Самый изумленный на свете человек был, конечно, тот грек, который разговаривал с Эсхилом в момент, как с небес, из когтей заоблачного орла, свалилась на темя великого трагика черепаха и проломила ему череп.

Если я, при неожиданной выходке Виктории Павловны, находился недалеко от чувств и настроений этого грека и, вероятно, имел соответственное выражение лица, то Бурун стоял не краше Эсхила с проломленною головою.

Первое мое впечатление было — что Виктория Павловна издевается над Буруном и, зарвавшись в издевке, лжет на себя, по грубому и злому вдохновению, тайно понятному лишь им двоим. Но, взглянув на Арину Федотовну, я прочел на лице ее лишь сердитую досаду, а вовсе не удивление:

— И с чего дурь нашла разбалтывать! — говорила ее гневная гримаса.

Убитый вид совсем пришибленного Ивана Афанасьевича тоже был достаточно красноречив.

Наконец, и сам Бурун казался пораженным не столько, как человек, услыхавший жестокую обидную новость, сколько — тем, что все надежды, которые он робко возлагал, — авось-де безобразная новость эта только ложный слух и, при допросе лицом к лицу, рассеется дымом — все эти последние надежды распались и рухнули, и худшие его предположения оказались справедливыми. Он напомнил мне больного, которого я встречал когда-то в приемной знаменитого московского врача. Это был больной мнительный и боявшийся быть мнительным. Он измучил врача допросами, что у него за легочный процесс такой — чахотка уже или нет? Но допросы свои он делал так спокойно, рассудительно, так философски говорил о необходимости приготовиться к смерти, как порядочному человеку и христианину, устроить дела, написать завещание и пр., что даже опытный, старый врач дался в обман и, поверив его мужеству, откровенно признался ему: вряд ли и месяц проживете. Я видел этого человека, как раз, когда он вышел из кабинета знаменитости, выслушав свой приговор. У него хватило силы дойти до прихожей, надеть шубу, шапку, кашнэ, калоши. Но затем он внезапно лег ничком на коник и завыл на голос диким, нечеловеческим воем. Переполоху наделал страшного. Едва-едва его увезли. И всю дорогу до самого дома он выл, и дома плакал, и знаменитый врач должен был поехать к нему, созвать консилиум и чрез консультантов уверить несчастного, что сделал ошибку в диагнозе, и никакой чахотки у него нет, а он так лишь— немножко простудился, и Крым все, все поправит…Только тогда бедняга перестал стонать и жалобиться. А спустя десять дней он помер — и до самой смерти не думал, что умирает, а все — «только немножко простудился».

Не сказано было ни слова. Лицо Буруна кривилось, глаза померкли… Он шагнул-было к Виктории Павловне, хотел заговорить, но взгляд ее, холодный и враждебный, словно отбросил его, как пружиною. Он отвернулся, испустил какой-то хриплый, рыдающий звук, и быстрою, нетвердою походкою побежал к дому.

Виктория Павловна тихо опустилась на стул.

— Ступайте отсюда, — мрачно сказала она Арине и Ивану Афанасьевичу, не глядя на них, — не до вас мне сейчас.

Когда мы остались одни, она долго сидела молча, грустно опершись головою на руку; по лицу ее ходила гневная, гадливая судорога.

— Я должна вам рассказать, в чем дело, — сухим официальным тоном сказала она, наконец. — Я боюсь, что уже сейчас у вас в душе осталось не слишком много уважения ко мне. Очень может быть, что, когда вы услышите мои признания, вы вовсе перестанете меня уважать, отвернетесь от меня с презрением, будете жалеть, что попали в такое противное знакомство и остались у меня гостить. Однако, нельзя осуждать преступника без следствия, — даже если он сам сознается. И мне не хочется расстаться с вашим добрым мнением обо мне без того, чтобы попробовать защищаться, сколько могу. Быть-может, вы найдете, что я, хоть и виновна, заслуживаю некоторого снисхождения.

Я хотел остановить ее, возразить:

— Какое мне дело? По какому нраву я стану проникать в вашу интимную жизнь? Судить вас я не имею ни охоты, ни возможности…

Но она прервала меня на полуслове.

— Случай открыл вам сторону моей жизни, о которой до сих пор никто из чужих не знал. Я знаю, что эта изнанка неприглядна. Вы не можете не осуждать меня, — так дайте хоть покаяться.

Голос ее задрожал искренним и глубоким волнением.

— Ведь сколько лет этот червяк во мне сидел, в· одиночку меня грыз. Теперь — голову из земли показал, на солнце выполз. Каким вы его найдете, что про него скажете, — ваше дело. Но рекомендацию ему предпослать, предисловием вашу характеристику меня снабдить — мое законное право.

Она положила локти на стол и устремила прямо мне в лицо глаза свои — грустные, но ясные, смелые, спокойные.

— Все, что я сейчас сказала здесь, — начала она медленно и веско, — совершенная правда. Эта девочка Феня, питомка старосты Мирошникова в Нахижном, — действительно, моя дочь. И прижила я ее, действительно, от этого… от Ивана Афанасьевича.

Она тяжело перевела дух, смачивая языком сохнущие от волнения губы, и продолжала:

— Ей, этой девочке, восемь лет, девятый. Я кажусь моложе, чем на самом деле. Мне тогда шел двадцать второй год… я на лето к тетке из Петербурга, с драматических курсов приехала… Ну, а он…

Она вздохнула.

— Я могла бы вам солгать в свое оправдание, что тогда он не был тем ничтожным и даже… гадким Иваном Афанасьевичем, которого вы знаете теперь, и которого наш студентик зовет красноносою оказиею. Но я буду правдива до конца. Разумеется, он был насколько моложе, бодрее, еще не вовсе опустился и спился с круга. Но красавцем он никогда не был, ни умом, ни образованием никогда не отличался, характеришка был всегда мелкого, трусливого, лакейского. Теперь у него нету фамилии, — в то время еще была, но ее начинали позабывать. Его тогда всего два года как выгнали со службы, разорив в конец начетом по казенному взысканию. Крал, говорят, сильно. Еще счастлив его Бог, что он не угодил в места не столь отдаленные.

— А угодил-на несчастие мое — в наши Палестины. У него здесь, верстах в пятнадцати, была хибарка и малюсенький кусочек земли — единственное достояние, уцелевшее после служебного разгрома. Сел он на этот кусочек: ничего-то не, знает, ничего-то не умеет — беспечный. человек, городской человек, пьяный человек. Жить нечем, тоска, образования никакого, натуришка низменная, стремлений никаких. И стал он скитаться по губернским магнатам нашим, вроде Белосвинского, Кутова, Зверинцевых, и сам оглянуться не успел, как из просто беспутного человека выродился в беспутного потешника и приживальщика… а теперь уже и потешность исчезла, — просто приживальщик-рюмочник, человек, которому некуда идти. Алкоголь его совсем доконал. Он уже старик, пришибленный, трепещущий, робкий, в унижении застылый старик. Но тогда он еще бодрился и, по захолустью нашему, слыл шутом довольно веселым и забавным. Его любили, кормили и не очень обижали. Старики уже говорили ему «ты» и «братец», но молодежь и мы, дамы, держались еще «вы» и подавали ему руку. Он обедал, как гость, за столом, но после обеда пробирался в людскую курить и пить с кучерами и играть горничным на гитаре. Женолюбив был страшно. Пока был на службе и богат, имел содержанок, — теперь уловлял прелестниц по девичьим. А, впрочем, и по сейчас еще Арина Федотовна раза три в месяц гоняет его со двора коромыслом — именно за эти пагубные страсти. Ну-с, и от такого-то господина я имею дочь.

Новый глубокий вздох тяжело поднял ее грудь.

— Вы видели князя Белосвинского… Что у нас с ним роман был, это, я думаю, и слепой заметит, и глухой расслышит. Хороший роман. Чистый, братский, без всякой скверны, какие только в семнадцать лет переживаешь. Началось это за год перед тем… я еще в консерватории была — не бросила. Тоже летом на побывку приехала. Влюбились мы друг в друга по уши. Вздыхаем, страдаем, маемся. Он мне — предложение за предложением, а я ему — отказ за отказом. Все ночи напролет реву, — так влюблена, а по утру пишу: князь дорогой, милый, единственный мой любимый! обожаю вас, а женою вашею, простите, не буду. И каких уж, каких причин я ему не лгала Больше всего на том играла, что артисткою быть хочу и сцену люблю паче жизни, и искусству себя посвящаю, а от семьи отрекаюсь. А на самом-то деле, стыд мне мешал. Ложный, проклятый стыд за грех, в котором я не виновата.

Она вытерла на лбу мелкую росу пота, проступившую от волнения, и продолжала с принужденною, печальною улыбкою:

— Ну… все карты на стол!.. Я имею несчастие быть женщиною с четырнадцати лет. Продали меня, дурочку дурочкою, соседу нашему, первой гильдии купцу, городскому голове и различных орденов кавалеру, Маркелу Ивановичу Парубкову, — и продали не кто другие, как вот эта самая Арина Федотовна, которую вы имеете удовольствие знать, да милейшая тетенька моя, что теперь во флигеле без задних ног лежит и смерти у Бога просит, а Бог не дает — должно быть, за мою обиду маяться ее заставляет, запретил земле ее принимать. Взяли они за меня с купца Парубкова тысячу рублей, да на какую-то сумму он векселей отца моего, на имении лежавших, уничтожил. Купец Парубков побаловался мною всего несколько дней, а затем вдруг слышим: умер в одночасье — кондрашка его хватил. Так что погибель моя и огласиться не успела, а знали о ней он, я, Арина да тетка. Так тайна эта между нами четырьмя и осталась. И тетка с Ариною видели в том особенное счастье мое, перст Божий, мне благодеющий. Эх!

Она с отвращением махнула рукою.

— Годы были детские… ну, полудетские. Я понимала, конечно, что меня заставили сделать мерзость. Но и дома меня учили, и самой стыд подсказывал лишь одно: больше всего старайся, чтобы скрыто было! Что хорошо скрыто, —того не было. Лишь открытый позор позорен. Так вот, и веди себя так, чтобы никто и догадываться не смел и не мог, что ты не чистая девочка, а такая… И росло это во мне, росло… Все чистые, а я — такая!.. Подруг дичилась, одиночкою, сама в себе заперлась и жила… все трусила, что вот-вот кто-нибудь подойдет, взглянет в глаза, да и скажет: уберите-ка эту подальше отсюда! Разве ей место между порядочными девушками? Она только маску ловко носит, скрываться мастерица, а на самом-то деле она — падшая, парубковская наложница…

И, покраснев темным, густым румянцем непримиримого гнева, Виктория Павловна злобно бросила в мою сторону:

— Тетка… подлая! Один раз обиделась на меня за что-то, — так мне кличку эту и швырнула в глаза… Десять лет прошло, — простить и забыть не могу. Умирать, кажется, будет, — так, когда прощаться приду, не утерплю и на ухо ей шепну: а помните, тетенька, как вы племянницу, которую сами же купцу Парубкову продали, потом парубковскою наложницею ругали? И всю-то жизнь вы, тетенька, у парубковской наложницы на шее просидели и — тварь вы, тетенька! — только милостью ее свой гнусный век в мире дожили…

— Уж извините, что волнуюсь! — неприятно и жалко улыбнулась она. — Скверно уж очень, грязно… Ну, подросла, в длинные платья оделась, умом начала раскидывать самостоятельно, — немножко простила себя. Жить-то хочется, — простишь! Поняла, что греха моего никакого нет и не было, а сделали надо мною гнусность жестокие, негодные люди, — их и грех. А мне бы теперь лишь остальную-то жизнь провести честно, — за прошлое же себя самоистязать нелепо и даже против себя самой несправедливо. Жизнь-то впереди — большая, большая!.. Голос у меня открылся, поехала я в консерваторию. Приняли стипендиаткою. Занималась я, — как вол рабочий, нахвалиться мною не могли. Вся в работу ушла. Нигде не бывала, любвей, ухаживаний — никаких. Либо дома либо в консерватории. Даже профессорша меня бранила: уж очень вы, — скажет, бывало, — суровы, нелюдимы; будущей артистке так нельзя держать себя, — весталкою какою-то мраморною. Весталка! хороша весталка — из спальни купца Парубкова! Во мне это слово, бывало, все внутренности перевернет, и приду я домой, уткнусь головою в подушку, да и реву, реву, реву… всю ее насквозь проплачу.

Виктория Павловна вытерла набежавшую слезинку и, помолчав, заговорила:

— Вот, пришли каникулы, объявилась я к родным пенатам, встретилась и познакомилась с князем, пошла любовь. Сперва я была счастлива безмерно, — все заботы прочь, вон из памяти, жизнь-то такая светлая, звучная, теплая, — и лес зеленее, и птицы слаще поют, и солнышко ярче светит… Домашние тоже радуются. — На лад идет дело! княгинею будешь!.. А тетка и прибавь один раз сдуру — Слава Тебе, Господи! Не погубил сироту, — грех-то твой, Витенька, теперь прикроется: спасибо, нашелся добрый человек. Только ты, Виктория, смотри: не упусти — лови! Да не проврись спросту-то. Ведь вы, девчонки, глупы: влюбилась, размякла. Ах, я должна тебе во всем признаться! — глядь, и покаялась. А жених — он, подлец, сейчас и от ворот поворот.

Ну… если вы хоть сколько-нибудь успели узнать меня и понимаете мой характер, —можете догадаться, что из этого премудрого совета и наставления вышло. И лес почернел, и солнце потускло, и птицы петь перестали. Вся моя самозабвенная работа над собою, все извинения, объяснения пошли насмарку. И поняла я, что я — проклятая, и что не мне, купца Парубкова наложнице, за такого светлого и милого человека, как князь Белосвинский, замуж идти и его честную жизнь со своею оскверненною жизнью на век связывать… И тут-то начались его предложения, мои отказы, а у тетки — ужас и слезы: неужели я пропущу такой дивный случай стать княгинею и миллионершею?.. И, как ехала я по осени в Петербург, сердце на части рвалось: и любит-то, и любить-то не смеет, и — желанный-то ты мой! и — проклятая то я, тварь, наложница… Ну, проклятой-проклятая и жизнь! Не позволю себе любить! Забуду! Жизнь Сожгу, а забуду!

— Закрутила я в Петербурге. Так закрутила, — вихрем! Трудно ли? Красивой девушке, да еще на артистической тропе—; только пальчиком к себе поманить, а Бэдлам мужской кругом сам создастся. Консерваторию я сперва забросила, потом бросила вовсе, в Савины захотела, на драматические курсы пошла. Ученья было мало, но флёрту… впрочем, это теперь флёрт пошел, а тогда его еще флиртом звали, — флирту — сколько угодно. Мужчины увиваются — один другого известнее, один другого интереснее. Пикники, ужины, цыгане, катанья. По маскарадам шлялась, все интересных, демонических героев, сверхчеловеков искала. Как прославится актер там, что ли, журналист, поэт, музыкант, адвокат какой-нибудь, и пройдет молва, будто он у женщин успех имеет, и такая-то и такая-то ему на шею повесились, — сейчас же строчу ему анонимное письмо: хочу с вами познакомиться, приезжайте туда-то, — маска. Приедет. Легко они ездят-то, победители! Ходим. — Про тебя говорят, что ты очень развратный. — Маска, ты задаешь щекотливые вопросы. — Отчего же ты такой развратный? — Маска, ты женщина неглупая и должна- понять, что талант не может уживаться в рамках мещанской добродетели. — Так, значит, ты потому, такой развратный, — что такой талантливый? Или такой талантливый, потому что такой развратный?.. — М-м-м… это психологическая загадка… а ты, маска, шампанского хочешь? — Дурак!.. Романов любовных у меня было в ту зиму— целая живая библиотека. Сойтись ни с кем не сошлась, — как-то уцелела, выдержала. Но флёртировала направо и налево с самым подлым и гнусным бессердечием. чёрт знает, до чего доходила! Сегодня с одним целуюсь, завтра с другим. И ужасно весела и самодовольна, что демоническою девицею прослыла, Кармен этакою; что из-за меня, как в цыганской песни поется, — один застрелился, другой утопился, а третьего черти взяли, чтоб не волочился. До такой беды, слава Богу, не дошло: уберегла судьба. Но палить в меня один мальчик палил. Студент был из степнячков, первокурсник. И попал даже, — только, на счастье мое, пистолетишко имел поганый, и пуля на корсетной планшетке застряла. Уж так я счастлива была, что без свидетелей эта глупая история прошла, и ни скандала, ни суда из нее не вышло… Подруги у меня завелись — две безмужние жены, вдовица по третьему мужу, да demi-vierge. Тоже якобы в актрисы готовилась. Все такие же вихревые, как и я, только постарше и еще куда меня смелее, продувнее и постыдно-опытнее. Впоследствии из них, вероятно, совсем откровенные кокотки повышли. Беспутная жизнь, беспутные чувства, беспутные речи. Мужчины — рады: ага! наш фрукт! девица без предрассудков! Развить, — так толк будет: дурь-то послетит, — так мамочка выйдет, всякому лестно на содержание пригласить. Ну, и развивали. День-деньской переливаешь из пустого в порожнее пошлости флиртовые, слушаешь на ушко дрянные анекдоты, развратные гадости. Книжку почитать привезут или посоветуют, — так и знай: французскую порнографию. В голове — смрадный пар какой-то. В сердце — пусто. В душе — кафе-шантан. Выпадет минутка просветления, — заглянешь в себя, жалко своей совести станет, ревешь… А вдовица или демивьержка уже тут, как тут: душечка Витенька! читали вы Катюлль Мендеса, как маркиза к кокотке в горничные нанялась, и что из этого вышло? Ах, прочтите, милая! преинтересно! У нас ничего подобного не описывают! Ах, мы такие варвары! так отстали от Европы, так отстали!.. Витенька! как вы думаете: Леда и Лебедь — это миф один или, в самом деле, может быть такая красота в природе?… Витенька, вы желали бы быть Ледою? Витенька! а вы слышали: такая-то приревновала такую-то к такой-то, и ужасный скандал вышел… говорят, будет дамская дуэль!.. Витенька! новый каламбур!.. Витенька! новый анекдот!.. Тебе врут, сама врешь, — и изоврались мы за год этот, и испошлились, в такой словесный и головной разврат впали, что теперь прямо вспомнить тошно.

Весною поехала в Правослу. Еду и проверяю себя дорогою. Что-ж это? Ума нету, — какой-то склад двусмысленных анекдотов на всякий случай. Что ни скажут кругом, мысль сейчас же либо повернет фразу в каламбурчик пошленький, либо самому обыкновенному, заурядному разговорному слову придаст оттенок грязного заднего смысла. «Не понимать» чего-нибудь — мало-мало, что не стыдно. Все понимаю. И обо всем могу говорить con amore, en connaisance des choses. И уши девичьи золотом не завешаны… Кто с кем живет, кто у кого на содержании, кто из актеров альфонс, кто из актрис кокотка, — хоть на конкурсный экзамен могу идти. Падших знаменитостей по уменьшительным именам зову: Соня Ежик, Оля Каретникова, Гравюрка, Мурка Хорек, — в туалетах, в манерах им подражаю. Петербургская девица! Петербургское образование!

Вместо сердца, какая-то патентованная дразнильная машина, полная самодовольным сознанием: ах, сколь восхитительно создала меня природа! как, при одном взгляде на меня, должны вожделеть господа мужчины, и как я необычайно ловка в искусстве превращать их в амурных скотов и дураков. Даже по дороге только тем и занималась, что побеждала сердца пассажиров и злила пассажирок.

Приезжаю, — князь!..

Зашевелилось старое пламя, а я не позволяю — тушу. Думаю: стой, подлое! справлюсь я с тобою! Мало я в Петербурге гадостей натворила, так ладно же: здесь себе такого сраму на душу навяжу, чтобы после того о князе-то и думать не посметь; чтобы непроходимая пропасть между нами выросла; чтобы при мысли одной о нем вся совесть во мне против него закричала: оставь его! не твой он… грязь! Проклятая ты, — в проклятии и живи, а чистого человека в омут свой не затягивай.

Молодежь соседнюю к себе назвала, «царицею уезда» стала. Живем во всю, кутим, флёртируем, веселью и дурачествам конца краю нет. Λ на сердце кошки скребут. Князь подойдет, слово скажет, — так я вся замру, так у меня в душе-то все и похолодеет… вот она— где судьба-то моя, смерть…

И стал тут меня лукавый мутить:

— За что себя мучаешь? за что себя губишь? Любится, — так и люби. Любит он тебя, — и выходи замуж. А тонкости все эти и угрызения бросить надо. Скрой все, обмани — и будь счастлива.

Не могу!.. Счастья хочется, под руками оно, — так вот оно само и плывет к тебе. А руки не поднимаются взять, как каменные… Страх… стыд… мука… Боже мой, что это было за проклятое время!

Она прикрыла глаза рукою.

— Темперамент заговорил… Двадцать лет!.. Здоровая, сильная, влюбленная, да еще развращенная в корень… Чувственность проснулась… Вон — Бурун-то меня холодностью натуры попрекал. А — бывало, князь говорит со мною, а у меня перед глазами зеленые круги пляшут, и горло судороги сдавили, и я ногти-то втисну в ладонь, и давлю-давлю, пока до крови не прорежу, а не то — чувствую: не совладаю я с собою, брошусь ему на шею, — будь, что будет! к чёрту все соображения, страхи и принципы! люблю его! хочу его! бессонная, по целым ночам в постели с боку на бок катаюсь… Плачу… Исхудала. Бог знает на кого похожа стала…

Пребеспутный тогда вокруг меня кружок составился. Пять претендентов — один другого красивее, один другого удалее. Вот и моряк этот, что из Сингапура мне предложение-то прислал, был между ними: тогда он еще только-что корпус кончил. Все мы на ты. Пьем. Я — в мужском костюме, в шароварах, в шелковой рубахе. Влюблены все очень. У всех глаза на меня горят, как у волков…

Иван Афанасьевич был допущен в нашу молодую компанию за то, что он хорошо играл на гитаре, знал множество русских шансонеток, умел представлять жидков и армян и, вообще, был ходячим полным собранием всяких фокусов и анекдотов. Говорю вам: был шут не без забавности. Он аккомпанировал, а Саша Парубков, — сын благодетеля-то моего, купца Парубкова! тоже умер он теперь… так до самой смерти и не догадался, почему я его всегда пасынком звала! — Саша Парубков пел цыганские песни. Прелестно пел. За гитару мы Ивана Афанасьевича только и терпели, а то он всем нам был мало приятен. Легко пьянел, а спьяну делался глуп и ехидно-зол, — при том, того и гляди, сальность какую-нибудь скажет, от которой уши завянут. Я же еще ненавидела его за манеру смотреть на меня. Сядет вдалеке, пришипится, да сбоку уставясь, и смотрит, не моргает. И глаза нехорошие такие — и робкие, и наглые — вороватой и часто битой собаки глаза. И — точно взглядом этим он раздевает… Не вытерпишь бывало, — крикнешь на него:

— Что вы таращитесь на меня? чего надо? какие узоры нашли?

Сконфузится:

— Помилуйте-с! ничего-с! Рад-с, что вы сегодня такие веселенькие с! Позвольте ручку по целовать-с.

Чмок, чмок!… А у меня дрожь по телу. Вам не понять этого чувства: оно только женское. Это не стыд, не брезгливость. Это — вроде полового страха, что ли, предощущения какого-то гнусного. Чувствуешь инстинктом, что подлую-преподлую печать какую то к тебе распутный человек распутными губами своими в поцелуе незримо прикладывает, и такое срамное, такое гадостное о тебе воображает, что — даже не зная мыслей его, по инстинктивному чутью, жутко и тошно делается.

— Опять уставились? Да что это за наказание такое?

— Хи-хи хи! Виноват-с. Прыщичек у вас на виске усмотрел-с, маленький такой-с… хи-хи-хи!

— Так вам-то что?

— Хи-хи-хи! ничего-с. Играние крови обозначает. Хи-хи-хи!

— Какая у вас, Иван Афанасьевич, всегда дрянь на уме!

— Хи-хи-хи! позвольте ручку поцеловать-с.

Куда я ни пойду, непременно, бывало, его встречу. И все этот подло-чувственный, искательный взгляд, особенно, если встретимся один-на-один. Словно влюбленный сыщик… Следит и ждет чего-то…

— Ха-ха-ха! Витенька! — басит Орест Полурябов: он теперь в доме умалишенных от прогрессивного паралича умирает, — а ведь, шила-то в мешке не утаишь: Иван Афанасьевич в тебя влюблен.

Все хохочут, и я хохочу, — дрожь-то свою внутреннюю ломаю, — издеваюсь:

— Ах, бедняжка! Правда ли это? Иван Афанасьевич! Вы в меня влюблены?

— Хи-хи-хи! Влюблен-с. Кто же может быть в вас не влюблен-с? хи-хи-хи! Позвольте ручку поцеловать.

— И надеешься? — дурачится молодежь, — надеешься, эфиоп, взаимности жаждешь?

— Хи-хи-хи! Надежда скадкая-с посланница небес… стишок такой есть хорошенький-с…

— Ах, ты, бестия! ах, ты рожа! ах, ты, вралище необузданный!

И я ломаюсь:

— Не надейтесь, Иван Афанасьевич, — я, ведь, — всем известно, — жестокая.

— Хи-хи-хи! А я подожду-с, а я подожду-с. Потому что бывает оно-с, бывает так, что и жестокие делаются добренькие, и непреклонные преклоняются-с. Хи-хи-хи! Вот я и подожду-с.

— Ну, ждите. Только долго ждать придется.

— Хи-хи-хи! Ничего-с. Мне спешить некуда-с. Я подожду. Это вот они, молодежь-с наша, ждать не могут, потому что жить очень желают и торопятся. А я уже пожил-с. Вот-с, и подожду.

— Терпеливый же у вас характер.

— Хи-хи-хи! позвольте ручку поцеловать.

— Да отвяжись ты от нее, наконец, — оборвет Орест. — Что это? Только и слышно: ручку да ручку. Сатир этакий!

— Хи-хи-хи! Сатир-с? А сатиры-то, сказывают, за нимфами всегда и ухаживали-с. А иногда и успевали-с… хи-хи-хи!

— Тебе, Иванус, за сравнения эти, по-настоящему, следовало бы шею намять, — лениво протянет Федя Нарович и пошевельнется, уж стул под ним затрещит: ужас, какой был силачище.

Я заступалась:

— Оставьте. Пусть болтает, что хочет. Так смешнее.

— Хи-хи-хи! Смешнее-с. Именно, что так смешнее. Позвольте ручку поцеловать.

Чмок, чмок.

— Вот я Маланье-солдатке насплетничаю. Ловелас ты старый! — дразнит Орест, — расскажу, как ты ферлакурничаешь… она тебя — подворотней!

— Хи-хи-хи! Напрасно конфузите-с. Не верьте им, Виктория Павловна-с! Позвольте-с ручку поцеловать.

Лето бежало. Не знаю, проходила-ли любовь, но я чувствовала, что, втянувшись в свой дурацкий быт, я грубею и опускаюсь. Я с каким-то ожесточенным удовольствием начинала сознавать, что милая голова князя уже не всегда одна в моем воображении, что ее частенько начинают заслонять и эффектные темные вихры Саши Парубкова, и весело насмешливые, слегка безумные, красивые глаза Феди Наровича, — это сингапурский моряк… А князь — как нарочно задумал уезжать за границу: мать у него на водах больна была. Приехал прощаться.

— Скажите, — говорит, — слово — останусь.

Вся душа кричала: да! — а я:

— Нет, — говорю, — поезжайте. Это хорошо вам— проехаться. По крайней мере отвыкнете от меня.

— Да неужели не любите и не полюбите?

— И не люблю, и не полюблю.

И — ха-ха-ха, хи-хи-хи! А сама за косяк держусь, — боюсь: упаду, ноги-то подкашиваются.

Как уехал он, — зачертила. Да так, что даже мои компаньоны-обожатели изумлялись:

— Что-то веселье твое, Витенька, на истерику похоже!

А Иван Афанасьевич непременно, бывало, хихикнет и скажет:

— Истерика-с — дело молодое-с и цветущему возрасту весьма свойственное-с. А при постоянном препровождении времени среди столь влюбленных молодых людей-с, даже и необходимое-с. Последовательность природы-с. Это — как, ежели человек-с много соленого кушает, и напиться затем не имеет, то впадает в томление-с, а, через томление, впоследствии, и в бешенство-с…

— Не говорите глупостей!

— Хи-хи-хи! Позвольте ручку поцеловать!

— Опять? Ну, и в самом деле, не сатир ли вы?

— Хи-хи-хи! Сатир-с. Молод был, божком слыл. А, как стареть начал, спасибо скажи и в сатирах быть. А по мне, даже лучше-с…

— Лучше, чем в божках? Почему же?

— Хи-хи-хи! по тактике ихней-с…

— По какой тактике?

— Хи-хи-хи! боюсь говорить: разгневаетесь…

— Значит, пошлость скажете? Врите уж, — все равно: чего от вас ждать хорошего?

— Хи-хи-хи! Выдержкою характера своего брали-с. Нимфочкам-то этим, красавицам ихним, божки там разные все на свирелях играли, да любовь всякую оказывали. Ну, нимфочка слушает, слушает, — ан, глядь, в чувство и вошла… Хи-хи-хи!.. А божок, как молод и глуп, того не замечает: в свирелку-то все дудит да дудит, в чувствах-то все изъясняется, да изъявляется. Так что нимфочке оно уже делается и скучно, и становится она как бы сама не в себе. Вот тут-то-с сатиру — и не быть дураком-с: как, стало быть, нимфочку забвение чувств осенило, он — тут, как тут… Хи-хи-хи! Играй, божок, на свирели…

— Фу, подлость!..

— Хи-хи-хи! сами же говорить приказали.

— А ты ври, да не завирайся, — рванет басом Орест, как из пушки выстрелит, и даже кулаком по столу пристукнет.

— Хи-хи-хи!

— Теперь вы понимаете, откуда Бурун взял эту нимфу с сатиром? объяснились голубчики! Понравилось! Так раззлобился, — все выложил, ничего не оставил про запас. Не знает уж, как горше обидеть, — чем и куда еще поглубже да поядовитее уязвить. Эх!

— Бурун говорил мне — сказал я, — что это вы навели его на сюжет…

Она подумала и утвердительно склонила голову.

— Верно. Он ко мне в мрачную минуту подошел. У меня бывают минуты, когда я сама не своя от тяжелых мыслей, от покаянных воспоминаний. Такой ужасный гнет на душе, такой смрад, такая отрава, что, — кажется, — вот, подойди кто-нибудь в это время, да спроси участливо, что с вами, — тут же все ему, как попу на духу, так и выльешь… Потому что одной с мыслями этими справляться просто силы нет: душат, за горло берут… Моя Арина Федотовна, слуга верная, отлично эти мои припадки знает и угадывает. И, как найдет на меня такая Саулья тоска, она меня сейчас же как-нибудь так устроит, что либо я людей не вижу, либо люди чем-нибудь меня рассмешат, перебьют настроение, и я опять вхожу в колею… В таком то милом настроении и застал меня Бурун со своею картиною… Я и внушила ему аллегорию, с автобиографическими чертами… Потому что страх как мне, в это время, хотелось какого-нибудь обидного кнута на себя, чтобы хлестнул меня больно и стыдно… На другой день, конечно, опомнилась и поняла, какою дурою была, чуть себя не выдала и не погубила. И позировать для картины отказалась, и от сюжета отсмеялась. Хорошо, что Арина про блажь мою не узнала. А то быть бы мне от нее руганною часа три…

Так вот-с: выжидающий сатир и окруженная влюбленными божками нимфа, которой от избытка флирта и рыцарских неясностей становится даже как-то уж и не по себе. Прав он был, Иван Афанасьевич-то. Не проходят даром эти флиртовые обстановки. Душу они научают не стыдиться, а тело — желать. Желания заразительны. Когда все тебя желают, ответный инстинкт начинает говорить. Сначала это — просто кокетство, стремление нравиться, побеждать сердца, а— не выйдет этакая соблазнительница во-время замуж, либо не совладает с собою, распустит инстинкт-то, — и сама не заметит, как чёрт знает, в какую несчастную мерзавку выродится.

Знаете ли вы? Я вам сейчас парадокс скажу, но, ей-Богу, в нем — правда. Молодые мужчины, даже сквернословящие, даже развратничающие, в огромном большинстве, по существу — совсем но развратны. Да! Это у них скверная мода, а не натура, поверхность, а не глубина. Возьмите хоть обстановку, в которой я тогда кружилась. Ведь, я же сумасшедшая была. Ведь, Саша, Федя, Орест, — каждый, шутя, мог меня в свою любовницу превратить, и все влюблены были, и все в. любви клялись, и — милые люди! ни один не посмел, ни один не догадывался. Им женщина-товарищ, женщина-приятель нужнее, дороже, чем самка. О самке в женщине — прежде всего — мечтают уже зрелые, пожилые люди. А молодежь о женщине не скажет: невредная баба, c’est une femme а prendre — всякие там пошлости эти. Она и в проститутке-то Соню Мармеладову ищет и душевный разговор ей дороже сладострастного тела. «Она — хороший человек! Она — славный малый!» — вот они, термины-то молодежи о боготворимой женщине. Вы сами студентом были, небось, вращались в кружках. Признайтесь: где еще можно встретить большую близость, свободу обращения между полами, и где больше целомудрия, сдержанности взаимоуважения в отношениях между полами? Ведь когда там товарищество и дружество переходят в интимные отношения, это — серьезнейшее обязательство на честь, опекаемое всеми. Ведь, студент, увлекший женщину-товарища в любовную связь, наградивший ее ребенком и потом охладевший, не сдержавший обещаний верности, нравственных обязательств связи, делается презреннейшим парией в своем обществе, — ему товарищи руки не подадут, он — в университете-то или в академии, как на необитаемом острове одинок останется. Это замечательно! Молодые женщины всегда презирают обманутую, а молодые мужчины — обманувшего. И я думаю, что в знаменитой истории о яблоке и змие Адам был прав, когда извинялся пред Богом: жена моя соблазнила меня. Без инициативы со стороны Евы, он до конца дней своих думал бы, что эта прелестная особа послана ему исключительно для игры в крокет, серсо, для совместного чтения умных книжек и для идейных разговоров.

— Ну, Виктория Павловна, — невольно улыбнулся я, — вы уж очень льстите нашему брату, мужчине.

— Нисколько. История Адама и Евы повторяется каждый день, когда неопытный мальчик начинает ухаживать за молодою женщиною — заметьте, не девушкою, а женщиною. Ведь, и Ева была тоже не девушка, когда передала Адаму уроки змия и своим проснувшимся темпераментом разбудила его темперамент… Но я не собираюсь читать вам лекций по сексуальной психологии, а рассказываю про себя.

Так вот — играла я, играла собою, да и доигралась. Тело душу одолело. Князь из памяти вылетел, — даже с досадою его поминала: дурак! девичьих разговоров и кривляний испугался, всерьез их принял, отступил. Петербургский разврат этот головной так весь в памяти и встал, заполонил все воображение. Влюбчива стала невероятно. Хожу, да и разбираю про себя, кому на шею повиснуть — Феде или Оресту, а втайне нахожу, что они оба красавцы и молодцы. Днем — безобразные мысли, ночью — безобразные сны. Вижу я: дело мое плохо! надо взять себя в руки. Не то — ни за грош пропаду, ни даже за тень чувства, ни за искорку любви.

Стала я от компании своей отдаляться, одна старалась бывать. Я природу люблю и ходить охотница. Лес лиственный, весенний — страсть моя. Так вот я и ударилась в прогулочный спорт.

Уйду с утра в лес, скитаюсь с тропы на тропу, покуда ноги носят и с голоду боков не подведет. Зелень молодая, дубки свежие, ядреные, от шиповника дух идет, болотца прелью, прошлогодним листом вкусно пахнут — грибной такой аромат. Кукушка кричит, дятлы стучат, жаворонки заливаются, векши с ели на ель перепрыгивают, зайцы шмыгают. Иногда развлекало. А иной раз — наслушаешься, да насмотришься всей этой весны, надышишься этим воздухом любви, — так и еще хуже, тяжелее станет. Бродишь, как пьяная. По жилам черти не кровь гонят — свинец топленый. Голова — в десять пуд, шальная. Тоска. Плакать хочется. Сердце рвется. Кажется, нет-то несчастнее тебя дуры на свете! И такое зло на себя, такая досада берет, что, бывало, бросишься наземь, лицо в траву уткнешь, от гнева да стыда, света не видишь, — рычу, да ругаю себя, как тварь последняя, ногтями мох деру.

И вот — такую-то полоумную — выследил меня в лесу Иван Афанасьевич. Я стою под березою, спиною к стволу прижалась, трясусь, как лист, зубами стучу. Смотрю на него, не узнаю: он ли, другой ли кто? Не понимаю: как, откуда он — из-за куста — вынырнул? А он — скрипучим и сладеньким своим голоском — улещает меня, что кругом на две версты лес и нет души человеческой, и никто никогда не узнает, и он — человек маленький, скромный, и будет молчать, как могила. А я — как истукан. Молчу, и чудится мне, что бес привел его, либо сам пришел в его образе на мою дорогу. И, когда он осмелел и за руку меня взял, я пошла за ним и пала, как животное.