Путь до Рюрикова Виктории Павловне предстоял довольно длинный, по новой, только что выстроенной Волго-Балтийской железной дороге, покуда больше слывшей Никитинскою, от имени инженера, ее про актировавшего и добрую четверть века уложившего на то, чтобы доказать ее необходимость и добиться ее осуществления.[См. "Девятидесятники" и "Закат старого века"] Дорога работала уже третий год. По ней можно было попасть в Рюриков в объезд Москвы, притом без пересадки. Из города пришлось выехать ночью. Виктория Павловна взяла спальное место. Войдя в купе, она нашла в нем какую-то даму, спавшую, закрывшись с головою, в синем свете ночного фонарика. Виктория Павловна была очень утомлена сборами к отъезду и проводами Евгении Александровны, которые вышли трогательными, печальными и острыми, точно женщины расставались навсегда и хоронили свое прошлое… Виктория Павловна, едва вручила проводнику билет свой и получила квитанцию, а поезд тронулся, тоже немедленно разделась и легла и, почти мгновенно, чуть коснувшись подушки, уже заснула. Но отголоски пережитых тяжелых впечатлений и вагонная духота не дали покойного сна, а налегли тяжелым кошмаром и окружили ее страшными и причудливыми видениями.

Ей снилось, что она не она, но огромная медная статуя, как Екатерина Великая, только вся нагая, — и, будто бы, она упала с пьедестала, потому что у нее были глиняные ноги и — вот, подломились, не выдержав тяжести туловища… При падений, она больно ударилась затылком и спиною, и, вот, лежит и стонет: доктора! доктора!..

— Я доктор, — пищит маленькое, серое существо, мячом прыгающее и волчком вертящееся у нее на медной груди, от чего внутри ее и гудит, и стонет, — показывая то — вместо лица — разинутую красную пасть гадкой и бесстыдной формы, то такую же красную спину, отвратительную, как у обезьяны, которую Виктория Павловна, однажды, видела в зоологическом саду.

— Я доктор, я проктор, я моктор… Великое, безликое, гордое, безмордое…

Виктория Павловна хочет согнать его, но она — медная, руки и ноги не повинуются. А существо растет, дуется, теряет очертания, превратилось в огромное серое мохнатое яйцо, которое — пуф! — лопнуло и осыпалось лохмотьями… И Виктория Павловна, задыхаясь от внезапной тяжести, видит: на груди ее сидит верхом — громадная и голая — Арина Федотовна и понукает:

— Но! но! но!..

— Я не могу, — умоляет Виктория Павловна, — ты видишь: я медная и у меня нет ног…

— А у меня верблюжьи ноги! — хохочет Арина Федотовна.

И, вдруг облившись кровью, вся расседается на части, и каждый кусок ее тела, вдруг сделавшись живым и осветившись рыжими, прыгающими по лисичьи, глазами, забегал и запрыгал по Виктории Павловне, гнуся и тявкая: придешь, придешь, придешь!.. А Виктория Павловна, под наглым топотом глазастых обрубков, чувствует себя все мертвее и недвижнее. Но, вместе с тем, она, в недвижности своей, будто растет, и это ужасно больно, нудно, тоскливо, — ломит руки, ноет тело. А князь Белосвинский, проходя мимо с записной книжкою, высчитывает что-то карандашом и говорит:

— Вот: вы переросли уже всю Европу, сейчас кончится мыс Финистерре, и вы упадете в Атлантический океан…

— Боже мой, но я же медная, я утону… — мечется Виктория Павловна.

— Да, удельный вес меди — штука серьезная, — замечает кто-то, сразу похожий и на Буруна, и на судебного следователя. — Медь почти в десять раз тяжелее воды.

Виктория Павловна чувствует, как ползет она с мыса Финистерре, и ноги ее чувствуют уже холод невидимого океана… Она плачет и томится, но кто-то сбоку шепчет ей, посмеиваясь:

— Вы не бойтесь: мы выиграем дело во второй инстанции… Ведь вы мне отдадитесь за это, не правда ли?

И обнимает ее, и сразу замер страшный рост и нет боли в теле, и — успокоение… Но лицо обнимающего — как густой туман, а в тумане что-то зыблется, мигает и хихикает, и, вдруг, качается красный нос и мигают лукавые, бутылочною искрою, воспаленные глазки… Иван Афанасьевич!..

— А… вот что!..

Виктория Павловна сразу понимает, что она видит сон, и вспоминает, что этот сон всегда приходит к ней перед каким-нибудь несчастьем, и что значит, надо непременно проснуться, проснуться, проснуться… А хихикающий сон борется с нею и проснуться не дает, не дает, не дает… И, что всего страшнее, борьба становится забавною и смешною. Виктория Павловна, усиливаясь проснуться, боится, что, вот, сейчас она перестанет желать проснуться. А, если она поддастся лукавому сну, то завтра ее ждет какой-то неслыханный, небывалый еще ужас, в котором разрушится, быть может, вся ее жизнь… Сон мечется, кривляется, то пропадая, то выступая с яркостью скульптурной маски, и все лопочет нелепую фразу:

— Допустите, что так мажутся блины…

В словах этих есть что-то таинственное, заклинающее, потому что, слыша ее, Виктория Павловна — сама не зная, почему — едва в состоянии удержаться от смеха, бесстыдного, желающего, соглашающегося, а, между тем, она знает, что это грех, стыд, несчастье, и нельзя этого, нельзя, нельзя, нельзя…

— Допустите, что так мажутся блины…

— Простите, но вы, кажется, больны, — раздается в ушах Виктории Павловны уже новый чей-то незнакомый голос, кажущийся очень громким. И, в тот же миг, видения гаснут, словно электрический свет от повернутого выключателя. А Виктория Павловна с удивлением убеждается, что она не спит, но сидит на постели, свесив с диванчика ноги, и — над нею наклонилась встревоженным бледным лицом, с черносливными глазами, незнакомая дама, в ночной кофточке…

— Простите, но вы, кажется, больны, — сладким и тихим, но звонким голосом произнесла дама. — Вы так ужасно стонали и плакали во сне, что я решилась вас разбудить…

Виктория Павловна, с глубоким вздохом облегчения, убедилась, что она уже наяву…

Извинившись пред незнакомой спутницей за доставленное беспокойство, Виктория Павловна получила любезный ответ, что, напротив, дама даже рада, что ей пришлось проснуться раньше, чем она рассчитывала, так как ей выходить на одной из близких ночных станций, и она, хотя и поручила проводнику разбудить ее, но на этот народ плохая надежда, и она с вечера очень опасалась, не проспать бы ей свою остановку… Теперь остается ей всего лишь час с минутами, и она, конечно, не ляжет до места назначения… Только что пережитый кошмар и Викторию Павловну лишил охоты ко сну… Она вышла в уборную освежиться и, браня себя за суеверие, в то же время и туда шла, и назад пришла с назойливою мыслью в голове, что противный сон, как всегда, был не к добру, и — как-то она в Рюрикове застанет Феничку?

— Того еще не доставало, чтобы судьба меня через нее, бедную, начала наказывать… — мрачно думала она, вытирая лицо водою с одеколоном, и, думая, вспоминала, что эти слова — не ее, что она их когда-то, где-то как-будто слышала… Где? когда?.. Ах, да… От Анимаиды Васильевны, когда Дина разошлась с бароном. И мы тогда с Ариною рассуждали, что, вот, одну судьба уже настигла, — лет через десять, настигнет и меня… Ох, боюсь я, что скорее! боюсь, что скорее!..

Возвратясь, она нашла купе освещенным. Незнакомая дама извинилась, что она позволила себе открыть электричество, но mademoiselle сказала, кажется, что не намерена спать… Быстрыми и ловкими движениями приводила она в порядок вещи свои, довольно многочисленные… При полном свете, дама показалась Виктории Павловне как будто знакомою: где-то видала она эту длинную и тонкую, гибкую женщину-змейку в черном трауре, с маленькою, гладкою причесанною головкою на длинной шее, желтым, капризным по существу и сдержанным по воспитанию, личиком, черносливные глаза под разлетом своенравных бровей и рот опасным пунцовым бантиком, скрытным, лицемерным и чувственным… Минуты три дамы, как водится, убили на взаимные извинения, а потом разговорились… Оказалось, что дама тоже узнала Викторию Павловну, — и сразу, как только при свете разглядела ее, спросила: не Бурмыслова ли она?.. И тут же сообщила, что видела ее на похоронах Арины Федотовны, которые посетила из любопытства… Виктория Павловна мрачно приготовилась к неприятным расспросам: ах, мол-какой ужас! скажите, что это — собственно — за трагедия такая? так много и разно говорят! Ведь, вы, кажется, были даже свидетельницей по этому делу?.. Но дама оказалась тактичнее, чем ожидала Виктория Павловна, и, кроме упоминания о той встрече, не коснулась убийства Арины Федотовны ни словом, за что Виктория Павловна почувствовала к ней благодарность и — сразу — симпатию…

Вообще, дама произвела на Викторию Павловну хорошее впечатление: видимо, женщина из приличного общества, воспитанная, неглупая, образованная, охотница поговорить. Ехала она в ужасную глушь, о которой Виктория Павловна имела некоторое понятие, так как лет пять назад прожила в тех местах несколько недель на уроке, доставленном ей по протекции Анимаиды Васильевны Чернь Озеровой: в семье поэта Владимира Александровича Ратомского, живущего отшельником под городом Дуботолковом, в имении своем Тамерниках, человека, с весьма громким именем в печати, но в дуботолковском уезде известного больше под именем «мужа Агафьи Михайловны».[См. "Девятидесятники" и "Закат старого века"] Место было хорошее и спокойное, но, как все педагогические опыты Виктории Павловны, дело и тут кончилось быстрым крушением. Виктория Павловна очаровывала детей при первом с ними знакомстве, но, так как они интересовали ее только несколько часов, то и она занимала их только несколько дней. А затем начиналась скука, уроки теряли искренность и напитывались ядом формального спроса и принужденных ответов, являлось обоюдное недовольство и недоумение, Виктории Павловне начинало казаться, что она — нечестная шарлатанка, взявшаяся не за свое дело, берущая деньги не только даром, но даже — за приносимый ею вред, — и следовал отказ. К Ратомским Виктория Павловна попала как раз после крупного события в их семье: когда из их дома только что бежала от жандармов, приехавших ее арестовывать, и скрылась за границу сестра хозяина, Евлалия Александровна Брагина, известная революционерка. Происшествие это и хлопоты, за ним последовавшие, ужасно потрясло и перепугало Ратомского, давно уже неврастеника, да и попивающего к тому же, и окончательно увело его на «правую дорожку», к которой он и без того клонился, вместе с уходившею молодостью, с года на год все податливее и охотнее. Виктории Павловне барин этот весьма не полюбился — аффектированным тоном человека, привычного вещать глаголом богов и требующего к себе внимания, манерами стареющего красавца, — уже порядком таки, впрочем, обрюзгшего от черносмородиновки, — чрезмерным красноречием, отвлеченным и туманным, и, при совершенной внутренней неискренности, всегдашним видом и тоном полной и глубокой откровенности — души нараспашку. Наоборот, с женою его, пресловутою Агафьей Михайловной, бой-бабою, державшею в руках весь уезд, точно свою вотчину, Виктория Павловна сошлась очень и характером, и взглядами, — настолько, что Агафья Михайловна уже начинала думать, не посылает ли ей судьба нового душевного друга, взамен утраченной Евлалии, которую она крепко любила. Симпатия поддерживалась тем обстоятельством, что Виктория Павловна с Евлалией Брагиной была знакома и весьма ее уважала. Но педагогическую бездарность Виктории Павловны Ратомская быстро угадала и очень вскоре сказала ей с совершенною прямотою:

— Бросьте-ка вы эту канитель, не ваше дело, ничего не выйдет… Вы из тех, кто может учить только своего ребенка, да и то, пожалуй, через силу…

Виктория Павловна, положительно, обрадовалась этой бесцеремонной откровенности и уже начала «делать свои чемоданы», но Агафья Михайловна дружески убедила ее не спешить и побыть в Тамерниках, сколько поживется, просто, уже в качестве гостьи… Виктория Павловна охотно согласилась, так как успела очень привязаться к энергической даме, из бывших горничных, сохранившей, среды столбовой и даже, в некоторых петербургских отростках, знатной родни и едва ли уже не с миллиончиком «благоприобретенного» в имении и бумагах, — душу, характер и тон глубоко демократичного человека и великое искусство женовластия. Такого спокойного и насмешливо-равнодушного отношения к сильному полу Виктория Павловна ни в ком еще не встречала, кроме своей Арины Федотовны, пожалуй. Да и то это последняя была, в сравнении с Ратомскою, уж слишком злыдня и страстница… Но долго пробыть в Тамерниках Виктории Павловне, все-таки, не удалось, так как Владимир Александрович не замедлил сделать ее предметом весьма надоедливого ухаживания. И не только надоедливого, но и довольно противного по существу, хотя Владимир Александрович старался сделать его эффектным и красивым по форме и писал, в честь Виктории Павловны, чудеснейшие стихи, которые потом печатались в хороших толстых журналах не менее как по рублю за строчку. Но волочился он за красивою учительницею, и трезвый, и выпивший, и Виктория Павловна уж не знала, когда бывало хуже. Главное, что ни капельки искреннего увлечения ни на минуту не чувствовала она. А очень хорошо слышала, что в трезвом Ратомском говорит привычка ухаживать за каждою недурною из себя женщиною и, может быть, обиженное самолюбие, зачем на него, этакого красавца и знаменитость, не обращает внимания эта гордая дева, обучающая его детей за пятьдесят рублей в месяц. А в пьяном— играла чувственность, да уж хоть бы разыгрывалась, а то — так только, шевелилась, обнаруживая все свое безобразие, без признака властной силы, изящества и красоты. Был сантиментально труслив и оглядчив, когда ему удавалось остаться с Викторией Павловной наедине, но зато пробовал довольно дерзко фамильярничать с нею, — хотя и был сурово обрываем, — при посторонних людях, не без расчета прихвастнуть, что, мол, понимайте, господа, как знаете, а у нас с mademoiselle Бурмысловой того — роман не роман, а кое-какой флиртишко уже завязался… Между тем, mademoiselle Бурмыслова могла чистосердечнейше хоть присягу принять, что — если бы на нее даже казнь ее жизни — «зверинка» нашла, то Владимир Александрович Ратомский был едва ли не последним из знакомых ей мужчин, который мог бы рассчитывать на ее благосклонность… Агафья Михайловна видела штуки своего супруга, как сквозь хрустальный колпак, и только издевалась над ними, как над привычною слабостью жалкого опустившегося человека. Сама же иной раз предупреждала Викторию Павловну: вот, мол, увидите, какую трагедию сегодня мой сочинитель выкинет… О том, что ухаживание, вообще, будет, она с совершенным хладнокровием предварила Викторию Павловну в первую же неделю ее приезда, как только рассмотрела, что за человек ее новая учительница.

— Вы с ним, в случае чего, не ругайтесь: на слова у него совести нет, — учила она, — потому что слов у него у самого ужасно как много заготовлено и из книг набрано. И не деритесь: на это он очень обижается и много пьет потом… А просто скажите: надо, видно, с Агафьей Михайловной посоветоваться… Это уж — я вам ручаюсь: снимет, как рукой!

Но совсем иначе относилась к новому увлечению знаменитого поэта некая, весьма недурная из себя девица, хотя занимавшая в доме скромный пост горничной, но именовавшая себя не Анисьей (Аниской звала ее только Агафья Михайловна) но Агнесою, — носившая корсет, модные кофточки, модную прическу, проглотившая 1001 бульварный роман, умевшая падать в обморок, хохотать и дрыгать ногами в историческом припадке и пр., и пр. Эта девица Агнеса, удостоив Викторию Павловну своей ревностью, успела, пользуясь частым отсутствием Агафьи Михайловны из дома, отравить существование гостьи всякими мелкими бабьими неприятностями, недочетами в услугах и пошлыми уколами в совершенно достаточной степени, чтобы противно было оставаться в доме. Ну, и в сплетнях гнуснейшего содержания недостатка не было, тем противнейших, что выдуманных с начала до конца, так что оставалось только изумляться творческой изощренности этого «ума из народа». Положение создавалось глупое и тошное. Чтобы выйти из него, надо было либо уехать, либо довести о всех этих гадостях до сведения Агафьи Михайловны, которая к наличности Агнесы в доме относилась с самым циническим равнодушием, но держала Агнесу в ежовых рукавицах, и та перед нею дрожала, как осиновый лист. Второй исход уж очень претил гордости Виктории. Павловны. Возможности жаловаться на «девкины» обиды Виктория Павловна предпочла, чтобы «девка» выжила ее из дома, — и уехала, сопровождаемая всеобщими сожалениями, за исключением, конечно, тайно торжествовавшей Агнесы…

За время пребывания своего в Тамерниках, Виктория Павловна хорошо ознакомилась с околотком, верст на тридцать кругом. Знала она и тот железнодорожный поселок, куда теперь направлялась ее спутница. Расспросив последнюю, Виктория Павловна вынесла впечатление, что дама решительно никого не знает в тех местах и едет, точно капитан Кук к дикарям: не предчувствуя ни страны, ни людей, ее ждущих. То ли Кука дикари съедят, то ли Куку, за неимением другой провизии, дикарей есть придется

— Простите, — сказала Виктория Павловна, не скрывая своего удивления — но я, просто, в недоумении: чего может искать в подобной трущобе женщина, подобная вам? Ведь это же дрянной полустанок между двумя уездными городами в пятнадцати верст от каждого и в семи верстах от села, которого именем он назван…

Змееобразная дама улыбнулась таинственно, помолчала… Потом, слегка зарумянившись, потупив черносливные очи свои, сказала, что цель ее путешествия, собственно говоря, секрет, и не следовало бы ей впадать в излишнюю откровенность… Но m-lle Бурмыслова так ей нравится, и так много хорошего слышала она о m-lle Бурмысловой, что она не хочет таиться и лишь надеется, что Виктория Павловна не злоупотребит ее искренностью…

— Еду, чтобы повенчаться… Замуж выхожу… — призналась она, смеясь, в кирпичном румянце, как-то странно, без всякого веселья, скорее с усилием.

Виктория Павловна поздравила, но ее удивление еще более выросло: какого жениха там могла выбрать для себя такая приличная и даже изящная госпожа?.. Вокруг Тамерников она не могла вспомнить не то, что на тридцать, а и на все шестьдесят верст ни единого холостого интеллигента, достойного претензиобладать подобною супругою… Когда же дама назвала фамилию некоего Смирнова, удивление Виктории Павловны достигло таких размеров, что она не сумела даже скрыть… Дама вгляделась черно-сливными своими очами в выражение лица Виктории Павловны и горько усмехнулась:

— Вижу по вашим глазам, —сказала она с расстановкою, — что люди, предупреждавшие меня о том, что в будущем супруге моем я найду совершенное ничтожество, в рекомендации не ошиблась..

— Разве вы сами его не знаете? — опять изумилась сконфуженная Виктория Павловна.

Дама, с грациозною грустью, качнула маленькою головкою своею на длинной тонкой шее, которою она, видимо, щеголяла, несмотря на ее преувеличенно желтый цвет:

— Никогда…

— Но…

— Вы хотите понять, как я его узнала? Очень просто: один из моих друзей нашел его для меня через сваху… Способ несколько первобытный, но в иных обстоятельствах удобный… Вы курите?

— Нет…

— Ну, а мне позвольте…

И, затягиваясь тоненькою папироскою, весьма благоуханною, она говорила, покачиваемая упругим диваном:

— Видите ли, m-lle Бурмыслова, вы-то мне назвались, а я то промолчала… Потому что моя фамилия не из тех, чтобы ею хвалиться… не всякому человеку я спешу ее назвать… Вы видите пред собою Любовь Сальм…

Виктория Павловна встрепенулась и стала смотреть на даму с большим любопытством: имя это много шумело в последнее время по газетам… А госпожа Сальм, куря, может быть, и с искусственным, но отлично выдержанным спокойствием, продолжала:

— Да, да, не сомневайтесь, не самозванка, та самая… «Наша знаменитая убийца» Любовь Сальм, застрелившая поручика Туркменского [См. мой роман "Паутина", повесть вторая "Аглая".]… и нисколько о том не жалеющая, — позволяю себе в скобках прибавить… Но — вместе находящая скучным и неудобным, чтобы каждый встречный и поперечный показал на меня пальцем: вот, знаменитая Сальм, которая застрелила своего любовника в гостинице так умно и искусно, что ее даже оправдали присяжные заседатели… Теперь вы, вероятно, уже догадались, почему я выхожу замуж за первого встречного… кто он там? телеграфист, что ли, или помощник начальника полустанка? за первого встречного, который, сговорясь через сваху, согласился одолжить мне свою фамилию?..

Она нервно засмеялась и, докуривая папироску, держала ее несколько дрожащими пальцами:

— Утопить свое имя хочу, m-lle Бурмыслова… — словно докладывала она резко и учительно. — Женщина я, смею похвалиться, не робкого десятка, но убедилась, что Любовью Сальм гулять по свету жутко… Это — вызов, это— поединок. А в условиях поединка можно геройствовать минутами, часами, но жизнь жить — нельзя. А я желаю жить и хорошо жить, без всякого стыда признаюсь вам в этой моей слабости, не очень, впрочем, необыкновенной. Еще если бы я была одна, то, может быть, побарахталась бы… Но — я должна, вам сознаться: я в таком положении… В моде, знаете, была после оправдания-то… Увлеклась успехом… свой же защитник наградил… Ну, и… Это, знаете, обязывает… Не могу же я пустить будущего своего ребенка в свет с единственным званием: незаконнорожденное дитя известной убийцы поручика Туркменского, вдовы штабс-капитана Любови Николаевны Сальм…

Черносливные глаза ее наполнились слезами и нос покраснел:

— Ну, вот… Надо выйти замуж… Нарочно искала такого, чтобы был Смирнов, либо Петров, либо Иванов… без всякой, знаете, экзотики, которая побуждает любопытных спрашивать: а кто она — эта дама с громкой фамилией — урожденная?.. Известное дело, что Ивановы, Петровы, Смирновы так и женятся на Ивановых, Петровых, Смирновых… Своего рода половой подбор… Года через три, встретив Любовь Николаевну Смирнову, никто и не подумает признать в ней знаменитую Любовь Сальм… А мне не все ли равно, как зваться? Он же, все-таки, ведь, дворянин… Я получила засвидетельствованные копии со всех его бумаг… Это у нас строго, по деловому…

— Послушайте, — остановила ее Виктория Павловна внимавшая ей как-то особенно сосредоточенно и мрачно, — а не страшен вам риск ваш? Ведь, все-таки, ярмо… Да еще по такой лотерее! С закрытыми глазами…

— А разве у него опасный характер? — насторожилась госпожа Сальм.

Виктория Павловна отрицательно качнула головою.

— Нет, сколько я помню, — наоборот… Извините, но он, ваш Смирнов этот, мне, право, белогубого теленка какого-то напоминал, которого всякий — куда погонит, туда он побредет…

— Ну, вот, — облегченно вздохнула Любовь Николаевна. — Как я рада. Рекомендации сошлись в одну точку… Почти теми же словами и отец Экзакустодиан мне его изобразил…

— Экзакустодиан? — насторожилась теперь, в свою очередь, Виктория Павловна.

— Ну, — да. Разве вы, живя в своем городе, о нем не слыхивали? Святой человек. Я, вот, нарочно приезжала в ваш город из Петербурга, чтобы он благословил меня, как мне быть дальше и что делать с собою…

— Это, значит, он вас и надоумил замуж-то идти? — спросила Виктория Павловна, с подозрительною усмешкою.

Но госпожа Сальм спокойно отвечала:

— Нет, замуж идти я надумала сама, а отец Экзакустодиан только, выслушав, очень меня похвалил и был так добр, что, вот, этого жениха Смирнова мне подыскал… Вы — как — не помните ли: он не пьет?

— Кто же там не пьет?! — с досадливым жестом возразила Виктория Павловна. — Камни разве… Владимир Ратомский, академик, спился, так телеграфисту ли Смирнову не пить?

— Но не больше других? — деловито осведомилась госпожа Сальм.

— Мертвецки пьяным не видала. Буйствующим тоже… Но — совершенно трезвым, до полной отчетливости в словах и поступках, — простите, — кажется, тоже нет..

— И за то спасибо! — вздохнула Любовь Николаевна, — мне, знаете, все-таки, ведь, придется год или даже два прожить с ним в этой дыре, покуда не уляжется все взбаламученное мною море… Так с пьяницей-то возиться в подобных условиях — знаете — уж очень было бы не в меру трудное испытание… Не люблю я пьяных… Если муж пьяница, то надо держать его очень строго, чтобы он боялся и не вздумал, — Боже сохрани — на тебя страх нагонять… Устать и уступить я, смею похвалиться, не надеюсь хоть пред самым Бахусом, но борьба с пьяным утомительна и скучна, и гнусна по обстановке… Гадость и неопрятность… А я, покаюсь вам, чистюлька…

— Вы, что же, религиозны, значит, очень, — спросила Виктория Павловна, — если даже подобное интимное дело отдали на решение Экзакустодиана?

Да. Госпожа Сальм религиозна. А Виктория Павловна разве нет? Удивительно. Вот этого госпожа Сальм совсем не понимает, как женщина может обходиться без религии. В нашем рабстве, — единственная сила и поддержка.

— Что было бы со мною, если бы я не была религиозна, в страшные дни, когда ангел гнева вооружил мою руку на то, что люди называют моим преступлением, а я считаю, что только поступила, как следовало: истребила негодяя… за себя и за многих других… Все улики были против меня, настроение суда и общества было против меня, печать меня травила. Но я чувствовала свою правоту пред Богом и знала, что Бог не оставит меня. И Он не оставил, хотя дьявол вооружил против меня злобного и хитроумного прокурора, с которым моему защитнику было очень трудно бороться…

А с отцом Экзакустодианом госпожа Сальм советует мадмуазель Бурмысловой, если случится ей где-нибудь с ним встретиться, непременно сблизиться. Потому что она даже изобразить не в состоянии, какой это неистощимый кладезь утешений, какой глубокий и великий психолог, так топко понимает он и грех, и покаяние, сколь густые залежи благодати на нем почиют… Знаете, ведь на нем — благословение отца Иоанна… сам отец Иоанн послал его уловлять человеков и целые народы…

И до того расчувствовалась госпожа Сальм, что, вынув платочек, оросила она хрустальными слезами из черносливных очей желтые свои щеки и проплакала, — от умиления ли, от воспоминаний ли, от нерадостной ли перспективы полуфиктивного брака, к которому теперь устремлялась, — до самого того полустанка, где надо было ей выходить…

Слыша, что госпожа Сальм в Экзакустодиановом кружке чуть что не свой человек, Виктория Павловна попробовала попытать ее с осторожностью, как далеко зашли отношения к этому кружку Евгении Александровны Лабеус. Но оказалось, что госпожа Сальм об Евгении Александровне ничего не знает. Покойного Тимошу знала, о сестре его Василисе имеет понятие — и весьма уважительное… Но госпожа Лабеус?..

— Слыхала, что есть такой инженер Лабеус, один из строителей железной дороги, по которой, вот, мы с вами теперь едем…

— Это его жена…

— Да? Понятия не имею. Впрочем, у отца Экзакустодиана так много поклонниц из общества…

— Значит, Женя до сих пор, в числе их, по крайней мере, не выдается, — с некоторым успокоением подумала Виктория Павловна. Лучше, чем я ожидала… — Женька привыкла — уж если прыгать в воду, так в самый глубокий омут и на самое дно, а здесь — пока — умница еще плавает по поверхности…

Женщины расстались чрезвычайно дружелюбно, и, видимо, серьезно понравившись друг дружке, с намерением не прекращать случайного знакомства и когда нибудь свидеться. Обменялись адресами и обещали каждая каждой — писать…

В Правосле Виктория Павловна с радостью могла убедиться, что сон ее не был в руку. Феничку она застала выросшею, здоровою, с хорошими успехами, в полном довольстве своей обстановкой и, обратно, с бесконечными ей похвалами со стороны Ани Балабоневской и ее сестры. Но — одним из первых вопросов от Ани Балабоневской к Виктории Павловне было — долго ли она намеревается пробыть в Рюрикове?.. И, когда Виктория Павловна, полушутя, сказала:

— Ça dépend..

Аня Балабоневская поторопилась сделать вид большой радости и воскликнула:

— Ах, как это хорошо, как я тебе завидую, что тебе не надо жить в этом противном городе… Ты не можешь себе представить, какая это тина… Задыхаешься от мещанства и сплетен…

Из чего Виктория Павловна справедливо заключила, что молва и пересуды и окружившие ее имя там, на юге, после убийства Арины Федотовны, уже успели добежать сюда и приготовить ей встречи безрадостные, а, может быть, и оскорбительные…

— Еще новое удовольствие, — угрюмо размышляла она, возвращаясь в свою гостиницу. — Кажется, я здесь оказываюсь тоже на положении маленькой госпожи Сальм…

Две-три сухие встречи с старыми знакомыми, наглость, с которою набивались на знакомство некоторые новые лица, с дрянною местною репутацией, прежде не смевшие к ней соваться, и весьма прозрачный ядовитый фельетон в одной из местных бульварных газет быстро доказали ей, что так оно и есть… Виктория Павловна пришла к убеждению, что — дальше, что будет, то будет, а, покуда, в родном городе ей не житье. Выждала с большим трудом, покуда не кончилось ее дело в страховом обществе, и не получила она свою страховку. А потом, к большому удовольствию и при искренних поздравлениях Ани Балабоневской, не заботившейся даже скрывать свою радость, уехала — еще впервые — за границу…

Уезжала она чрезвычайно озабоченная… Феня ее беспокоила теперь, больше, чем когда-либо… Девочка вырастала умненькая, сообразительная, развитая, на много опередила свой возраст, всматривалась во все окружающее с пытливым любопытством и уже экзаменовала себя и свое положение, в котором она находила много непохожего на положение своих подруг. Почему ее мама, если она мама, не живет с нею? почему ее нельзя называть мамою при всех? почему у нее в списках, которые были, конечно, давным давно подсмотрены, фамилия Ивановой, тогда как мамина фамилия — Бурмыслова? почему у нее нет отца, тогда как у всех других девочек, они либо есть, либо были?… почему у нее совершенно нет родных? почему она так безвыходно живет в пансионе Балабоневских, и они словно ограждают ее от других, никогда не пускают ее в общество малознакомых девочек? почему Аня Балабоневская не любит, чтобы Феня выходила в люди без ее надзора? почему следят, чтобы она не очень якшалась с прислугою?.. Все эти вопросы либо уже прямо предлагались девочкою, либо — видно было по глазам, по поведению, они назревали и скоро будут предложены… Ясное дело, что с официальным признанием и узаконением девочки надо было спешить и спешить… Виктория Павловна удивлялась несколько, что, когда она говорила об этом, Аня Балабоневская соглашалась, но как-то неохотно и уклончиво… Утверждала эту необходимость, но будто о ней жалела.

— Должно быть, — с горечью думала Виктория Павловна — и эта милая моя подруга уже поколебалась в хорошем мнении относительно моих «качеств»… И не находит для Фенички большим счастьем переделаться из неведомой Ивановой в девицу Бурмыслову… А ведь она, Аня эта добродетельная, убеждена, что любит Феню больше, чем я… Феня ее тоже несравненно больше меня любить должна… Она видит Аню годами, а меня часами, в Ане для нее все, а я что ей дала, даю, могу дать? Дюжину игрушек и плату за учение?… Недурно! Этак я — в один прекрасный день — после всего — самым бессмысленным образом — останусь без дочери и даже некого будет в том винить…

И снова, и снова приходила Виктории Павловне в память мимолетная встреча с госпожею Сальм, утопившею, как она выражалась, свою фамилию в замужестве за первым встречным для того только, чтобы своим прошлым не компрометировать свое будущее дитя…

Если бы она захотела последовать примеру этой дамы, то теперь был у нее случай удивительный. За границею, в чудесном уголке на Женевском озере, между Монтрё и Веве, встретила она своего старого друга и вернейшего рыцаря, князя Белосвинского. Князь этот, породистый барин и хороший человек, — неведомо сам для себя, основная причина, с которой началось несчастие жизни Виктории Павловны [См. "Викторию Павловну"],—встретил ее с таким восторгом, точно в первое свидание, четырнадцать лет тому назад, когда только что началась и порознь разыгралась их, — все время певшая соло, оба порознь, так и не слившаяся в согласный дуэт, — любовь… В себе Виктория Павловна уже не обрела никаких любовных чувств, кроме большой дружбы, в благодарность за долголетнюю бескорыстную привязанность… Но она видела, что князь и любит ее, и страстен к ней, как в первый год, и в ее воле вылепить из этого воска ту фигуру, какую она захочет. Приняв предложение князя, она сделает его счастливым на весь остаток жизни, быть может уже недолгой, потому что в роду Белосвинских мужчины, вообще, недолговечны, а князь уже страдал болезною печени, по-видимому, довольно серьезною. Когда-то фарфоровое и нежное лицо его теперь, к сорока двум годам, стало желто, как пупавка, а в глазах, по прежнему красивых, но теперь, как будто, слегка испуганных, светилась неподдельная неврастения…

Во время одной поездки из Уши в Эвиан, на палубе пароходика, Виктория Павловна получила от князя формальное предложение руки и сердца, уж она и не знала, какое по счету, за долгий срок их приязни. Но, на этот раз, оно звучало особенно решительно, обстоятельно и глубоко… И — обыкновенно, отделывавшаяся от княжеских предложений смехом или короткими грустными фразами о том, что это, мол, между нами совсем лишнее, было дело, да быльем поросло и мертвых с погоста не носят, — на этот раз Виктория Павловна серьезно задумалась… Не о себе, и — должна была сознаться в своем материнском эгоизме, — еще менее о князе, но о том, что может дать его предложение Феничке… И вот, впервые на страницах долголетнего их романа начертано было ее полушутливое обещание..

— В виду вашей неизлечимости, надо подумать…

Князь находил, что думать нечего, так как знают они друг друга достаточный срок, в который все (он выразительно подчеркнул это слово) могло быть взвешено и обдумано… По крайней мере, с своей стороны он ручается, что у него все, что касается, может касаться (опять подчеркнул он) Виктории Павловны, обдумано вполне — ясно, определенно и бесповоротно…

Виктория Павловна насторожилась. Ей послышалось в этих подчеркнутых словах отрадное… Ей показалось, будто князь намекает ей, что он гораздо более знает о ней, чем она предполагает, и что, зная, он уже все простил и со всем примирился… И, растроганная, она пошла навстречу его чувству…

— Знаете ли вы, дорогой мой друг, — сказала она князю, — что я когда-то вас безумно любила?.. И оттолкнуть вас от себя мне стоило перелома всей моей жизни, всей моей натуры… Я после трагедии этой, невидной и неслышной, стала никуда негодный, изломанный человек…

— Зачем было отталкивать? — сказал князь таким голосом, что Виктории Павловне опять показалось: он все знает.

— Не могла я… — отвечала она. — Чувствовала — себя слишком грешною, для того, чтобы стать вашею женою…

— Об этом лучше вам теперь не вспоминать и не говорить, — быстро сказал князь.

— Нельзя, мой друг, — мягко возразила она. — Мы оба довольно прожили на свете, чтобы знать, что прошлое не умирает, и, покуда настоящее не знает его совершенно, оно всегда останется угрозою будущему…

— Да, — согласился князь, — мы оба оскорбительно больно наказаны за неискренность, которую мы между собою допустили, и теперь единственное, что нам остается сделать для нашего благополучия и счастья, — это — совершенно упразднить ее…

Он помолчал, ожидая, что скажет Виктория Павловна, но видя, что она сидит сама не своя, и язык у нее прилип к гортани и не хочет повернуться, продолжал, слегка побледнев:

— О том, что у вас есть дочь, — я знаю уже довольно давно… Три года…

— Откуда? — прошептала Виктория Павловна…

Он подумал и потом сказал:

— Сперва были анонимные письма… Мои хорошие отношения к вам вообще подлежали весьма внимательному надзору разных лиц, оберегавших меня от ваших «чар»… На анонимы я не обратил, конечно, никакого внимания… Но потом мне уже не анонимно, а совершенно открыто и дружески к вам написали из Рюрикова, что вы там устраиваете какую-то девочку, как свою воспитанницу, поместили ее в пансион Турчаниновой и, по всей видимости, начиная с внешнего сходства, это едва ли не ваша дочь… Я просил лицо, которое мне писало, по возможности, проверить это предположение… Кто это, я не имею причин от вас скрывать: ваш большой друг Михаил Августович Зверинцев, который очень просил меня не ставить вам этого вашего секрета в вину и не переменить к вам моего отношения за такую новость… А писать мне он взялся потому, что забоялся за вас, не написал бы кто либо другой и, изобразив дело в ином свете, не бросил бы между нами черную кошку… Если бы только знал он, этот старый хороший человек, сколько я за вас в то время переболел душою и упрекал себя, что не мог поставить наши отношения настолько прямо и искренно, чтобы между нами не могла держаться годами такая острая и ненужная тайна…

В Эвиане, на горной прогулке, они продолжали этот разговор. Князь нарисовал Виктории Павловне картину, как воображает он будущее их семейное устройство. Конечно, девочку после брака, надо будет объявить их добрачною дочерью и «привенчать»… Предложение было более чем великодушно, но смутило Викторию Павловну. Она сразу сообразила, что для того, чтобы беспрепятственно утвердить за Фенею такое право, необходимо прежде всего быть вполне уверенною, что Иван Афанасьевич не выступит с заявлением о том, что эта будущая княжна — в сущности говоря — его кровная дочь… А князь, как будто отвечая на думы, которых она не успела, да и нс хотела высказывать, говорил:

— Ведь все это зависит, на сколько мне. известно, исключительно только от вашей воли… Простите, если я должен коснуться такого печального предмета, но, ведь, сколько мне известно, отец ребенка умер?

— Откуда вы знаете? — быстро вскинулась Виктория Павловна. — Кто вам писал?

Князь посмотрел на нее с удивлением и сказал:

— Я читал в газетах… Неужели вы пропустили?.. Это уже довольно давно… месяцев семь или восемь… Я, на всякий случай, сохранил тогда этот номер, и он у меня всегда с собою в бумагах… Специальных справок я не наводил, так как известие было официальное..

Виктория Павловна решительно не могла понять, о чем говорит князь, и каким образом смерть Ивана Афанасьевича могла бы попасть в газеты, да еще в официальные известия. Осторожность, женская, звериная осторожность, которую она в себе ненавидела, как пережиток рабской трусости, но которая была в ней властна над нею помимо ее собственной воли, несмотря на то, что она сотни раз убеждалась, что именно эта осторожность портит ей жизнь всякий раз, как в нее вкрадывается, — эта потайная хитрая осторожность заставила ее промолчать и теперь… Ей было почти ясно, что князь в заблуждении и говорит о ком-то другом, относительно кого дошли до него сплетни. А в то же время мелькнула молния безумной надежды: а вдруг, в самом деле, в мое отсутствие, случилось что то такое, что убрало Ивана Афанасьевича с моей дороги, в сопровождении такого же неожиданного скандала, какою была смерть Арины Федотовны, о которой, ведь тоже мало ли писали газеты…

Быть может, если бы разговору этому было суждено развиться дальше, то что-нибудь и выяснилось бы к взаимному уразумению с той и другой стороны… Но, в этот самый момент, из маленького ущелья, сбоку дороги, по которой шли князь и Виктория Павловна, вывалилась целая компания знакомых французов, которая окружила их со смехом и разговорами, — и, почти на целый вечер, они уже не могли остаться не то, что вдвоем, а каждый из них даже наедине с собою…

Но назавтра поутру, проснувшись и позвонив прислуге, Виктория Павловна получила в свой номер, вместе с кофе, старый-старый номер «Нового Времени», в котором синим карандашом отмечено было, что, вот, такого-то числа, такого-то года, в японских водах, в Нагасаки, погиб от несчастного случая, купаясь в море, молодой, многообещающий моряк, капитан второго ранга, Федор Нарович...

Виктория Павловна опустила газету на колени и, наедине сама с собою, горько засмеялась…

Вчерашний разговор был убит этою пулею… Некролог бедняги Наровича, словно загробная месть за покойного, чувством которого она много и легко играла, показал ей, как не могло бы выяснить самое подробное объяснение, — что думал о ней князь и с чем в ее прошлом он мог помириться, докуда могло идти его понимание и прощение…

И самая злая насмешка тут была в том, что как раз и мириться-то было не с чем… Именно с ним, кому приписывали ее ребенка слухи и, вот, даже, оказывается, подозрения самого князя, — именно с этим покойным Федею Наровичем, превосходным и нежным другом ее, никогда у нее не было — даже мига единого, даже позыва жадного — грубой плотской любви…

Она обдумала свое положение. То, что теперь предлагал ей князь, — конечно, было лучше всего, что она могла бы выдумать для Фенички и устроить для нее… Но тут выдвигалась на первый план, давно забытая, красноносая фигура Ивана Афанасьевича, который, почтительно приложив руку к сердцу, склонив голову на бок, смотря исподлобья почтительными и насмешливыми глазами, с бутылочной искрой, тем не менее, решительно заявлял:

— Извините, это моя дочь… И, как вам угодно, а я и в княжны уступить вам ее дешево не намерен… Поторгуемся!

Нет, впрочем, сомнения, что, если хорошо заплатить Ивану Афанасьевичу и, вообще, устроить его жизнь, то есть, вернее сказать, дожитие, потому что не век же он существовать намерен. А сейчас ему, все-таки уже за пятьдесят лет, — то, несомненно, она согласится, в конце концов, вычеркнуть Феничку из своей памяти без воспоминаний… До сих пор, он по линии этого интереса не проявлял решительно никакой самодеятельности… С того дня, как Виктория Павловна поговорила с ним в Рюрикове, а потом Арина Федотовна поговорила в Правосле — вопрос был похоронен. Только нелепость Буруна взмутила было это затишье, да и то Виктория Павловна не могла не сознаться, — поведение Ивана Афанасьевича в то время было в отношении ее безукоризненно и именно по этому случаю она могла считать его гораздо более явным другом, чем тайным и злоумышляющим врагом… Словом, с Иваном Афанасьевичем так ли, иначе ли, спеться будет можно… Но — вот — от чего никто, даже сам Иван Афанасьевич, не может ее застраховать; что, если признать предложение князя, даже не признать, а просто промолчать в ответ, — она, впрочем, не скрывала от себя, что в данном случае молчание равносильно признанию, — что, если, после всего этого, настоящая правда, все-таки, выйдет наружу?.. Как? Да кто же знает, как? Вот, разве она предполагала, что князь может знать о Фене? — а, оказывается, что он превосходно знает, сам проделал большой анализ фактов и извещений и сам пришел к убеждению, что Феня ее дочь… Ошибся только, будто тут при чем-то бедный Федя Нарович… И ошибка эта роковая для Виктории Павловны, потому что вчера полученное княжеское предложение все строено как раз на ней, на ошибке… И вспомнились ей страшно и горько слова покойной Арины Федотовны, как зловещее завещание:

— Ивана Афанасьевича тебе никто не простит…

И, когда она обдумывала это, все больше и больше казалось ей, что покойница, порочная, дикая скифская ведьма, знала людей и мир в тысячу раз лучше, чем она, и вот в этом пункте она особенно права: никто никогда не простит… Из объятий увлекательного романтика, красавца и гуляки, всесветного бродяги и поэта, князь, переломив свою мужскую гордость и скрепя сердце, берет ее. Ну, а с той лесной полянки, где она играла с Иваном Афанасьевичем в нимфу и сатира, — нет, этого испытания князю не выдержать, не помирится, не возьмет… Да и знала она: при всех своих передовых взглядах и либеральных убеждениях, князь большой аристократ. Он верит в породу, придает значение крови. И если бы ему стало известно, что он последнею княжною Белосвинскою делает дочь Ивана Афанасьевича, то, опять, вряд ли пред подобным искусом родословной выдержит его безграничная — покуда, по виду — любовь…

В большом волнении, в буре сомнений, прожила Виктория Павловна дни и недели, в которые предполагалось и позволялось еще «думать»… А оборвалось все это — опять таки — вдруг и катастрофически…

В одно печальное утро, очень впрочем солнечное и яркое, в Монтре, на исходе уже приблизительно месяца после объяснения с князем на пароходе, Виктория Павловна получила от князя, — тоже, как тогда, газету, вместе с кофе, — распечатанное, анонимное письмо… В письме — изящным, косым, английским, по видимому, женским почерком — излагалась по-французски, в весьма сдержанном тоне вежливого предостережения, но с большою осведомленностью, решительно вся история происхождения и воспитания Фенички, с того проклятого лета, когда она была зачата, и кончая ее пребыванием в пансионе Балабоневской… Писал человек, настолько знающий дело, что и Виктория Павловна сама вряд ли могла бы рассказать лучше…

Уронила она письмо на пол и был у нее момент, когда она пошла было к балкону, — с решительною мыслью— броситься с него вниз на мостовую…

А Феня?

И не пустила Феня… Стала между нею и улицей…

Невидимая стояла, спорила и говорила:

— Оставь… Всех оставь… Никто тебе не нужен… Я тебе нужна… Ты мне нужна… Живи…

И переспорила…

Пошла Виктория Павловна к письменному столу своему, подобрала по дороге, оброненное на пол, письмо, села, подумала и приписала к нему в конце по русски:

— Все, что здесь обо мне рассказано, совершенная правда. Простите мою жалкую трусость, что молчала и довела себя до позора таких разоблачений, а вас до тяжелой неожиданности. Прощайте. Ваша Виктория Бурмыслова.

Позвонила. Отдала письмо слуге, чтобы снес князю…

Прошел час, другой, третий, — ответа не было… Да Виктория Павловна и не ждала его… Она была уверена, что сейчас, по крайней мере, сейчас, — ответа не будет…

Завыл гудок полуденного женевского парохода… Сама не зная, по какому инстинктивному побуждению, Виктория Павловна вышла на балкон взглянуть на муравьиную кучу людей, толпящихся на пристани и палубе парохода… Зрение у нее было чудесное — и она сразу угадала в толпе серое пальто и оригинальную мятую шляпу князя… Пошла в комнату, взяла бинокль, посмотрела: да, это он…

И рядом, у груды чемоданов стоит с недовольным лицом его француз-камердинер… А у князя самого лицо спокойное, точно он совершает простую прогулку…

Позвонила Виктория Павловна… Слуга ей сказал, что князь, действительно, только что отбыл и адрес свой дал на Рим… Ну, значит, и это кончено… Бежал от нее… И объясниться не захотел… Роман вычеркнут из жизни вместе со всеми действующими лицами…

Горько засмеялась Виктория Павловна, но не знала, смеется она или плачет…

Обдумывая анонимное письмо, известившее князя о ее грехе, она никак не могла приложить ума, кем бы оно могло быть послано. За смертью Арины Федотовны, оставалось очень немного людей, которые знали ее тайну всю до конца. Один — главный — Иван Афанасьевич — выпадал из счета уже потому, что не знал ни о том, где она сейчас находится, ни об ее возобновившейся близости к князю, да и вообще никогда не совался ни в какие ее отношения с людьми. И где бы он, в своей уездной глуши, нашел человека, — тем более, судя по почерку, женщину, — так хорошо владеющего французским языком? Второй человек — Евгения Александровна Лабеус. Но подобной возможности Виктория Павловна не могла вообразить себе практически, зная глубокую привязанность этой женщины, ее прямоту и благородство и полную неспособность действовать какими-либо обходными путями.

— Если бы я обманно, не посвятив князя в тайну свою, вышла за него замуж, — думала Виктория Павловна, — то, может быть, Женя встретила бы меня на паперти, чтобы плюнуть мне в лицо. Это так, это в ее духе, — но анонимных писем она писать не станет…

Затем следовал петербургский литератор, при котором разыгралась сцена между нею и Буруном, когда она гласно признала Феню своею и Ивана Афанасьевича дочерью. Но этот литератор давно порвал с нею всякие связи, забыл, вероятно, об ее существовании, до князя Белосвинского ему нет никакого дела, они едва были знакомы, да и с какой стати он, кипящий, как в котле, в публицистических заботах и общественной жизни, стал бы соваться в такую, в конце концов, частную и грязную историю…

Тот эффектный батюшка из благородных, красавец-поп, Савонаролла, который, одно время, в Петербурге, имел на Викторию Павловну такое громадное влияние, против которого возмущалась покойница Арина Федотовна, и который когда-то убеждал ее выйти замуж за Ивана Афанасьевича, мистически внушая, что женщина, однажды принадлежавшая мужчине, навеки связана с ним таинственным браком, неразрывным, что бы они потом не предпринимали для того, чтобы разлучиться, и должным рано или поздно обнаружиться перед высшим господним судом?.. Но и петербургский Савонаролла не годился для анонимного письма — уже потому, что все свои признания Виктория Павловна делала ему лишь в общих чертах, не называя ни имен, ни мест, ни времени, ни обстановок, — а в письме было все…

И, наконец, оставался последним — вечный неудачный кандидат в ее любовники, безумно влюбленный, безумно ревнивый, безумно ненавидящий, целующий след ноги ее и весьма способный при этом укусить за пятку, Бурун… Этот был достаточно осведомлен для такого письма и достаточно бешен, нервен и невоспитан, чтобы на него посягнуть… Выло несколько удивительно, что он так хорошо осведомлен, где в настоящее время находится и Виктория Павловна, и князь. Но — тем не менее, кроме него было думать не на кого, и Виктория Павловна стала думать на него… И, думая, озлоблялась тем более, что письмо было написано не почерком Буруна, — да он же и по-французски едва ковылякает — а почерком женщины, и женщины, очевидно, очень интеллигентной, хорошо образованной, пишущей без орфографических ошибок, безупречно прошедшей школу каллиграфии, даже вставившей в французский текст одну английскую фразу, из Байрона, что-ли… Итак, Бурун не только пользуется всяким случаем, чтобы вредить ей непосредственно, давая чувствовать свое презрение и ненависть и в письмах, и при свиданиях, но еще выдает ее секреты посторонним… быть может, своим любовницам? — Да и наверное, своим любовницам, потому что — кто же такие вещи о любимой женщине станет рассказывать другой посторонней женщине…

А затем жизнь Виктории Павловны — одинокая и не ищущая общества — потянулась надолго в бесцельном и вялом скитании по Европе, в обычном маршруте неопытных русских туристов, так как за границею она была всего лишь третий раз в жизни, причем первые ее выезды ограничивались Берлином и Парижем… Теперь она ездила в дешевом порядке круговых билетов, лишь бы убить время, и немного отдохнуть нервами и мыслями от ряда житейских разгромов, обрушившихся на нее в эти последние годы… Деньги были: жила экономно, на траты не тянуло…

В Париже встретила она Анимаиду Васильевну Чернь-Озерову, постаревшую, осунувшуюся, уже придумывающую себе изящный старушечий наряд, совершенно одинокую и гордо-несчастную… Из дочерей она охотно говорила о Зине, которая училась в Гейдельберге. Но — чувствовалось, что здесь слишком велика разница лет и поколений, и что между Анимаидой Васильевной и младшею дочерью есть большая связь породы и симпатий, но вряд ли возможна связь возраста… О Дине Виктория Павловна узнала от Анимаиды Васильевны, что муж златокудрой красавицы, художник, идет в гору, зарабатывает большие деньги, преуспевает, кажется, уже стяжал орден почетного легиона… Что у них — салон, но Анимаида Васильевна в нем не бывает: для нее — слишком moderne… Вообще, она страдает мизантропией, удаляется от людей и старается ни у себя не принимать, ни в людях не бывать…

А люди посторонние осведомили Викторию Павловну, что Анимаида Васильевна — из гордости — скрывает, что ее просто-напросто выжили из новой дочерней семьи французы-свойственники, которым присутствие между ними этой матери, осмеливавшейся родить без брачного свидетельства особу, вошедшую в их высоконравственную буржуазную среду, резало глаза и возмущало чувства… И — сперва на их стороне оказался, мало-помалу, муж Дины: господин, в 1900 году называвший себя анархистом, в 1901 довольствовавшийся званием радикала, а в 1902 уже возмущавшийся дерзостью синдикалистов и антимилитаристов, с сочувствием говоривший о расстрелах стачечников, одобрявший машину мосье Дейблера и сожалевший, что она мало работает, имевший бумаги русского займа, и получивший правительственный заказ на патриотические фрески в hôtel de ville большого провинциального города… И вот — уже года полтора минуло с тех пор, как Дина сперва стала редко бывать у матери; потом намекнула ей, что не надо делать неожиданных визитов, потому что у них с мужем, как беспартийных артистов, бывают люди самых различных лагерей и направлений, от Лафарга до Рошфора, и мало ли с кем неприятным для себя мать может встретиться, — так лучше всегда предупреждать о том, что она приедет… Анимаида Васильевна, не без угрюмого юмора, уверяла, что, если бы они говорили по-русски, то Дина никогда не посмела бы высказать ей подобных намеков, но французский язык, ведь, создал для того, чтобы золотить пилюли и превращать грязь в конфекты. А по-русски Дина уже почти не говорит: или забыла или находит красивым притворяться, что забыла… И, после предупреждений этих, Аиимаида Васильевна, приезжая, уже не заставала в доме никогда никого, кроме самой Дины и прислуги… Да и Дина была всегда такая встормошенная и неестественно ласковая, что не мог чуткий и умный человек, как Анимаида Васильевна, не чувствовать, что ее принимают лишь в виде трогательного самопожертвования, в результате трудной победы в какой-то огромной борьбе наперекор сильному течению… Что каждый прием ее Диною — со стороны последней, — в своем роде подвиг гражданского мужества, который обходится не дешево и, в конце концов, — когда-нибудь утомит подвизающуюся. И тогда Дина тоже скажет себе, что она сделала довольно в защиту своих убеждений и привязанности к этой — помимо закона родней ее — преступной матери: последняя должна, наконец, оценить ее самоотверженную деликатность и сама удалиться с ее сцены. Анимаида Васильевна, конечно, не допустила себя до возможности подобного намека… Спокойно и тихо отошла она в сторону… И теперь, в глуши Латинского квартала, жила одинокою, любительски рабочею жизнью, среди книг и рукописей, окруженная, по большей части, такими же усталыми и пожилыми неудачницами. Каждая из них потерпела большое крушение в жизни, каждая из них мечтала о какой-то новой утопии с счастливою женскою жизнью, как куртиною роз в июньском саду; каждая из них едва ли не каждый месяц бывала так несчастна, что хоть в Сену броситься, и — перемогалась. А, перемогшись, опять говорила громкие и сильные слова, пылала обветшалыми, но негаснущими надеждами, жила будущим и заживо умирала в настоящем…

В таких-то странствованиях, делах и обстоятельствах Виктория Павловна прожила почти целый год в чужих краях, редко получала письма с родины, где кружок ее изрядно распался, либо повымер, но имея очень аккуратные, хотя и всегда суховатые, подробные сведения о том, как живет, учится, развивается Феничка. Аня Балабоневская была в этом случае идеальной осведомительницею… Но пришел конец и этому светлому лучу в темном царстве, все мрачневшей и мрачневшей, жизни Виктории Павловны… Однажды, она получила от Ани Балабоневской письмо отчаянное. Кто-то постарался не только воскресить, но и подчеркнуть, и распространить в Рюрикове слух, что Феничка Иванова, обучающаяся в пансионе госпожи Турчаниновой, незаконная дочь пресловутой госпожи Бурмысловой, известной своим эксцентрическим образом жизни, пороками и бесстыдными романами и даже причастной как-то к «известному делу Молочницыной»… Собственно говоря, новостью для Рюрикова это не было, но — до сих пор — мало интересовало. Теперь молва была пущена по городу такою сильною и острою струей, что сразу зацеплены были и общество, и администрация, и попы… Все как-то сразу зашевелилось, зашумело, заворчало, — и, вот, теперь, в результате, либо им, сестрам Балабоневским, надо закрывать пансион, либо надо убрать из него бедную Феничку, с которою своих дочерей рюриковские губернские мамаши не желают оставлять ни в каком случае, дабы они не набрались дурных примеров… Сестра Ани, — своя рубашка к телу, конечно, ближе, — струсила… Гражданским мужеством она никогда не отличалась… Муж ее возмущен, но что же тут поделаешь? Можно только погибнуть, но какая от того кому польза? — а победить нельзя. Покуда, слава Богу, девочка сама ничего не подозревает… Аня воспользовалась легкою болезнью Фенички, чтобы увезти ее из города и поместить у одной большой своей приятельницы, одних с нею взглядов и убеждений, переждать как-нибудь эту грозу и найти способ из нее прилично выйти… Она, Аня, в этом случае теряется, так как, уже просто по неопытности и непрактичности своей, не видит, какие для того имеются пути и возможности. Виктории Павловне следует, немедля, возвратиться в Россию и как-нибудь, наконец, дать дочери имя и упрочить ее будущее положение в обществе…

Получив это письмо, Виктория Павловна мешкала не долго и на той же неделе выехала. Но не в Рюриков, а в Петербург, так как она сперва хотела посоветоваться снова с тем знаменитым адвокатом, ее приятелем, который когда-то говорил ей о способах удочерения Фенички, как скоро Виктории Павловне минет тридцать лет… В настоящее время возраст этот был Викторией Павловной не только достигнут, но и превзойден… Ей шел уже тридцать второй год… А Феничке — тринадцатый.

Произошло это позднею осенью 1902 года, а в одну зимнюю ночь затем, Иван Афанасьевич в заметенной снегом Правосле получил ту внезапную телеграмму, которая так спешно вызвала его в Рюриков для свидания с внезапно налетевшею, невесть откуда, хозяйкою, и — предстоящим свиданием этим — столько его перепугала…

Конец первой повести.