Бурун ходил сам не свой. В конфидентстве он, слава Богу, немножко поостыл и даже как будто в чем-то от меня таился. В последние дни он свел дружбу с красноносым Иваном Афанасьевичем и, по всей вероятности, перенес излитие чувств своих в недра его более благодарного и отзывчивого внимания. Отношения между ними двумя установились очень дикие. Точно герой и лакей-наперсник из старинной комедии, Бурун обращался с Иваном Афанасьевичем чертовски свысока, как великан с обласканным пигмеем. Иван Афанасьевич раболепствовал, вился ужом, говорил со слово-ериками. Он казался влюбленным в Буруна, льстил ему безбожно и, куда бы тот ни двинулся, Иван Афанасьевич уже тут, как тут, улыбающийся, готовый услужить. Сносить обид от кумира своего ему приходилось не мало, ибо кумир взял довольно скверную привычку, — после каждого столкновения с Викторией Павловной срывать сердце на своем добровольном Санчо-Пансо. Дважды имел я неудовольствие присутствовать при этих сценах и должен сказать по совести, что Бурун вел себя глупо и отвратительно, а Ивана Афанасьевича я нашел далеко не столь нежно расположенным к кумиру втайне, как он изображает явно. В философическом терпении, с каким он принимал грубые издевательства художника, чувствовался оттенок тайной насмешки.

— Ладно, мол. Ругайся, ерунди над бедным человеком. Самому, должно быть, влетело от высшего начальства по первое число, — вот ты и измываешься.

Я уже говорил, что Иван Афанасьевич усердно волочился на деревне и, сколько успевал при часто нетрезвом виде и ветхих ризах своих, занимался собою. Эту-то слабость Бурун и ставил, по преимуществу, мишенью для своих острот. Так он уверял, будто, отправляясь на этюды, больше не берет с собою спичек, потому что закурить папиросу можно и о пылающий нос Ивана Афанасьевича. Тот хихикал.

— Что же делать-с? Огненный нос имею, точно-с, не смею спорить: пламя. Болезнь печени знаменует и пристрастие к спиртным напиткам-с. Это оттого, что я уже старичок-с и водочку пью. А когда был молоденький, вот, как вы-с, и водочки еще не пил, то и я имел носик аккуратный — бледненький-с и греческой формы-с.

— То-есть, на манер грецкого ореха? — глумился Бурун.

Мне сдавалось, что, при всем видимом добродушии Ивана Афанасьевича, шуточки Буруна уязвляют его в самое сердце, и обижается он ими гораздо глубже и больнее, чем позволяет себе обнаружить. Впрочем, иногда он и огрызнуться умел, — и даже, пожалуй, не без тонкой злобности.

— Видел я вчера твою Дашеньку, — начинал Бурун. — Уж и вкус же у тебя, Афанасьич. У нее губа заячья.

— Хи-хи-хи. Это ничего-с. Это называется: в три поцелуя-с.

— И косит. Один глаз на нас, другой в Арзамас.

— И прекрасно-с. Стало-быть, когда целуемся, по сторонам видим: не идет ли кто, не несет ли что.

— Ах, ты, лысый чёрт!

— Всеконечно-с, что лысый. Оттого, что лысый да старый, и за Дашенькою хожу-с. Кабы у меня такие кудерки вились, как у вас, красавца, орла нашего, так и я бы на Дашенек-то — тьфу, и ножкою растереть. Потому что кудрявый, — он кудрями тряхнул, сокольим оком сверкнул, свистнул, гаркнул, — так тут, по щучьему веленью, по евоному прошенью, все царь-девицы в теремах и преклоняются пред ним, траве подобно. Ну, а коль скоро ты не более, как лысый чёрт, то и заячьей губе угоди да покланяйся.

При неудачах «кудрявого» Буруна у правосленской царь-девицы, наивные, а может быть, и рассчитанные речи старика приобретали очень ядовитый смысл, и неудивительно, если художник, — вместо того, чтобы отвести травлею Ивана Афанасьевича душу и развеселиться, впадал в еще злейшую хандру.

— Ну, поехали наши, замолол! — хмурился он. — К чёрту тебя с твоим юродством. Айда в лес!.. Тащи мольберт, ящик, зонтик. Забирай сетки свои дурацкие…

И исчезали куда-то на целый день. Птиц и этюдов они приносили мало, а возвращались домой поздно и, довольно часто, оба выпивши.

Дружба эта почему-то очень не нравилась Виктории Павловне, а Арина Федотовна прямо возмущалась ею до бешенства, и — стоило ей увидать Буруна с Иваном Афанасьевичем вместе — она вся наливалась кровью, как вишня, летела к Виктории Павловне и долго и возбужденно шептала ей. Та хмурила брови, недовольно пожимала плечами и громко отвечала:

— Да оставь их… Пусть… Какое мы имеем право?.. Ах, не все ли равно…

Однажды я застал в саду, в надпрудной аллее, Викторию Павловну в очень строгом и холодном разговоре с Иваном Афанасьевичем. У нее был вид королевы, дающей выговор виновному вассалу, у него — вид побитой дворняжки. Когда я подходил, до меня долетели слова Виктории Павловны:

— Вы ему и Феню успели показать…

И — жалобный ответ красноносого господина:

— Матушка, смею ли я? помилуйте…

Боясь быть лишним, я повернул в другую сторону. Виктория Павловна видела меня, но не окликнула. Очевидно, я и впрямь был ей некстати. Впрочем, в последние дни, она, вообще, стала какая-то странная — не то сама не своя, не то уж слишком в себя углубленная. Что-то неискреннее явилось в ней: взгляд косой, фальшивый, порочный; смех неестественно звучит какою-то сухою, возбужденною страстностью. Губы сухие, лихорадочные; глаза запали, полны острого, напряженного блеска. Не то больна, не то влюблена… Да в кого, чёрт побери? в кого?

Тем же самым вечером, сумерничаем мы с Буруном на любимой его скамье над прудом. Он* по обыкновению, изливается. Я, по обыкновению, слушаю его в пол-уха, гораздо более интересуясь первыми золотыми блестками, брошенными на воду месяцем сквозь седину спящих ракит. И вдруг мой бедный Ярб оборвал свои трогательные жалобы на полуслове, привстал, воззрился…

— Что вы?

— Там… за прудом… кто-то ходит… в белом…—удивленно бросал он отрывочные слова, вглядываясь в сумеречную темь. Я взглянул: действительно, за ракитами легко и быстро скользило большое белое пятно.

— Да это Виктория Павловна, — сказал я.

— Виктория Павловна? — пробормотал Бурун изменившимся голосом. — Не может быть! Она давеча, после чая, простилась и к себе ушла, сказала, что больше не выйдет. У нее голова болит… Она, вероятно, давно уже в постели… Что ей там, в саду, делать?

— А вот окликнем. Виктория Павловна!

Пятно приостановилось было, но потом полетело еще быстрее, уходя вдоль по берегу пруда вглубь сада — туда, где он, через ветхую изгородь, соединялся с опушкою рощи. Бурун не выдержал и, со всех ног, бросился вдогонку, вопия, как зарезанный:

— Виктория Павловна! Виктория Павловна!

— Ну? — послышался издала недовольный голос.

— Это вы?

— Нет, привидение.

— Вы в лес? Так поздно? по росе?

— Я босиком, — раздалось лаконическое возражение в тоне очень неласковом.

— Да как же? куда же вы одни?

— А что мне станется? Волки что ли съедят? Теперь лето, они сытые.

— Да все-таки… Можно мне с вами?

Виктория Павловна ответила не сразу.

— Идите, пожалуй.

В голосе ее звучала почти нескрываемая досада человека, которому помешали в момент, когда он того менее всего ожидал и желал. Бурун побежал к ней вокруг пруда.

— А, впрочем, нет, — продолжала Бурмыслова, — вы правы: темно и сыро. Действительно, не стоит идти в рощу. Еще на гадюку наступишь, либо глаз себе выколешь. Не гонитесь, Бурун. Я лучше сама к вам приду. Подождите.

Она и впрямь была босиком, в какой-то белой распашонке, и куталась в светлый шелковый платок.

— Уговор, Бурун: рук целовать не лезьте, — сказала она, садясь между нами, — потому что высвободить их из-под платка не могу: я без лифа… ужас, что сегодня за духота.

И точно: от нее так и пыхало разгоряченным телом, жарким, молодым дыханием. Глаза ее, сквозь сумерки, сверкали странным, жутким огнем. Что-то острое, хищное было в неопределенной улыбке, с которою вглядывалась она в быстро темнеющую ночь.

— Какою вы сегодня, однако… — начал я.

— Что? — спросила она резко, сторожко, подозрительно.

— Вакханкою. Я вас такою еще не видал.

Виктория Павловна засмеялась трепетно и фальшиво.

— Влюблена, Александр Валентинович, — возразила она с шутовского, опять-таки напускною, неискреннею ужимкою.

А Бурун сердито ворчал:

— Куда это вы, вакханка, стремиться изволили, в таком милом неглиже? вы вот что лучше нам расскажите.

— Боже мой, — все так же дурашливо и притворно отвечала она сквозь прежнюю досаду и скуку. Вот уж и нескромно-то спрошено, и… глупо, преглупо. Куда? куда? Говорю же вам, что влюблена. Ну, стало-быть, бежала на любовное свидание. Куда же еще?

Бурун только рукою махнул. Виктория Павловна продолжала насмешливо:

— Он ждет меня, пылая страстью, я, как газель, лечу в его объятия… и вдруг — вы! Ах, как некстати! Ах какой удар для двух любящих сердец… ·

Овладевая собою, она все более и более входила в свой обычный тон полупризнания, полудурачества, в котором так трудно бывало разобрать, где правда граничит с обманом, действительность с ролью.

— Не водите вокруг такими страшными глазами, милый Бурун. Уже темно, и вы его не увидите. К тому же он у меня мастер прятаться. Обшарьте хоть все кусты, — не найдете: сквозь землю ушел. Он у меня дьявол, Бурун. Веселый, смешной плут-дьявол.

— Будет издеваться-то, — угрюмо отозвался художник. — Клеплете на себя невесть что. Сами знаете: шутка шутке рознь.

Виктория Павловна залилась нехорошим, злым смехом, с вздрагивающими страстным возбуждением нервными нотами:

— А вдруг я не шучу? Будто бы вы уж так уверены, что я шучу? Александр Валентинович! Вы как думаете? Шучу я или нет?

— Бог вас знает, — с самому себе неожиданною искренностью ответил я. — Во всяком случае, если и впрямь на свидание спешили, — ночку выбрали на диво. Самая романтическая, обольстительная, оперная ночь. «В такую ночь она поверила ему».

— И отлично сделала, — почти сердито буркнула Виктория Павловна.

— Кто же вам мешает? — попытался я поддержать шутку. — Поверьте и вы…

— Кто? — перехватила она реплику, с коротким смехом, — как кто? Да вы помешали.

Я не нашелся, что возразить. Бурун нелепо скрипел горлом, стараясь изобразить саркастический смех.

— Так вы ступайте на ваше свидание, ступайте, мы не задерживаем, — выговорил он суконным языком. Виктория Павловна нетерпеливо шевельнулась на месте.

— Вот что французы называют желтым смехом, — колко заметила она и зевнула. — А который-то теперь час?

Я взглянул на часы:

— Двадцать шесть минут одиннадцатого.

— Ого!

Она резко вскочила на ноги и распрощалась с нами бойким, шаловливым поклоном:

— Милорды, покойной ночи.

— Все-таки, на свидание? — улыбнулся я.

— Нет, — отвечала она, уже на-ходу, — вы меня расхолодили. Заряд пропал даром.

— Извините, извините… — скрипел Бурун.

— Ничего, — хладнокровно возразила Виктория Павловна, — Бог простит. Наше время не ушло. Наверстаем, что пропустили. Еще раз, — adios, caballeros!

— Стало-быть, прямо в постельку?

— Спать, спать, спать, — отозвалась она, мелькая белым платьем по аллее.

— А, может-быть, задержитесь по дороге? — насильственно и нагло крикнул Бурун.

— Может-быть, и задержусь, — откликнулась она, уже исчезнув за деревьями, с такою же насильственною наглостью, с таким же неестественным и злобным весельем. Бурун так было и рванулся за нею. Я едва успел поймать его за рукав.

— Перестаньте вы… Что это, право? Гимназист вы что ли?

У него руки ходили ходенем, губы прыгали, зубы стучали… А издали, от дома, помчались к нам широкие, порывистые звуки знакомого контральто, — Виктория Павловна запела милую, лукавую песню Леля из «Снегурочки» Римского-Корсакова:

Повстречался девкам чуж-чуженин,
Чуженинушко, стар-старичек…
Девки глупые, с ума вы что ль сбрели?
Что за радость вам аукаться?
Что за прибыль ей откликнуться?
Вы б по кустикам пошарили…
Лель мой, Лель,
Лели, Лели, Лель!

Голос ее страстно дрожал, отчетливо посылая задорные слова сквозь душный сон безветренной, томящей ночи. Я. оглянулся: пруд под лунным столбом не шелохнется, бурчат лягушки, в светлом небе чуть мигают белесые звездочки, сад дышит донником, боли-головою… Сладострастное, язвительное пение это…

— Хмелевые ночи-то теперь, — неожиданно для самого себя прошептал я, непроизвольно откликаясь на общее настроение, выражая то, что зазвучало во мне самом, в ответ и луне, и пруду, и душному вечеру, и прекрасной певице — Хмелевые, Ярилины ночи…

А Бурун рядом корчится, как бесноватый.

— Дразнить меня? Издеваться? Ну, погоди же ты, чёрт! погоди!

Оставил я его злым и взбешенным, как никогда, и, признаюсь, с предчувствием, что на завтра он устроит своей мучительнице какую-нибудь пренелепую и прежестокую сцену. Однако, какими-то чудесами день прошел, сверх ожидания, спокойно. Впрочем, Буруна с утра и до позднего вечера не было дома. Уже в темных сумерках, сидя на дворовом крылечке, я заприметил их, — Буруна и Ивана Афанасьича, — возвращающимися из дальних странствий На приветствие мое Бурун буркнул что-то неразборчивое и прошел мимо, не изъявляя охоты к дальнейшей беседе. Иван Афанасьевич хромал, кряхтел и, когда я разглядел его ближе, оказался весь мокрый и в каком-то илу, отделявшем болотный дух, далеко не благоуханный.

— Что с вами? — удивился я.

Он пропищал жалостно:

— По несчастию моему-с… В ручей свалился… В Синдеевский-с…

— Как вас угораздило?

— Да уж вот-с… неловкость-с…

— Не ушиблись?

— Самую малость. Но промок очень… Притом, напугался…

— АФФФанасьич!!! — почти свирепо позвал его Бурун в окно своей комнаты.

— Много пил сегодня этот Рафаэль, — подумал я.

— Иду уж, иду-с, иду… — заторопился Афанасьич. Мне слышно было, как он ворчал на ходу:

— Аника Воин! Вот уж истинно Аника Воин.

— Подрались они что ли между собою? — задал я себе мысленный вопрос. Или их прибил кто-нибудь?

Ночью разыгралась глупейшая и сквернейшая история.

Я уже ложился спать, когда в дверь ко мне постучали не особенно осторожною рукою, и, вслед за стуком, с треском вошел Бурун: сильно подконьяченный, волосы — копною, глаза — в крови, и при этом— то деланное опасное спокойствие человека, притворяющегося трезвым, которое является обычным предисловием к скандалу.

— Извините, коллега, — хрипло заговорил Бурун — Я вам мешаю спать, коллега? Но ночь так прекрасна… можно ли спать в такие ночи? Ночь любви! ночь упоения!

Amis, la nuit est belle·…

Тюр-лю, тюр-лю, тюр-ли-ти-ту!

Запел он во все горло и грузно сел на мою кровать.

— Тише вы, безумный человек! — сказал я с досадою, — перебудите весь дом. Виктория Павловна проснется.

— Виктория Павловна?

Он злобно захохотал и, хитро подмигнув, оскалил зубы, белые и острые, как у собаки… Ужасно мне почему-то вдруг поколотить его захотелось.

— Виктория Павловна? Хе! да зачем же ей просыпаться, коллега? Она и так не спит. Хе!

— Тем хуже для вас. Значит, она вас слышит, и, если вы думаете таким способом ей понравиться…

— Не слышит. Не слышит она ничего, коллега. Не слышит и не услышит. Хотя не спит. А? Что? загадка, коллега? Не спит, а слышать не может. Ибо—

Amis, la nuit est belle.

Тюр-лю, тюр-лю, тюр-ли ти-ту!

— А мы с вами фофаны-с! фофаны! фофаны!

— Говорите за себя, мой друг, — посоветовал я, нельзя сказать, чтобы с дружелюбною кротостью.

Он встал с кровати.

— То-есть, виноват: это я фофан. Я! один! Но, коллега…

— Послушайте! с чего вы меня коллегою-то звать вздумали? Какой я вам коллега? Никогда вы со мною так не разговаривали…

Бурун вытаращил на меня глаза и с глубоким самоудивлением сказал:

— А, ведь, и впрямь никогда… Зачем же это я?

— Затем, что вы, во-первых, того…

— Может быть, — покорно согласился он.

— А во-вторых, вы с какою-то трагедией пришли. И «коллега» этот в ролю вашу входит.

— В ролю? — переспросил он, дико и тупо глядя на свечу.

— Ну, да. Напустили вы что-то на себя. Играете, рисуетесь.

— Я рисуюсь? я?

Он хотел взбеситься, но вдруг, неожиданно для меня и себя, всхлипнул, и по лицу его градом покатились тяжелые, светлые слезы… Я так и вскочил:

— Алексей Алексеевич! батюшка!

Он опустился на колени и уткнул лицо в подушку. Насилу я его водою отпоил… Он схватил меня за руки, ломал их и жал, точно хотел вытрясти целый воз дружеского сочувствия.

— Александр Валентинович! у нее кто-то есть! — шептал он совершенно детским, обиженным голосом.

— У кого? где? что еще случилось?

Меня опять начинала брать досада: пошлет же чёрт этакого трагического надоеду, Эраста Чертополохова, да еще в ночной час. Он продолжал шептать:

— Есть кто-то. У нее. У Виктории Павловны. Я сам видел, как вошел. Да! С террасы. Сперва тень по стене вычернилась, — под луною-то ярко, ярко видно… и она, как вор какой, по стене ползла… А потом пропала. И я слышал: дверь скрипнула. С террасы. И потом — на занавесках, мужской силуэт… Я видел.

— Вам просто почудилось, — сказал я. — Вы со своею влюбленностью уже до галлюцинаций дошли.

Он встал на ноги и убежденно замотал головою:

— Нет. Не галлюцинация. Не я один. Иван Афанасьевич со мною был. Тоже видел. Он теперь там сторожит, Иван Афанасьевич-то. На террасе. Я его поставил. Умри на стойке! Шмыгнет кто от нее, — вцепись! мертвой хваткой возьми!

Я только руками всплеснул:

— Вы с ума сошли, Бурун! Ведь это шпионство, гадость. По какому праву?

— Без права-с, — злобно оскалился он.

— Нехорошо, Бурун! Некрасиво и даже…

— Подло-с? Договаривайте, договаривайте. Подло?

— Что же мне договаривать? Сами договорили.

— Ну, и пускай подло-с. Наплевать мне.

Он овладел собою и опять стал притворяться трезвым.

— Из ваших слов, — насмешливо продолжал он, как-то ухарски и фатовски качаясь на каблуках, — усматриваю, что вы правы: мы с вами, действительно, не коллеги. Очень жаль. А ведь я вас на охоту было пришел звать…

— На какую там еще охоту?

— А вот — как мы молодца-то… того… выследим, да выкурим… Осрамлю-с! Ха-ха-ха! Недотрога царевна! Василиса Прекрасная!

— Бурун! — завопил я, — несчастный вы человек! Подумайте: в какую пакость вы лезете? Ведь завтра будет нельзя вам руки подать!

Он полгал плечами.

— Как угодно-с. Вы оставайтесь при благородстве чувств, а я желаю удовлетворить свое любопытство.

— Хорошо любопытство! Это сыск, Алексей Алексеевич, — и очень скверный, бесправный сыск, а не любопытство.

— Мнения свободны-с, — возразил он с искусственным равнодушием.

— Да кого же, наконец, вы подозреваете? Кому там быть? Откуда? Мы с вами — здесь, вот они. Ивана Афанасьевича вы оставили на террасе часовым. Студент, я слышу, во дворе, учит Анисью петь. «Я все еще его, безумная, люблю». Ванечка — не в счет, да его, кажется, и нет дома: с обеда еще собирался на Осну, рыбу ловить. Вот вам и все наши мужчины. Будьте же, если не логичны, то хоть арифметичны. Возьмите на себя труд сосчитать.

Он упрямо мотал головою.

— Никого не подозреваю. Не знаю, кого ловлю. Но ловлю-с. И выловлю с. Да-с. Уж это будьте благонадежны. Тогда и полюбуемся, что за птица, узнаем нашей красавицы вкус…

— Вы пьяны, — оттого и безобразничаете.

— Нет-с, я не пьян. Я несчастен, — отвечал он, трагически стуча себя в грудь. — И, так как я несчастен, любопытствую видеть человека счастливого. Кто? Мне главное: кто?

— Я вас просто не пущу.

— Меня?

Он вынул из кармана револьвер, выразительно тряхнул им и опять положил в карман.

— Видали?

— Что-ж вы — в меня стрелять станете? — возразил я — каюсь: довольно презрительно, — я в эти трагические щелканья револьверами не верю; кто револьвером много щелкает, редко стреляет.

Но он серьезно отвечал;

— Боюсь, что я достаточно пьян для этого.

И пошел к дверям. На пороге остановился, как актер, делающий уход, повернул ко мне лицо, белое, как плат, с трясущеюся челюстью, и говорит:

— А ведь я думал, что это вы у нее… Ну, счастлив ваш Бог…

И исчез.

А я понял, что человек этот приходил меня убить, и мне стало холодно.

Опомнившись от смущения, я почувствовал себя в весьма глупом просаке. Почудилось ли Буруну, в самом ли деле, кто есть у Виктории Павловны, — все равно: если эти два пьяные дурака будут топтаться у ее дверей, скандал выйдет всенепременно. А если, паче чаяния, художник прав, то при его трагическом настроении и револьвере в кармане, — пожалуй, и кровавый скандал. Надо пойти и увести их прочь, покуда не поздно… Я быстро оделся и вышел.

Комната Виктории Павловны и терраса, к ней прилегающая, на которой Бурун оставил сторожить Ивана Афанасьевича, выходили в сад, и от меня попасть туда можно было, либо пройдя целый ряд пустых и темных комнат, либо — был у меня выход из соседней комнаты прямо на черное крыльцо, а оттуда, через двор, в садовую калитку. Я так и отправился.

Ночь была, действительно, чудная. Луна светила ярко до бесстыдства, выбелив землю, как снег, и вычернив все тени на ней, как уголь. Соловьев слышно не было, но вдали сотнями голосов кричали и урчали лягушки. На завалинке у амбарушки я приметил две нежные тени и, подойдя ближе, услыхал знакомый, веселый и безалаберный лепет:

— О, Агнеса! Милая Агнеса! Потому что, вообще, ты — Анисья, но в такую ночь ты Агнеса. Я Гейнрих Гейне, а ты Агнеса. Толстая Агнеса. Понимаешь?

Ленивый голос возражал:

— Чего понимать-то? бесстыдники!

Юноша продолжал лепетать:

— Он хотел обмакнуть столетнюю сосну в кратер пылающей Этны и написать на небе золотыми буквами: «Люблю тебя, Агнеса». Сосною! Но здесь нет Этны, нет кратера. И нету столетней сосны, потому что Виктория Павловна давным-давно продала лес на сруб маклаку Ведерникову. Но мы затопим печку, Агнеса! затопим жарко, как стихи! И дай мне полено, хорошее, доброе, русское полено: желаю писать по небу поленом…

— Врущий ты — врущий и есть! — резонировал ленивый голос.

Я окликнул студента. Он весело подбежал ко мне.

Я чувствовал доверие к этому славному малому, знал, что он предан Виктории Павловне душою и телом и будет рад помочь мне расстроить нелепую затею Буруна.

Я отвел его от смущенной и поспешившей стушеваться Дульцинеи и изложил причину, вызвавшую меня бродить полуночным призраком… Студент расхохотался.

— Вот идиоты-то! Вот олухи-то царя небесного! — говорил он. — Да, ведь, это у Виктории Павловны Арина Федотовна. Мы с Агнесою сами видели, как она недавно туда прошла. Еще я удивился, что так поздно. Но Агнеса говорит, что Арина Федотовна едет завтра с утра на базар в Успенское, — так, вероятно, забыла спросить, что барышне купить надо.

У меня — как гора с плеч. Трагедия превращалась в водевиль.

— Ах, жаль — Ваньки нет! — хохотал студент, — с вечера закатился на Осну рыбу ловить. Вот бы он нам изобразил рыцаря этого, печального образа… Ба, да вот и сама Арина Федотовна возвращается…

Фигура ключницы, белая и преувеличенно крупная при лунном свете, шаром выкатилась из калитки и, проворно мелькнув мимо нас, скрылась в своем флигельке.

— Арина Федотовна! — крикнул ей студент, — все ли благополучно? Соглядатаев-то видели?

— Уморушка! — отвечала она на-ходу, задушевным голосом, трясясь от смеха.

Мы не спали в эту ночь часов до двух — до белого утра. Сперва, сидя на крылечке, а потом — у меня в комнате, куда явились и герои глупого приключения, сконфуженные, что называется, до пуговиц, а Иван Афанасьевич еще и еле на ногах стоящий: столь наугостился. Он был сконфужен, весело хихикал, потирал руки, ухмылялся всем своим, разрумяненным от хмеля, лицом. Художник, наоборот, был бледен и мрачен, точно промах ревнивого подозрения, который должен бы, судя по здравому смыслу, его обрадовать, его несказанно огорчил… Лица у обоих — и смеющееся, и унылое — были удивительно смешные и глупые.

— Кабаллерос, — встретил их студент, — даю вам честное слово: на конкурсе дурацких рож вы получили бы первые премии.

— Отстань! — рыкнул Бурун.

А Иван Афанасьевич залился резким смешком и бессмысленно повторял:

— Да что же-с? Уж такая вышла оказия…

Студент посмотрел на него и рукою махнул:

— Эх вы!.. Красноносая оказия.

— Ну, что этот с ума сходит, — зло сказал я, ткнув пальцем в Буруна, — хоть сколько-нибудь объяснимо: влюблен до одурения, ревнует, мучится… Но вас-то, Иван Афанасьевич, вас-то кой чёрт понес на эту авантюру? Да, — что бы там вам ни было, кто бы там ни был, — вам-то какое дело? Пьяный вы человек! нелепый вы человек! ну, какое вам дело?

Он, — красный, лоснистый, с маленькими масляными глазками, — все сыпал свой дробный, противный смешок, в котором звучали и смущение, и что-то себе на уме, затаенное, хитрое.

— А, может быть, и есть-с? — бормотал он сквозь свой хихикающий, подмигивающий, двусмысленный хмель. Отчего вы так полагаете, что мне никакого уж и дела в сем случае быть не может? Ан, вот и есть-с. Вы у нас здесь человек новый, а я-с тут испокон веку… ан, вот и есть-с.

— Что вы хотите сказать? — сухо и не без отвращения спросил я его, в ответ на эти кривлянья.

Он посмотрел на меня искоса, с пьяным лукавством, помолчал, как бы собираясь с мыслями, и горчайше прослезился:

— Викторию Павловну — мою, можно сказать, покровительницу и благодетельницу, — дерзают подозревать, как последнюю развратную тварь какую-нибудь, а мне дела нет-с? Что вы-с! Меня поят, кормят, в доме приют мне дают, а я попущу, чтобы этакие нарекания на них взводились, и мне дела нет-с? Я, Александр Валентинович, милостивый вы государь мой, Викторию-то Павловну знал еще девчоночкою, в коротеньких платьицах-с, обласкан ими от юности ихней, счета благодеяниям ихним ко мне, малому человеку, сложить невозможно, — вот что-с. Так, ежели бы после всего того я не оберег их от дурного слова, от злого обидчика-с, — так уж что же, в таком разе, был бы я за человек? Был бы я свинья, а не человек. Обыкновенная чернорылая свинья-с!

— Тогда как сейчас ты еще только краснорылая, — заметил студент, со свойственною ему любовью к точным определениям.

Пафос, с которым Иван Афанасьевич выкликал свои чувствительные фразы, и даже бил себя в грудь кулаком, мне почему-то очень не нравился; в нем слышались фальшивые ноты, не только неестественные, но даже как бы глумливые. Бурун, во время декларации своего странного приятеля, сидел на краешке стола, схватясь руками за голову, и мычал, как человек, одержимый жесточайшею мигренью или зубною болью.

— Довольно бы уж актерствовать-то! — с серьезною досадою прикрикнул на него студент. — Эх, ты! Трагик Дальский-по три с полтиною кресло, первый ряд!

Насилу я прогнал всю компанию — спать. Бурун уходил последним.

— Надеюсь, Бурун, вы теперь успокоились? — сказал я ему серьезно, — и больше этих пошлостей не будет?

Он с силою сжал мне руку и трагически воскликнул:

— Ах, Александр Валентинович! Если бы вы знали…

— Да что знать-то? Ведь убедились; знать-то нечего.

Он покачал головою:

— Нет, Александр Валентинович, вы не можете судить. Вы в заблуждении. Если бы вы про нее знали, что я знаю, то… Ведь это такая дрянь! такая тварь!.. От нее всего можно ждать…

— Ну, час-от-часу не легче. То богиня, царица, жить без нее не могу, — то тварь и дрянь… Как у вас все это скоро.

Он жал мне руку и лепетал:

— Да, да… это вы прекрасно… И богиня, и царица, и тварь, и дрянь… Всего есть, всего-с… Но, если ты такая, зачем же целомудренную Весту изображать? какое право издеваться, лицемерить? Будь нараспашку, не морочь публику…

Я ничего не понимал. Мне хотелось только, чтобы он поскорее выпустил мою злополучную руку и ушел прочь.

— Ну, да утро вечера мудренее, — спохватился он наконец. — Извините меня за все эти дикие сцены. Прощайте.

На утро я встал поздно. Вышел в сад, к самовару. Бурун с Иваном Афанасьевичем жарко спорят, и второй, с похмелья и перепуга, имеет вид самый жалкий, растерянный и угнетенный.

— Не верю! — рычит Бурун и стучит по столу кулаком. А «красноносая оказия» умоляет:

— Алексей Алексеевич! оставьте-с! Ну, что приятного? Будьте так любезны и достоверны, — оставьте-с!

— В чем дело, господа? Из-за чего опять буря?

Бурун не отвечал ничего, а Иван Афанасьевич ухватился за меня, как за якорь спасительный.

— Да, помилуйте, Александр Валентинович! Не спали они целую ночь и Бог весть чего, с грустей, надумали. Опять — за старую песню-с: якобы вчера Виктория Павловна нас только провела и обманула весьма ловко, при помощи Арины Федотовны, а совсем у них не Арина Федотовна была-с, но неизвстного звания человек, от коего нам — Алексею Алексеевичу то-есть— получается амурное огорчение-с.

— Как это глупо! архиглупо, Бурун! — со злостью вскричал я.

Он поднял на меня дикие глаза и медленно сказал:

— Иван Афанасьевич, мы с вами слышали шёпот и смех?

— Слышали-с.

— А поцелуи?

— Не смею утверждать, но как будто-с…

— Что же она? С Ариною Федотовною что ли, по-вашему, шепталась, смеялась, целовалась?

— Уж и целовалась! — сказал я.—Может-быть, та ей на прощание руку поцеловала, — вот и все…

Бурун мотал головою:

— Нет, нет, нет. Тут не то. Вы оставьте, Александр Валентинович, не защищайте. Они нас за нос водят.

— Кто?

— И Виктория, и Арина Федотовна. Я эту шельму сегодня все утро поймать для разговора не могу, а Ванечка — дурак-дураком: что я ни намекну, ничего не понимает. Очевидно, в секрет не посвящен. Та — родительница-то — значит, в-одиночку сводничает.

— Полоумный вы человек — вот что!

— Нет, не полоумный. Вы ничего не знаете. А я знаю. И кабы вы знали, что я знаю, что вот он знает… — свирепо ткнул он пальцем чуть не в самый глаз Ивана Афанасьевича, — так не защищали бы эту… дрянь!!!

На лице Ивана Афанасьевича вдруг изобразилась тоска жестокого испуга. Он рванулся вперед и пролепетал:

— Алексей Алексеевич, если бы вы про это… были так добры… не намекали-с?

Бурун взглянул на него со свирепым презрением и — так и рванул:

— А ты молчи! Не спрашивают.

За такого рода милою беседою застала нас Виктория Павловна. Арина, с угрюмым, но лукавым видом, шла. следом за нею.

Я до сих пор не познакомил читателя с наружностью Бурмысловой. Она — брюнетка, высокого роста, сильного, пожалуй, даже немного тяжеловатого сложения. Руки и ноги красивой, смелой формы, но, нельзя сказать, чтобы маленькие. Талия гибкая, стройная, увлекательная, но бюст, шея, плечи немножко массивны, и, в иных поворотах, кажется, что у Виктории Павловны сидит на ее крупном туловище чья-то чужая — маленькая, очень красивая голова. Рисунок ее лица довольно правилен, но грубоват, и очарование ее— не в очертаниях, но в колорите: в янтарном загаре здоровой, румяной кожи; в пунцовом пятне резко очерченных губ, за которыми сверкают, при улыбке, удивительной белизны и ровности зубы; в ярком, полном юмора, свете больших карих глаз; в трепете ямочек на щеках; в гордом разлете властных бровей — темных, правильных и тонких…

Она подошла к столу — какая-то уж очень прямая, с гордо поднятым лицом, слегка бледнее, чем всегда, и левая бровь ее беспокойно шевелилась над глазом, и ноздри вздрагивали. Поздоровалась она со всеми сухо и руку подала — одному мне. Села, — и начался разнос.

— Я вам очень благодарна, Алексей Алексеевич, — начала она голосом ледяным и не предвещавшим ничего доброго, — что вы взяли на себя обязанность оберегать по ночам дверь в мою спальню. Но в другой раз я прошу вас покорнейше — не утруждайте себя понапрасну. Я не желаю, чтобы вы лишали себя сна — самого драгоценного дара человеческого. Сон — очень полезная вещь, особенно — если человек напьется до того, что собою не владеет. Ни шпионства, ни шпионов я терпеть не могу и следить за собою ни за кем не признаю права. Вы мне ни муж, ни брат, ни любовник. Вы вчера вели себя по отношению ко мне, как сыщик, как непорядочный человек. Да еще этого безвольного и несчастного дурачка, — она кивнула на Ивана Афанасьевича, — втянули в свою гадкую игру… Я никогда никого не гнала из своего дома и вас не гоню, хотя вы этого стоите. Надеюсь, что вам самим стыдно и совестно за себя, что блажь напала на вас в первый и в последний раз, и больше подобных сцен не повторится…

Бурун выслушал ее в зловещем спокойствии, смуглое лицо его выцвело матовою бледностью, в глазах зажглись огоньки холодной, жестокой злобы…

— Извините меня, ради Бога, Виктория Павловна, — заговорил он, и деланно-дружеский, чересчур развязный тон его голоса выдал, что он как-то уж слишком хорошо и неприятно-враждебно владеет собою при обидных словах, которых ему пришлось наслушаться. — Извините! я, конечно, скотина, идиот. Но теперь блажь прошла, и я, ей-Богу, больше не буду.

— Очень рада.

— А — что из дома меня не гоните, на том вам большое спасибо. Стою, — верно. Но впредь постараюсь вам особою своею не мешать. Вы меня и не увидите: все буду по окрестностям шляться, этюды писать…

— И отлично. Займитесь делом, — глупости в голову лезть перестанут.

Бурун язвительно улыбнулся.

— Разумеется, разумеется… Я вот и теперь уже начал этюдик один…

— Да, помню. Вы мне на-днях говорили, — небрежно сказала Бурмыслова, не без усилия переводя голос с раздражительного выговора к тону обычной дружелюбной беседы. — Мифологическое что-то?

Бурун помолчал, барабаня пальцами по столу.

— Это сатира и нимфу-то? — возразил он, наконец, с фальшивою и как бы наглою простотою. — Нет, бросил, раздумал. Теперь ведь эти штуки не по-старинному пишутся: из головы, да с академическим рисунком, да по воображаемой контепции. Теперь тут тоже живую натуру подай, да плэнэр, чтобы видела публика: с настоящего писано. Ну, а согласитесь, моделей, которые могли бы позировать, на подобный сюжет, у вас в Правосле но найдется… А если бы и нашлись, захотят ли? Вы вот отказали мне, — я было обиделся, а теперь вижу: правы были. Умно поступили, очень благоразумно сделали.

Он тяжело перевел дух. Мы смотрели на него в выжидательном недоумении: к чему человек речь ведет? чего кривляется?

Он продолжал:

— Нет, уж где нам в Беклины! Я проще сюжетик начал…

Запнулся, кашлянул и вдруг, уставясь на Викторию Павловну глазами, полными робкой, но отчаявшейся свирепости, выпалил громко и отчетливо:

— С натуры… головку детскую… да… По близости тут, в Нахижном, у старосты Мирошникова девочка в дочки взята… хорошенькая такая девочка, белокуренькая… Фенею зовут… Вы ее никогда не видали, Виктория Павловна?

При этих словах — Арина Федотовна налилась кровью, хлопнула себя обеими руками по крутым бедрам и взвизгнула:

— Ах, расподлая твоя душа! Матушка! Ну, не говорила ли я вам?

А Иван Афанасьевич позеленел, как трава, и как-то дико не то замычал, не то икнул, а стакан с чаем со звуком упал из его рук и разбился вдребезги.

Бурун поглядывал на них с красивою гримасою какого-то гордого, победного злорадства, полного и торжества, и в то же время глубочайшего отчаяния. Точно— он в пропасть летел…

Виктория Павловна — с лицом неподвижным, точно мраморным — встала с места таким сильным, решительным и красивым движением, что и мы все невольно поднялись вслед за нею. Я ничего не понимал, что случилось, — только чувствовал, что Бурун сейчас бросил ей в лицо какую-то позорную обиду, и что она вся заледенела от оскорбления, и демоны гнева и гордости завладевают ею неукротимо.

Она подняла на Буруна глаза, и никогда не видал я взора более тяжелого, самоуверенно и спокойно оскорбительного.

— Продолжайте, Бурун, — сказала она очень просто и кротко, но у меня болезненно сжалось сердце, и мурашки побежали по спине от звука ее голоса.

Бурун вдруг осунулся, страшно покраснел, смутился, заторопился и заметался.

Она смотрела на него все так же тяжело и брезгливо.

— Александр Валентинович, — произнесла она топом гордого вызова, переведя глаза ко мне, — извините меня за трагикомедию, перед вами происходящую. Она глупа и скучна, но я обязана вам разъяснить ее, хотя бы затем, чтобы вы не чувствовали себя, как будто вокруг нас — дом сумасшедших. Тем более, что господин Бурун ведь затем и речь вел, чтобы, как говорится, осрамить меня перед вами…

Бурун помялся на месте и промолчал. Арина Федотовна ела его глазами василиска. Виктория Павловна перевела дух и все медленнее, все явственнее и спокойнее продолжала:

— Дело в том, что девочка эта, Феня, о которой спрашивает меня Алексей Алексеевич, — моя дочь. А отец ее — вот этот человек.

И, протянув плавным жестом сильную, красивую руку, она — через стол — указала, едва не коснулась… Ивана Афанасьевича!..

У того ноги подогнулись, и он опустился на стул, в состоянии глубочайшей растерянности и беспомощности. В одичалом и смятенном лице его ни кровинки не осталось, и только нос — от перепуга и волнения — пылал еще ярче.