Виктория Павловна долго сидела молча, опустив голову, уперев подбородок в грудь. Я видел, как рдели ее уши, как вздрагивали скулы, потому что она гневно кусала губы.

Наконец, она дерзко, даже свысока как-то, взглянула мне в лицо и высокомерно сказала:

— Если вы ждете от меня теперь чувствительных излияний — как я раскаялась, пришла в отчаяние, хотела от стыда утопиться или повеситься, то я обману ваши ожидания. Я не испытала тогда никакого раскаяния. По-моему, раскаяние, стыд — удел тех, кто еще не долетел до дна пропасти, кувыркается в воздухе. А — если шлепнешься оземь из поднебесья, то с размаху-то так тебя ошеломит, что всякого самочувствия лишиться, а с ним и раскаяния, и стыда. Дьявол оттого и не стыдится своего зла, и раскаяться не может, что архангел Михаил уж очень жестоко его пихнул с самого высокого неба в самую черную адскую глубь. Он до сих пор опомниться не может, — оттого и безоглядно грешен, коварен и зол.

— Ну, дьявол — это романтизм, это высоко хвачено. Не опасайтесь: из Байрона цитат делать не стану. чересчур великолепно для такого мизерного случая, как шалое падение распутной девчонки. Но вот что вам скажу.

Знаете ли вы, что значит злоба разврата. Нет, не думаю. Мужчинам слишком много позволено, чтобы они могли переживать эту злобу. Это — бунт, рабский бунт плоти, которой все запрещено, все заказано, а она вот, вдруг, из тюрьмы-то улизнула, вырвалась на волю, все замки и запоры переломала, над всеми тюремщиками-сторожами, законами и правилами их надругалась и живет сама по себе, дурачится, буйствует, грязнит себя в свое полное удовольствие и самоуслаждается безумием своей воли. Вот — позволено мне все, и аминь! Я — чем хуже, тем лучше; чем глубже увязла в дерзость порока, тем любопытнее он, тем наслаждение острее. Вы, Александр Валентинович, о Риме пишете. У вас же читала, как Мессалина от живого мужа-императора, у всех на глазах, замуж вышла за какого-то молодого человека и торжественно справила свою свадьбу, — плясала, пила и… то-то хохотала, небось. Потому что дерзость греха тешит, опьяняет, от дерзости весело и бодро становится. Вот это-то злоба разврата и есть. И, когда захватит она тебя, страшное существо становится женщина. Потому что злоба эта анэстезиею какою-то нравственною себя окружает. Потому что в злобе этой, мало, что подлости делаешь, а еще любуешься на себя, — вот какая-мол я беспредельная, никому за мною не угнаться!

— Боже мой! — голос Виктории Павловны задрожал, — Боже мой!.. Теперь, когда все это безумие — давний отвратительный сон, бред мимо пролетевшей болезни, мне страшно вспомнить себя — да! не падение свое, не позор свой, а себя, именно себя: в какого злобного, развратного зверя я обратилась. Крадусь, бывало, на свидание, — кровь в глазах стоит от распутной злобы этой. Нимфа и сатир, — так тому и быть. Прекрасно! очень хорошо! так и надо! Разврат, так разврат во-всю. Позор, так — ниже чего не падают. Чем хуже, тем лучше; обнимаюсь — и хохочу. Ха-ха-ха! Красавица и зверь — блудливый, старый, безобразный зверь… Ха-ха-ха! молодец сатир! умел выждать и поймать нимфу. Ну, и твое счастье: владей, твое. А вас всех там, влюбленное дурачье, Сердечкиных, вздыхателей, Тогенбургов, — пусть чёрт возьмет: прозевали. И хороша Маша, да не ваша. Срамлюсь — и над всеми вами хохочу…

Это — как истерика была, сплошная долгая истерика.

Поймите: он, Иван Афанасьевич, — этот жалкий, павший человек, с грязною мыслью, с грязным словом, с грязными привычками и похотишками, — он, он струсил! Сквозь приторные слова и умильные взоры его я читала ясно во всем существе его, что он считает меня, по меньшей мере, сумасшедшею и, при всей гордости и утешении, что неожиданно досталась ему в лапы царевна Недотрога… ведь и теперь еще я собою недурна, а в то время, по двадцатой-то весне, что уж говорить: красота была писаная… Так вот — даже торжеством над красотою и гордостью моею владея — он, — видела я, — все-таки, одним уголком душонки уже раскаивался, что «влопался в скверную историю», и боязливо недоумевал, к какой развязке я его приведу. И мне становилось еще веселее, безумно, жестоко весело, и я с хохотом спрашивала его:

— Иван Афанасьевич! очаровательный рыцарь мой! Сознайся, что ты ужасно меня боишься и, сколь я тебе ни мила, ты не заплачешь, если я провалюсь сквозь землю.

— Хи-хи-хи. Помилуйте-с. Чего же я должен бояться-с? Коль скоро вы ко мне снисходительны-с? Я признательность-с должен питать, а не боязнь-с. Позвольте ручку поцеловать.

— Это очень лестно, что признательность. Ну, а если я тебя отравлю или зарежу?

— Хи-хи-хи, — беспокойно смеялся он и бледнел, — шутите-с. Зачем же-с?

— Да затем, чтобы отделаться от тебя, — и больше ничего. Ведь не весь же век свой я к тебе в лес бегать буду? Ты мне и теперь уже надоел. Сбыть-то тебя надо будет куда-нибудь?

У него глазки моргают, бегают.

— Хи-хи-хи… зачем же сбывать-с? Вы прикажите-с, я и уйду-с, уйду-с.

А голос дрожит, и чувствую я: весь он полон жизнелюбивым страхом, — ужас в нем предо мною — и верит он мне, так меня разумеет, что — шутки шутками, а от меня станется.

А я его на зло еще притравлю, еще.

— Да! как же! дуру нашел! отпусти его на все четыре стороны, чтоб ты всему свету разболтал, как Виктория Бурмыслова к тебе в овраг бегала.

Тут он даже хихикать переставал.

— Что вы-с? смею ли я-с?

— Спьяну сболтнешь.

— А коли спьяну сболтну-с, мне, все равно, никто не поверит-с. Помилуйте-с! статочное ли дело, чтобы поверить-с? Хоть икону со стены сниму, — и то в глаза наплюют-с. Уж лучше, мол, скажут, коли врать горазд, ты прямо китайскою богдыханшею хвастай, — все-таки, вероятнее…

— Так никто не поверит?

— Никто-с.

— Значит, у нас с тобою все козыри на руках?

— Хи-хи-хи! — позвольте плечико поцеловать-с.

Он хихикал, я хохотала и говорила:

— Иван! какое ты несравненное ничтожество!

— Хи-хи-хи!

— Какая незаменимая дрянь!

— Хи-хи-хи!

— Ты даже не обижаешься?

— Хи-хи-хи! могу ли я-с? На вас-то? Позвольте ножку-с поцеловать-с.

— Целуй… Гуинплэн!

А то — другую издевку поведу:

— Иван Афанасьевич!

— Что прикажете-с?

— Как ты думаешь, что теперь наши делают: Федя, Орест, Саша?

— Хи-хи-хи! Что же им делать-с! На террасе сидят-с! Винцо пьют-с. Известное занятие-с. Других не имеют-с. Винцо пьют-с и о вас разговаривают. Хи-хи-хи! Влюблены-с.

— А мы с тобою — тут!

— А мы с вами, хи-хи-хи, тут-с.

— И невдомек им, что любовь-то их — идеал-то надземный — на этаком прелестном свидании утешается. Иван Афанасьевич! ведь невдомек?

— Хи-хи-хи! Где же-с!

— А что, если бы, сохрани Бог, Орест или Саша домекнулись?

— Хи-хи-хи… нельзя домекнуться-с… место такое пригляжено-с… укромное-с… с умом место-с.

— А если бы?

Молчит и — сразу весь зеленый.

— Ведь убьют, пожалуй?

Молчит.

— А?

Отзовется жалобно:

— Зачем вам об этом-с?

— Да — вот! Стану я темы выбирать, о чем с тобою разговаривать. Отвечай, коли спрашиваю: убьют или нет?

— Убьют-с. Александр Маркелович убьют-с.

— А Орест?

— Они еще хуже-с. Александр Маркелович хоть помолиться дадут, а Орест Иванович — чем ни попадя-с.

— Так вот ты и знай: как опостылеешь ты мне вовсе, сейчас же я Оресту все расскажу — сама его наведу на это самое твое «с умом место-с».

— Они и вас убьют-с.

— Да мне-то наплевать, а ты — трусишка, — смерти и чертей боишься. Дрянюшка жизнелюбивая!

И до того его изведу, что он на коленях ползает:

— Не надо об этом-с.

Наломаешься, сердце жестокое сорвешь, — и самой, в самом деле, смешно станет.

— Иван Афанасьевич!

— Что еще-с?

— А ведь это забавно!

— Что-с?

— Да вот— что они-то там, а я-то тут.

— Хи-хи-хи! Забавно-с. Они там, а вы тут. Очень увеселительно.

— Федя, вы говорите, недоступною, святою меня почитает?

— Молиться готов-с.

— А я тут. Вот дурак-то. Иван Афанасьевич! Ведь Федя дурак?

— Хи-хи-хи. Дурак-с, не дурак-с, а молоденек-с… женщин не знает-с…

— Твари от порядочной отличить не умеет? так что-ли?

— Хи-хи-хи. Зачем же такие выражения-с? Про-сто-с…

— Взяться не горазд?

— Хи-хи-хи!

— А ведь красавец и парень не глупый. Как на твой вкус?

— Хи-хи-хи! Превосходный-с молодой человек-с.

— А вот ты, хоть и дурак, и негодяй, умным оказался, рассмотрел, кто я, и умел взяться. Молиться не молился, в святые не записывал, а я у тебя на коленях сижу…

— Хи-хи-хи! Зачем же вам в святые-с, когда вы душки-с? Позвольте в шейку-с поцеловать.

Только и изобретательности.

— Удивительный ты человек, Иван Афанасьевич. Я тебя в глаза негодяем и дураком ругаю, а тебе, — как с гуся вода: только, знай, к ручкам да шейке прикладываться лезешь.

— Да что же-с? Если вам доставляет удовольствие обо мне такие слова произносить-с, должен я, всеконечно, от вас стерпеть-с — потому, как много вами удостоен-с.

— Да ты, пойми, ничтожество, что не слова это — от души я тебе их говорю, в самом настоящем деле, от всего нутра моего тебя презираю.

— Хи-хи-хи! Не философ-с я, не философ-с. Ума нет-с в чужое нутро-то проницать-с, — головёнки не хватает. А слова-с, — что же слова-с? Ветер их носит-с, — самое пустое дело. И довольно даже глупо было бы с моей стороны словами вашими огорчаться, коль скоро поступочки ваши доказывают совсем им наоборот-с.

— Так что — были бы поступочки, а то я тебе хоть в глаза наплюй? Практический ты мужчина, Иван Афанасьевич.

— Хи-хи-хи… родиночка у вас… позвольте в родиночку поцеловать-с.

Барахталась я в таком болоте шесть недель. И вдруг — словно отрезало. Проснулась однажды поутру и себя не узнаю: выздоровела! Престранное чувство. Точно у меня от сердца что-то тяжелое, темное оторвалось и прочь укатилось. Ранки, где оно присосавшись было, болят, саднеют, но так это хорошо, что главное-то зло от сердца отошло, что на маленькие зла организм не обращает внимания, терпит: болят, — и пусть болят! Живы будем, так и заживут, залечим.

Совесть свою проэкзаменовала:

— Животное я?

Отвечает:

— Была животное.

— Грязная я?

— Изгрязнилась, как только могла.

— Отчего же я более не страдаю от твоих покоров? Словно тебя во мне и нету?

— Не знаю. Только чувствую, что пресытила ты свою злобу и больше на разврат сейчас не побежишь, и ни души, ни тела своего сквернить не станешь.

Призвала я Арину Федотовну. Она, конечно, с самого первого начала во все посвящена была. Говорю:

— Ну, нянька, так и так: наделала я глупостей, а теперь — довольно, давай их разделывать. Сейчас меня Афанасьевич в таком-то яру поджидает. Ступай ты к нему и скажи, чтобы не ожидал. И чтобы он убирался из Правослы, и чтобы глаза мои его не видали. Скажи, что все кончилось, никаких свиданий больше не будет. Да — пусть держит язык за зубами. Если проболтается, — скажи: из собственных рук, как собаку, застрелю.

Арина ухмыльнулась:

— Отбегалась, значит? — говорит.

И так она меня этим словом ударила — словно долбнею по темени. Так вдруг стало мне ясно, что и новое бессовестное спокойствие мое — такое же скотское, как перед ним была скотскою бессовестная полоса разврата.

Поручение мое Арина исполнила в точности, и вышло, как по писанному, все, что я ожидала: отставку свою Иван Афанасьевич принял не только без драмы, но даже как бы с радостью, что дешево отделался, — гора с плеч. Впоследствии он откровенно признавался Арине, что не чаял выйти из приключения со мною живым, трепетал за себя денно и нощно и, если бы уже не так я хороша, давно бежал бы, куда глаза глядят… Стало быть, говоря вашим газетным языком, инцидент был исчерпан к общему удовольствию. Ну, и славу Богу.

Все мне кругом опротивело: и люди, и места. Сейчас же, не дождавшись осени, в Петербург уехала. еду, и по пути мерзит мне вспомнить, что, ведь, еду-то я сейчас опять ни за чем; и ничто серьезное, содержательное, душевное меня впереди не ждет, и ничто мне сознательным приветом не улыбается: и опять потянется бездельная, бессмысленная, притворная жизнь, наполненная мнимо-артистическими притязаниями, самолюбованием, скабрёзными разговорами, а, может быть, и поступками, рисовкою, позою, — словом, всею этою порочною симфониею эгоизма, год которой я так отчаянно закончила в Правосле. По приезде отправилась было я к директору курсов, — по инерции больше: к своему, мол, делу приехала. Уже на подъезд вошла, к звонку потянулась, да вдруг, — руку опустила. Вообразила я себе: ну, что мне? Таланта настоящего у меня нет, — стало быть, что же мне на курсах-то — в туалетные звезды, то-есть, попросту, в сценические кокотки готовиться, что ли? Люблю искусство? Да ничуть я его не люблю, наслышалась, что его любить надо, и вот так-то и так-то любовь выражать. Ну, и выражала, декламировала хорошие слова из книжек и с чужого голоса. Что же для меня курсы? Клуб. Мужчины по клубам и ресторанам между собою общаются, а наша сестра разные полухудожественные курсы себе придумала. И, как нарисовала я себе в уме этот клуб, и вдовицу, и деми-вьержку, и разводок, сняла я руку с звонка, сошла с подъезда и мирно вернулась восвояси.

Что меня веселило? Ничего. Что печалило? Ничего Что интересовало? Ничего, ничего, ничего. Полнейшая апатия, — даже не тоскливая, а равнодушная, которая нападает, когда начинаешь отдыхать после сильного нервного переутомления. Деньги, случаем, были. Совсем перестала выходить. Сижу по целым дням одна одинешенька в меблированных комнатах. Зайдет кто, — хорошо. Не зайдет, — тем лучше. Корсет забросила, из блузы не выхожу. Толстею, изленилась так, что иной раз причесаться лень, встану с постели в восемь утра, а умываюсь только к обеду. Диван у меня был турецкий, так весь этот диван пролежала: с ногами заберусь, платком серым покроюсь, под нос себе книгу брошу, роман какой-нибудь — понелепее, чтобы мыслей не будил, — в руке калач с икрою, подле на стуле — стакан с чаем, — так и лежу, час за часом, на животе — не то читаю, не то жую.

В это время приезжает из деревни Арина Федотовна: тетку паралич хватил, обезножела — так доложить, как оно было и что. Ну, обезножела, так обезножела! — Князь у себя в деревне проездом был, теперь за границу опять ускакал, говорят, ему там немецкую герцогиню сватают. — А сватают, так сватают. — Орест по тебе волком воет, а Саша со злости, что ты уехала, Битюковой Любочке предложение сделал. Отказали. Пьет. — Пьет, так и на здоровье. — Васюков инженер о тебе в клубе нехорошо говорил, а Федя Нарович услыхал, да в ухо его и свистнул. Оглохнет, говорят, инженер-то. Хотели на поединке драться, да губернатор запретил и Федю из города к команде выслал. — Скатертью дорога. — Иван Афанасьевич твой по тебе утешился: теперь в Пурникове днюет и ночует: с лавочницею Марьею Терентьевною, люди сказывают, у них дела дошли… — И превосходно. С чем их обоих и поздравляю.

Посмотрела на меня Арина: щеки опухлые, глаза заплыли, лежу валяюсь, сама неряха, все-то мне зябко, все-то мне с места двинуться лень — не женщина стала, Обломов какой-то в юбке. Приглядевшись, говорит:

— Витенька, ты беременна.

Так оно и вышло. Тогда и поняла я себя. Это — зародившаяся во мне новая жизнь мою жизнь своим развитием приостановила.

— Что же ты теперь делать будешь? — спрашивает Арина, — ну, родишь, —дитя-то куда?

— Растить будем.

— При себе?!

— При себе.

— Да ты, Витенька, с ума сошла. Ведь тебе двадцать годов всего, а ты себя пригульным дитём на всю жизнь по рукам, по ногам связать хочешь.

Говорю:

— Не в Неву же его.

Она мне прехладнокровно:

— В Неву— мудрено: городовых тут у вас много; а в Осну можно.

Меня, знаете ли, — мороз по коже подрал, так она это спокойно, с убеждением. Всегда я знала о ней, что человек бывалый, но тут — вижу: если не делывала, что говорит, то способна сделать, не поморщится.

— Нет, — говорю, — так нельзя. Это душегубство. Совесть всю жизнь съест.

Арина только плечами пожала:

— Эва!

Страшная баба. Зверь в ней сидит. Хладнокровный, жестокий, не верующий. Она скрытная очень, чужому человеку трудно вызвать ее на искренний разговор. И передо мною-то она развертывалась нараспашку всего раз пять-шесть за всю нашу общую жизнь. Зато уж и развертывалась. Слушать жутко становилось.

Я, когда читала письмо Белинского к Гоголю, остановилась, как дошла до фразы об атеизме русского народа, — думаю: это неправда. А потом соображаю: а моя Арина Федотовна? Во что она верит? чего боится? Ни Бога, ни чёрта. Только что не хвастает этим, красноречия не распускает, вмолчанку живет. Но это — внутреннее безмолвное отрицание, замкнутое в самом себе, беспредельное и порешенное. Вы встречали в народе дерзновенных кощунов? Она — не то. Те — волнующиеся, страстные, они, посягая, святыню искушают — вдруг-де чудо будет? Вдруг, огнь изыдет и меня опалит, земля разверзнется, архангел с мечом явится, — и упаду я, Фома неверный в страхе, покаюсь и всему поверую, и Бог меня простит, и я в рай пойду. А она спокойная, холодная, самоуверенная. Вон у нас на деревне парень один прочитал о чуде соловецком, как инок потерял петую просфору, собака ее съесть хотела, а из просфоры вышло пламя и опалило собаку. Из сомневающихся и дерзновенных оказался. Впало ему в голову — испытать. — Ну, и испытал… Только — просфору-то псу бросить отчаянности достало, а глядеть, как он ее есть будет, не хватило силы-выдержки, отвернулся и убежал. Приходит опять на то место: просфоры нету. Жучка! Жучка! — прибежала Жучка: жива, веселая. Свистнул ее к себе парень, да — вместе с нею в рощу. Ужо бабы в лес за хворостом пошли, —глядь, на дереве удавленник висит, а рядом с ним Жучка повешена. Вот они, русские-то кощуны, каковы. А моей свет-Арине Федотовне никаких искусов не требуется. Ей и в голову не придет. Она просто все такие вопросы от себя отмела. Верит только в тело, любит только тело, душу считает чуть ли ни за пар, — что котенок, что ребенок — не все ли ей равно? Она — равнодушна, она — презирает. Счеты с каким-либо чувством, кроме своей выгоды или удовольствия, она считает за нуль. Кто живет в свое удовольствие, тот для нее человек; остальные — сор, шушера. Захотела и смогла, — вот у нее заповедь какая. Единственная! расскажите ей какое-нибудь отчаянное мошенничество, — увидите; если оно вышло удачно, все ее симпатии — на стороне мошенника. Она подлецом никого не ругает; у нее все неудачные подлецы — только дураки, которых надо презирать не за намерения, а за неумелость. Всякое преступное, грешное молодечество себе на уме — для нее предмет восторга. Знаете ли, что я окончательно стяжала ее благосклонность и привязанность именно тем, что связалась с Иваном Афанасьевичем, проведя за нос целую стаю красивых, умных, богатых, молодых ухаживателей? Ей дерзость приключения, наглость контраста по душе пришлась. Тем более, что мужчин она, вообще, терпеть не может, и видеть их в глупых положениях — великая охотница. А до сих нор находит любовников, и посмотрели бы вы, как их муштрует. Пикнуть при ней не смеют, в глаза, как собачки, глядят. Властная, дерзкая, бесстыжая. Умна, как бес, — холодно, хитро, животно умна. Именно та русская баба, что обдумывает семьдесят семь уверток, пока с печи летит. Из каких угодно вод суха выйдет, да еще в глаза потом насмеется. Перед людьми она хоть страх наказания знает и почитает его стыдом, но пред собою-ни стыда, ни страха. Полная атрофия нравственности. Века полтора-два назад из нее чудесная бы ведьма вышла. Она создана для шабаша.

— Крутенько судите, —сказал я. — А между тем, сколько я мог заметить, она, наоборот, вас обожает.

Виктория Павловна согласно склонила голову.

— Любит, — небрежно подтвердила она. — Даже на известные жертвы ради меня готова, если бы понадобилось. Откуда это чувство, — для меня всегда было психологическою загадкою. Потому что ведь только меня одну она и любит. К Ванечке своему, например, она столько же равнодушна, как вон к этому петуху, разгуливающему под забором. Должно быть, есть такой тайный психический закон, что обязан каждый, даже самый жестокий человек иметь хоть одно любимое существо, — живой банк этакий, в который сложит он все свои сентиментальные побуждения и нежные чувства, и затем — кончено: для всего другого в жизни, для всего прочего мира остается уже со свободною совестью, — то есть мерзавцем наголо.

— Да ведь, если хотите, и я ее люблю, — продолжала она, подумав. — И надо признаться: она на меня влияние имеет. Теперь меньше, но было время, когда я, как девочка, совсем из ее рук смотрела. О делах практических я уже не говорю: она у меня всем орудует и заправляет. Но и в жизни своей мне десятки раз случалось слушаться ее, как ученице какой-то. Когда я наглуплю, попадусь в просак, окажусь в неловком положении, одна из первых моих покаянных мыслей: что-то мне моя Аринушка за это скажет, да нельзя ли как-нибудь от Аринушки этот промах мой скрыть. Бывает, что она бранит меня со всею бесцеремонностью своего бабьего языка, — и ссоримся мы тогда, конечно, но, в конце концов, и это между нами по душам, и проходит безобидно. Люблю. И это тоже странно. За что? Нравственные качества ее, как вы слышали, я ценю достаточно ясно. В прошлом… я же говорила вам, что именно чрез ее посредство тетка продала меня купцу Парубкову. И вот — тетку, поганую гадину, что, ради своей корысти, кровь мою выпила, ребенка погубила, я ненавижу всею душою, Арине — простила. И была бы очень огорчена, если бы пришлось ее потерять. Откуда разница? Оттуда ли, что тетка, когда губила меня, понимала, что губит, и не пожалела, не дрогнули руки у проклятой; а эта не ведала, что творила, и воображала, по темноте своей да по развратному своему разуму, чуть ли еще меня не облагодетельствовать? Оттуда ли, что силу я очень люблю, и каторжность эта ее мне импонирует? Может быть, сходство натур обозначается? Потому что на шабаш-то вальпургиевский, ведь, не одних старых Баубо тянет, верхом на свинье… Заглянуть в иное молодое воображение, — так тоже найдется, за что отправить на костер: помыслов сколько угодно, только смелости, да опытности осуществить не хватает. Ну, а она — бесстрашная и безудержная; что задумала, то и сделала, — как топором отрубит. Взять хотя бы ее проект этот…

— Нет, — говорю, — ты мне этих предложений и делать не смей! Я тебя вон выгоню.

— Ну, в воспитательный снесем.

— Да это — разве лучше, чем в Неву?

— Оно правда. Только-что не у себя на глазах, да перед начальством права. Да на что оно тебе нужно— растить то? Средств у тебя нету. Тебе одну себя в пору прокормить, — не то, что его воспитать, образовать. Оно-те камнем ко дну потянет. Это — сейчас. А после, коли и вырастишь, так бедняку-то незаконному от жизни велики ли корысти? Ни ему нравов, ни себе радости. В отца пойдет, — пьяничка выйдет, в мать — разбойник. С теткою — что историй будет, в доме его держать! И замуж выйти тебе с этим сокровищем на шее — уж ау, девка! шалишь! Таких и у нас по крестьянству не в охоту берут, а баре куда чваннее.

— А если я его полюблю?

— Эва! За что полюбишь-то? Кабы от путного человека было, а то — нашла чт о памятовать, хорош помин на всю жизнь!

Месяца три она меня так точила — все наезжала:

— Спровадь, да спровадь!

Наконец, приезжает уже перед самым кризисом.

— Вот что, — говорит, — придумала я, как — и блажь твою удовлетворить, чтобы ребенок на глазах у тебя остался, и руки тебе развязать, чтобы ни он тебе за подол не цеплялся, ни от людей сраму и нарекания не было. Нахиженских Мирошниковых помнишь?

— Знаю. Старики эти! богачи деревенские?

— Люди они бездетные, в годах преклонных, — своих ребят не ждут, а маленьких до страсти любят. Коли им дитя подкинуть, — почтут за благословение Божие, вырастят в холе, в неге. Только ведь и вздоха: Господи! полная у нас всего чаша, — кабы только младенчика, ангельскую душку, в дом.

— Стало быть, дитя-то мое мужиком среди мужиков вырастет?

Она посмотрела на меня язвительно и говорит:

— А кем оно, при тебе живя, вырастет? генералом что ли? позволь спросить. По крайности, сытое будет.

Опять спорили мы до слез, до битвы, ссорились, грызлись, мирились.

— Ну, — говорит мне, наконец, Арина, — коли стоишь ты на своей дурости, чтобы ребенка при себе оставить, так уж глупи до конца: тогда надо тебе, по-моему, и за Ивана Афанасьевича замуж выйти.

— Ты с ума сошла?

— Нет, право. Ведь дитя-то вырастет — спросит: ты мне мать, а отец кто? У всех отцы, а мой где? Что тогда отвечать станешь?

— До этого долго.

— Бог его знает. Понятливы дети ноне пошли. А, коли ты к тому времени жить наладишься, в холю войдешь, разум обретешь, — так родителя-то, пожалуй, и показать дите станет конфузно, не то, что — поди к папеньке, признайся: я, мол, ваше чадушко, любите да жалуйте. Хорошо, как до тех пор Иван Афанасьевич вовсе сопьется и под забором помрет, а — коли ему Бог аредовы веки жить укажет? Ведь о нем и солгать-то ничего не придумаешь, — таково нещечко! Ведь детище-то взрослое в глаза тебе наплюет за родителя этакого… Да и то обмозгуй: теперь у Ивана Афанасьевича на тебя никакой улики нет, — значит, ты пред ним права, а он молчи, покуда цел быть хочет. Ну, а коли ребенок при тебе роста будет, да на грех еще сходство объявится, — он тебе, пьяница, душу вымотает, — как клещ, присосется: и деньги ему, и все добро, и самое себя отдашь, только бы душу на покаяние отпустил. Потому что — этого, чтобы все знали и говорили про тебя: смотрите! вон — она, гордячка-то! князьями брезговала, а Ивану Афанасьевичу любовница вышла! Да — ха ха-ха! да — хи-хи-хи! — этого ты на себя не возьмешь. Смела ты, дерзка, а врешь — не возьмешь: не под силу — никому не под силу. А если и возьмешь, так либо сама удавишься-утопишься через месяц времени, либо в какого-нибудь зубоскала или наглянку какую из пистолета хватишь. Это за Ивана-то Афанасьевича в Сибирь идти? суды и срамы принимать? Стало быть, секрет-то тебе нужен будет, за секрет-то ты ему все заплатишь. Смотри: не пришлось бы опять в лес бегать — только уж не своею волею, а по его, мерзавца, приказу.

— Ну, уж этого — врешь ты! — никогда не будет.

— Ой-ли? А ты про Дымиху слыхивала?

— Про какую Дымиху?

— Купчиха была, купца казанского дочь, Дымова Аннушка. Давно, за дедов-прадедов. Богатейшие купцы были, первые на всю Казань. А Аннушка — красавица, огневая, не хуже тебя. Вот она с парнем из приказчиков отцовских и слюбилась. Стал он к ней в светелку похаживать. Сидят они однажды вдвоем, тары-бары, целуются-милуются, — вдруг слышит Аннушка: в сенях отцовская клюка — тук-тук. Куда милого девать? Положила его на кровать под перину, подушками забросала, сама на кровать села — сидит. Отец вошел, полчаса с дочерью говорит, час, полтора— насилу убрался. Аннушка — милого высвобождать; а он, милый-то — синий, холодный: задохнулся. Куда покойника убрать? И подрядила она дворника молодого, чтобы он мертвеца потихоньку из светлицы вынес, да в Казанке бы утопил. Сделал дворник работу, получил плату. Мало — говорит. Прибавила. Ушел, деньги пропил. — Еще давай! — Нету больше денег. — Кольца, перстни, серьги давай!… Грабил — грабил, — все мало. Приказывает: Анна Ивановна, ты меня ноне жди, — я к тебе ночевать приду. А — не пустишь, — пойду по начальству донесу: пропадай и моя, и твоя голова! вместе под плетьми будем!.. Покорилась. Долго он над нею измывался, бахвалился. Только уж терпенья ее никакого не стало. Не ест, не пьет, ночи не спит — думает: как бы ей от варвара своего на волю уйти. А он все пуще да пуще ломается. Напился раз с приятелями в кабаке и расхвастался: хотите, друзья товарищи, знать, с какою я девушкою живу? — А ну! — С Дымовою дочерью! — Ври еще!.. Раскипелось в нем сердце похвальбою, кликнул он мальчонку, сидельца питейного, и приказывает — Ступай, мол, к Дымовой Анне Ивановне, да скажи ей, чтобы беспременно, мол, сейчас же в нашу компанию шла, — Максим, любовник, мол, ейный, требует. Да чтобы бесперечь шла, а то худо будет… Побежал мальчонка, а компания над Максимом хохочет: Эка пьяница! Эко мелево! Эка врущий… Станет с ним хозяйская дочь жить! Да она взглянуть-то на тебя посрамотится!.. Однако, часу не прошло, — входит Анна Дымова. Все и рты поразинули. — Что, Максим Ефимович, угодно? — А вот товарищи не верят, что ты моя полюбовница, так ты меня поцелуй-приголубь, а их винцом угости. Ничего Аннушка не сказала против — только промолвила: — Бога ты, Максим, не боишься: отольются тебе мои слезы. Села с ним и стала пировать. Наравне со всеми пьет, а не пьянеет. И споила она всю эту рвань кабацкую и кабатчика самого: попадали все, заснули. А она мальчишке-сидельцу говорит: —Ты бы им хоть сена постелить принес, — нехорошо людям, как собакам, на полу валяться. Принес мальчик сена, разложил на полу, и пьяных они, вдвоем, на сено поклали. Спрашивает Аннушка — Все здесь, которые с Максимом пили? Отвечает мальчик — Кажись, все. — Все пьяны? — Все. — Все крепко спят? — Все. — Ну, так и ты спи!.. Да — как полыхнет его ножом по горлу: из парня и дух вон. А она сено подожгла, кабак заперла, двери снаружи колом приперла, да — что духу: домой! Все пьяницы сгорели, и злодей ее с ними. И свидетелей на Аннушку нет. Только сама-то Аннушка стала словно бы в уме помешавшись, и, как следствие началось, пошла, да сама себя пред судьями во всем и обличила. Все рассказала, и чего она натерпелась, и как отплатила. Присудили ее к плетям, — счету плетям нет, и к довечной каторге, а приговор послали в Питер на подпись к царице: в то время царица на престоле сидела, Катерина царица. Прочитала она, ужаснулась. — Желаю — требует, — видеть эту несчастную преступницу!.. Придворные говорят: — Ваше величество, никак нельзя, — вы нервами расстроитесь. — Супротив нервов, — царица отвечает, — у меня есть иноземский дохтур Боткин, а вы извольте исполнить мою волю. Привезли Аннушку, поставили пред царицыны очи… Царица взяла ее с собою наедине и говорит:

—  Анна Дымова! Ты женщина, я женщина, — все вы женщины — сестры, должны друг друга понимать: рассказывай, как было дело!..

Объяснила Аннушка беду свою, — выслушала царица, в три ручья плачет.

— Ах, говорит, — Анна Дымова! Ты женщина, я женщина, — мы, женщины, можем друг друга понимать. Никакой вины я за тобой не вижу и плетьми тебя драть не позволю, и в Сибирь не сошлю. — А что душегубство ты совершила и поступки свои оправить должна — так вот тебе приказ: ступай-ка ты в Нов-Девичий монастырь, да замаливай, черничкою, под клобуком, грех вольный и невольный. А я велю, чтобы иноземский дохтур Боткин тебя навещал и депорты мне писал о твоем здоровьи, вся ли ты в своем уме, али в тебе нервы трепещут…

Придворные окружили царицу, недовольны, говорят: —Ваше величество! невозможно, как вы рассудили! если этакую душегубицу плетьми не драть, в Сибирь не сослать, — никакого правосудия не будет: нас всех, мужеск пол, бабы чем ни попадя перепортят… А царица им на то

— Это вы так рассуждаете, потому что мужчины. А мы, женщины, можем друг друга понимать. И вина вся тут не ее, а этого сгорелого негодяя, который над нею насильничал. И она, Анна Дымова, еще характеру доброго, а кабы я на ее месте пришлась, так, по обиде своей женской, и не такую бы еще отместку подстроила… И на этом слове растрепетались у царицы Катерины нервы, и начал дохтур Боткин ей иноземские капли поить. А придворные весьма в срам пришли… Так вот, голубушка — что секрет-то с нашею сестрою делает: до душегубства доводит.