стоит ли дорого платить за раскаяние? — как сказал какой-то древний муж. Я бы и за дешево его покупать не стала. Берите меня, если хотите. Я вам слово дала, свидание назначила, подарки приняла — назад мне не пятиться. Только — мне не себя, вас жалко: разоряетесь на вещь не стоящую. То же самое вы можете получить, раз во сто дешевле, вон — хоть от Липы, моей горничной.

Вижу я: весело ему. — Постой же, думаю, я тебя раз-балаганю! — Машет руками:

— Позвольте! позвольте! Дело коммерческое, так дело коммерческое! Торговаться, так торговаться! А красоту-то свою вы ни во что, стало быть, не цените?

— Да что же красота? Хотите на красоту любоваться, — велите картину с меня написать, статую сделать. Все дешевле обойдется, чем я живая.

— Картину! статую! Это — холодный-то, мертвый мрамор, вместо такой милой мягкой ручки…

— А вы не мраморную статую — из каучука фигуру закажите. Теперь делают. Очень мило и похоже выходит. Мягкая, гнется, как угодно, глазами ворочает, вздыхает. Чтобы теплая была, кипятком ее внутри наливают. Полная, иллюзия и никаких неприятностей, ссор, шпилек, уколов, дерзостей!

— Умора с вами! Ну, а голос? нежное слово, за которое — иной раз, в любовном аффекте-то — рад полжизни отдать?

— Ах, Боже мой! Да привезите мне фонограф: я вам в него хоть миллион всяких ласковостей наговорю, — утешайтесь потом, когда и сколько вам угодно.

Тут уж и он балагурить стал:

— Хрипят и сипят они как-то, фонографы-то.

— А что же? Если я с вами сойдусь, то, значит, я уже не смей и насморка получить, и горлового катарра? Да вы деспот, Онисим Николаевич! Вы не хотите оставить мне даже права ноги промочить…

Так и отсмеялась. Махнул он на меня рукою:

— Бог с вами, в самом деле, — чудачиха вы! Любви от вас не дождешься, а дружбу испортишь. А я вашею дружбою дорожу; вы молодец, веселая. Жизнь-то скучна, веселые люди в ней дороги.

И спрашивает полусерьезно:

— Ну, а, — вот, что вы насчет показа людям-то говорили. Ведь это правда. Неловко мне без вас. Многие ждут. Расхвастался. Как же мы с вами будем для людей-то?

— А это — как вам будет угодно. Пусть меня хоть вся Россия вашею содержанкою почитает, — только бы этой купли-продажи на деле не было. Ей-богу, Онисим Николаевич, не стоит. Вот сейчас нам с вами вдвоем — как хорошо и занимательно. Я вас уважаю, вы меня уважаете. А тогда ни мне вас, ни вам меня уважать будет уже не за что: уже не друзья, да и не любовники, — просто контрагенты по амурной части. И — хорошо еще, если я сумею быть добросовестною контр-агенткою, а то, ведь, — надую или стоимостью ниже сметы окажусь, — так вы «караул» закричите! Скажете, что я вас в невыгодную сделку вовлекла!

И — до самого конца сезона — весь город почитал меня особою на иждивении Великатова моего, потомственного почетного гражданина Онисима Николаевича Прокатникова, а между нами интимности не было ни вот на такую маленькую чуточку. Что я не лгу, можете, я думаю, мне поверить: я пред вами всех позоров моей жизни не скрыла, так за этакою-то мелочью, иронически подчеркнула она, — не постояла бы.

Мне везло на мужчин такого закала, — которые уговаривать себя позволяют и, в конце концов, предпочитают теплую, искреннюю дружбу холодному, фальшивому разврату притворной любви. Столько везло, что, я думаю теперь, почти все неглупые и здоровые мужчины таковы: при известной выдержке, при терпении и способности к доказательствам от разума, их всегда можно привести к хорошим, трезвым отношениям. Конечно, если не целиком сладострастник в-роде Ивана Афанасьевича. Такого только гнать остается от себя, и больно гнать надо, как собаку опасную. Я про прежнего Ивана Афанасьевича, разумеется, говорю, — небрежно заметила она и вдруг чистосердечно рассмеялась.

А сказать ли вам? В метаниях-то этих, — куда деваться, да что с собою делать, да как жить? — я ненароком чуть было и в самом деле не исполнила иронического рецепта моей Арины Федотовны…

— То-есть? — не понял я.

— Чуть было не сочеталась с Иваном Афанасьевичем наизаконнейшим браком. Что? удивительно?

— Признаюсь.

Она продолжала смеяться нерадостно, горько, зло,

— Не думайте, чтобы это был, — как бишь по-ученому-то? — да, — рецидив того дикого припадка, которым бес нас сблизил… Нет, нет! Тут дело, как говорится, совсем из другой оперы: от идеи пошло. Видите ли. Познакомилась я в Москве с одним священником. Нового типа, знаете: из дворян, университетского образования, для духовного звания пренебрег хорошею карьерою. Умница, развитой, аскет, мистик. Говорит, — заслушаться надо, словечко пропустить жаль: Саванаролла, Златоуст. Расчувствовал он меня однажды, — я ему, вот как вам сейчас, все свое приключение и выложила на ладони. И принялся он мне тут петь о таинственном смысле отношений пола к полу, да — что такое дитя, да — какие нерушимые и мистические связи установляет оно между отцом и матерью… ну, словом, розановщину всю эту. Недолгое, но огромное влияние имел на меня. Нервы на все колки взвинчивал.

— И он-то хотел, чтобы вы вышли замуж за Ивана Афанасьевича?

— Да. По его выходило, что я и теперь Ивану Афанасьевичу, все равно, какая-то таинственная жена, и принадлежу ему в вечности, и никому другому женою стать уже не могу и не имею права, и с обоих нас друг за друга спросится, как с четы, не понявшей своего назначения и взбунтовавшейся против Промысла своим человеческим разумом и гордостью. Теория у него была такая, что жизнь дана человеку для страдания, что затем-то и грех настигает нас, где не чаем, чтобы умели мы найти в нем покаянное страдание и страданием очиститься. — Вы, мол, не понимаете ни себя самой, ни греха своего. Грех вам в крест дан. Ваше легкомысленное сладострастие должно искупиться тяжелым супружеством, трудными обязанностями матери. Пред вами — долг христиански воспитать вашу дочь и спасти, сделать человеком ее несчастного отца. Разве не явное указание в том, что грех предал вас, такую прекрасную и гордую, во власть падшего и презренного человека? Вам милость указана, которой Христос чает от детей своих: умейте же разбудить в себе эту милость и исполнить волю ее.

Пел-пел, — и напел. Загипнотизировал. Просто, воли своей не стало. Решила: быть мне, как велит и благословляет мой Саванаролла. И милость в себе разбужу и жертву принесу, и крест житейский подниму на плечи. Ломать жизнь, так ломать. Отправилась я благословленная, с красноречивым напутствием, в родные Палестины. В деревню к себе не поехала, остановилась в губернии. Выписала в город Ивана Афанасьевича, под благовидным предлогом, — будто прошу его осмотреть и оценить мой городской дом, тогда я этого наследственного имущества еще не лишилась, — находится-де покупатель. Приплелся он. Ну… как узрела я его во всей неприкосновенности, все кресты, милости и жертвы вылетели у меня из головы, будто белые голуби: брезгливость так волною и хлынула в душу… Думаю, — по Саванароллы-то урокам: это дьявол мутит; это мне искушение гордостью; смирю себя, переломлю. Буду кроткою, ласковою, — светлою, как любил выражаться Саванаролла. Он ко всем, бывало — Зачем вы темны? Будьте светлы. Да будет светлота правды над вами. Светлостью да просветитесь… Высветляла я себя четыре дня. Но Иван Афанасьевич метафизической светлоты моей взять в толк не мог, а понял, в простоте душевной, дело так, что, просто, я почему-то вдруг сдобрилась и хочу возвратить ему свои милости. И повел себя в соответственном тоне: увивается, хихикает. Всегда был не из привлекательных, а тут, за три года, что я его не видала, уже вовсе опустился: оглупел, облысел, водкой наливается, в каждом слове, жесте, взгляде — шутовство и жалкая чувственность не владеющего собою, разрушенного человека. Вижу: затея наша не только плоха, но и пошла, и глупа до чрезвычайности. За этакого замуж идти? Нет, отче Саванаролла. Мягко стелете, да жестко спать. Никакого тут подвига не совершишь, никаких милостей не проявишь. А просто свяжешь себя с распутным стариком, который будет изо дня в день отравлять твою жизнь, осквернять и тело твое, и душу, по наглой своей воле, по пьяной своей прихоти. И взяло тут меня, Александр Валентинович, такое-то зло и на Саванароллу моего, и на себя самое: зачем была дура, распустила уши на его медовые словеса. Иван Афанасьевич, конечно, был отправлен восвояси. И издевалась же надо мною Арина Федотовна, когда я потом приехала в деревню и рассказала ей про свою блажь.

— Что за охота вам теперь-то держать его здесь, вечно у себя перед глазами? — спросил я.

Она равнодушно пожала плечами.

— Куда же ему деваться? Усадебку свою он давно прожил. Ничего у него нет. Нищий, старый, бездельник, пьяница. Разумеется, удовольствие лицезреть его не велико. Но выгнать его, чтобы шел умирать под забором, духа не хватает. Все-таки, как хотите, не смею же я сказать, чтобы он был. мне вовсе чужой… Да, нет, вы мужчина, вы меня не поймете: это наше нарочное, исключительно женское чувство… Каков ни есть, — принадлежала же я ему. Это не забывается. Остается что-то, тянется какая-то ниточка…

— Ниточка — это хорошо. Но он легко может скомпрометировать вас.

— Не посмеет. Он дрессированный. Меня, — вы сами сейчас видели, — боится, как огня. Арины Федотовны еще больше. Совсем у нее в руках.

— Однако, сегодняшнее происшествие…

Виктория Павловна, с видом недоумения, развела руками:

— Прямо удивительно, что такое с ним сделалось. Это еще надо расследовать, каким способом Бурун заставил его говорить. Что Иван Афанасьевич показывал ему Феню, это я знаю уже третий день. Но, чтобы он рассказал о Фене, — это новость. Я была уверена, что Бурун поручил ему найти красивенькую модель для детской головки, и Иван Афанасьевич свел его к Мирошниковым посмотреть Феню, потому что она, действительно, миленькая. Даже обрадовалась: рассчитывала, что Бурун напишет, а я выпрошу на память…

— Вы говорили мне, что Арина Федотовна умела скрыть рождение вашей дочки, так что происшествие кануло в воду. Но Иван-то Афанасьевич, значит, был, все-таки, посвящен в тайну?

Виктория Павловна досадливо тряхнула головою.

— Одна из моих глупейших сентиментальностей… вот — за которые Арина-то меня поедом ест… Сама ему призналась, в ту же пору, когда в покаянное замужество собралась. Вот уж бить-то было некому… А, впрочем, рано или поздно и сам бы догадался: девочка вырастает так на него похожа… А глаза мои… Улика живая. Оттого я и избегаю видеть ее при посторонних. Мне все кажется, что вот-вот сейчас люди вглядятся в нее, в меня, в него, и все поймут, и она все поймет… Время, когда она подкинута, сообразить не трудно… Афанасьевич же, надо отдать ему справедливость, ищейка с чутьем… До сих пор он молчал, как могила. Арина говорит, что он не любит даже, когда, с глаза на глаз, она пошутит что-нибудь с ним на мой счет или напомнит. А тут вдруг, точно плотину прорвало, — все разболтал. Не понимаю, решительно ничего не понимаю… Но довольно об этом. О чем, однако, я раньше-то говорила, — прежде чем отвлечься брачными проектами? Да, — о моих друзьях-мужчинах, как хорошо я с ними уживаюсь, и как добиваюсь от них трезвых, добрых отношений…

— Однако, — заметил я, — не сумели же вы привести к хорошим, трезвым отношениям Буруна?

Виктория Павловна пожала плечами и коротко сказала:

— Бешеный.

Потом, помолчав, заговорила, постукивая пальцами по столу:

— Видите ли. Есть тут одно условие, в дружбах этих. Что соперничество есть, это ничего, это даже хорошо. Вы видели на моих именинах много соперников, связанных со мною равною дружбою. Это не мешает им относиться друг к другу очень хорошо. Но надо, чтобы не было соперников несчастных и счастливых, чтобы каждый думал, что они все несчастные, что ни один не имеет основания завидовать соседу: все — приятели, ни одного любовника. Бурун отлично-было начал дрессироваться в общий тон, да — угораздило его дорыться до Фени и истории ее происхождения. Ну, и вся мужская гордость сейчас же на дыбы! Помилуйте! Оскорбление полу нанесено! Как? Мое великое я унижено? какой-то негодяй ею владел, а надо мною она издевается, мною брезгает? Не потерплю! сорву маску! накажу! осрамлю! Ну, и наказал, и осрамил… Э-эх!. Хорошо еще, что вчера, — и на устах Виктории Павловны вдруг зазмеилась лукавая улыбка, — он не убил бедную Арину, когда она от меня шла… Влюбленного, сумасшедшего на все хватит, мог и юбке, и платку на голове не поверить, а пуля дура… Нет, Бог с ним! Пусть его уезжает: чем скорее, тем лучше. Уж слишком он ревности и подозрений наглотался. Это — яд хуже алкоголя.

— Вы спросите, — продолжала она, круто оборвав о Буруне, — как ухитряюсь я сама-то выдерживать эти трезвые, хорошие отношения? Ну… я позволяю вам предполагать, что я далеко не всегда и не со всеми их выдерживала. Но никогда никто, кроме того, кому я доставалась, не знал о моем безумии. И с того, кому я доставалась, я никогда не требовала никаких обязательств, кроме вечного глухого молчания. Вы верите в запой? — быстро спросила она, глядя в сторону.

— Что значит «верите»? — удивился я.

— Да ведь запой иные баловством считают, распущенностью воли. А верите ли вы, что он — болезнь? что он — этакий циклон алкоголический? налетит на человека, истреплет его всего, измочалит в своей грозной власти и мчится дальше. А оставленный им в полусмертях человек едва понимает, что с ним было, и водки в рот не берет, и от винного духа бежит, как чёрт от ладана… Верите?

— Ну, верю

— Так поверьте и тому, что запой бывает не только на вино, но и на другие страсти.

Трезвые хорошие отношения… я не боюсь в них какой угодно близости хоть с Антиноем, хоть с Аполлоном Бельведерским, потому что природа странно сотворила меня холодною и бесстрастною на огромно большую часть моей жизни. Я не понимаю этих постоянных огней, тлеющих под пеплом, этих темпераментов вечно трепещущих готовностью страсти. Но время от времени какой-то насмешливый и злобный бес отнимает у меня разум, волю, всю меня подчиняет крикливым требованиям тела и крови, внезапно бунтующей в его жилах. Это налетает именно, как запой, продолжается, как запой, и обрывается, как запой. И, — как запойный пьяница, если не дать ему вина, водки, коньяку, пива, все равно напьется одеколоном, гофманскими каплями, столярным лаком, — так и здесь… Вот я вам рассказывала, как мы, три женщины, зиму здесь зимовали, и как одичала я в холодной тюрьме этой, с грубым, грязным бабьем. Ведь — самки же первобытные. благо сыты и труда нет, а, когда хотят, то и пьяны: кроме животных помыслов ничего на уме, кроме цинических разговоров, да нелепых, скверных сказок о поповнах, попадьях, батраках, ничего на языке в долгие зимние сумерки. Ну-ка, вообразите-ка, что в этакую-то скудоумную и безобразную пустыню врывается вдруг запойный вихрь-то, о котором я говорю… яростный, требовательный, неудержимый. Чего он, без узды-то, без противодействия, наделает? Куда занесет и бросит?.. Трудно бороться против себя в одиночку. Оставайся подле меня в подобные моменты хороший человек с сильным влиянием на меня, хотя бы таким, как у Арины Федотовны, он обуздал бы меня, не позволил бы мне наживать злые раскаяния. Ну, а она не удержница, а пособница. Только бы все было шито и крыто, а то — чем наглее, тем лучше. Она не понимает, как можно отказаться от своей прихоти, если безопасно ее исполнить. — зачем? Какая в том кому польза? Право, мне иногда кажется, что я для нее — то же, что для людей образованных театр с адюльтером или пикантный французский роман. Я забавляю ее. Она знает наизусть все мои увлечения, и это ее любимые воспоминания. Я ее беллетристика. И, конечно, чем больше томов поставлю я в эту ее, так сказать, библиотеку, тем будет ей веселее…