Арина Федотовна сидела на ступеньках балконца и чистила кухонным ножом огромную лиловую репу. Когда я приблизился, она, не оставляя своего занятия, подняла голову и пронизала меня таким взглядом, что меня, буквально, шатнуло от нее. Лицо ее было сплошь клюковного цвета, губы сжаты, скулы напряглись, по лбу прокатилась толстая синяя жила, белесые брови сползли к носу; до сих пор я никогда не замечал в ее серых глазах зеленых искр, — теперь они так и прыгали.
— Наговорились? — не сказала, а толсто как-то пролаяла она, при чем могучая грудь ее ходила ходуном, а от репы в засученных руках так и полетели оскребки. — Много умного наслушались? До завтра, небось, не пересказать?
— Я-то при чем? — возразил я не столько в ответ на слова ее, как на взгляд и жесты. На меня-то за что вы злитесь?
— Я не на вас. Сердце расходилось. Нарочно сюда в засаду села, дьявола этого синего взяла крошить: авось, кроша, полегчает. Мою-то где оставили?
— Я думал, она в дом прошла?
— Не видала. О, дура! Вот дура-то непросвистанная!
Я сделал вид, что не слышу, и прошел мимо, но оказалось, что от Арины Федотовны не так легко отвязаться, когда она желает разговаривать. Она весьма бесцеремонно последовала за мной, вошла в мою комнату и, когда я, присев к столу, начал шевелить бумаги, притворяясь, будто хочу заниматься, она, не обращая никакого внимания на мои символические жесты и намеки, тоже преспокойно уселась, с своею репою, на подоконник, свесив босые ноги на рядом стоящий стул.
— Я приказала Ваньке с ним ехать, — начала она.
— Ах, это вы распорядились?
— Я. Пусть хоть в первой горячке не остается один, покуда его ветром не обдует. Мало ли чего этакий жеребец может натворить сгоряча? Я Ваньке строго-настрого наказала: не оставлять его ни на минуту, — репейником чтобы к нему прицепился: с чужими говорить с глазу на глаз не давай, а если станет поминать что о барышне, заминай речь, замазывай, переводи на другое.
— Вы надеетесь, — Ванечка это сумеет?
— Ванька-то?
В тоне ее даже изумление послышалось: ну, стало быть, действительно, сумеет.
— Ведь это ему дня на три, много на четыре беснования хватит, — не боле. Перебурлит до дна, и обойдется, — продолжала Арина Федотовна. Постигла я его, ирода, довольно достаточно: глотка широка, а донышко— не глубокое, скрозь видно.
— Но, значит, Ванечку-то он во всяком случае введет в секрет, — на это вы рассчитали?
— Зачем? Совсем не надо тому быть. И нельзя. И не будет, — возразила она, опять с удивлением. Пламенная окраска ее ланит понемногу выцветала, и обычное благообразие, хотя медленно, но уже возвращалось правильным чертам ее широкого, круглого лица.
— Почему вы так уверены?
— Потому что, говорю же вам, Ваньке велено: как он заикнется о барышне, так переводить на другое.
— А если Ванечка сам заинтересуется и ослушается вас?
Она положительно не захотела поверить своим ушам.
— Кто меня ослушается?
— Да Ванечка ваш.
— Ванька ослушается? — воскликнула она, широко открыв на меня свои жесткие глазищи, — и опять понял я и поверил ей, что Ванечка ослушаться ее никак не посмеет.
— Впрочем, — сказала Арина Федотовна после короткого раздумья, — если и успеет тот выболтать, то все же лучше своему, чем чужому. Ванька — рыба. Что он знает, да не велено говорить, того и подушке своей не скажет. Но и подлые же мужчинишки! — воскликнула она, со злобою погрозив ножом дороге на станцию, — так бы я этого Буруна и перервала пополам. А уж тому голубчику, воши этой…
Арина Федотовна не договорила: от злости в зобу дыхание сперло, и снова она апоплексически налилась кровью и даже пятками затопотала по стулу. Я промолчал.
— Пятый год твержу дуре: гони в шею, дождемся шкандала. Нет: совестно. Вот тебе и досовестилась. У него-то где совесть была — этакое куралесить? А, ежели оставить его сейчас без хорошей острастки, то он еще злее штучку подведет. Я знаю. В этих делах только первую песенку, зардевшись, поют. Ну, да уж погоди, — я тебя, Ирода жидовского?
— Я возразил:
— А, собственно говоря, что же, однако, вы можете сделать Ивану Афанасьевичу?
Она ответила мне с еще большим недоумением, чем я предложил вопрос:
— Как, батюшка, что могу? Да — что захочу, то с подлецом и сделаю.
Ответ был — нельзя сказать, чтобы определенный и удовлетворительный, но в тоне его звучало столько уверенности в своих праве и силе над Иваном Афанасьевичем, что я и на этот раз покорился и уверовал.
— Где он теперь-то? — спросил я.
— Сидит на леднике. Заперт.
— Что-о-о?
— Чтобы не удрал, — спокойно пояснила Арина Федотовна. — А то удерет. Пущай прохладится, да с мышами посплетничает. А я тем временем подумаю, в какой мне с ним поступок поступить.
— Послушайте, Арина Федотовна, — возопил я. — Бог с вами! что же это вы такое делаете?
— А что?
— Как же можно? Взять взрослого свободного человека, — ни он пьяный, ни он сумасшедший, ни он вам родной, ни он вам свояк — взять и посадить его к мышам в погреб… Ведь это насилие, лишение свободы… По какому праву? Вы преступление совершаете.
— И, батюшка, — поучительно возразила она, давно уже и окончательно побелев в лице, — воров да лихих людей и не в такие места вяжут-сажают. Где нам права разбирать. Наше право: поймал вора, так и дуй его- по загривку.
— Так, вора же. А Иван Афанасьевич ничего у вас не украл и никакой уголовщины не совершил.
— Еще чего дожидаться — насмешливо протянула Арина Федотовна. — Нет, барин, вы это оставьте: не разжалобите. Одначе я его посадила, — должон сидеть, покуда ему мое решение не выдет.
— Не понимаю, как он вам дался, позволил так с собою поступить.
— Как же бы он смел не даться? Велела идти в ледник, — и пошел. Не первый год живет: знает, что у меня такой порядок.
— Странные у вас порядки.
— Не взыщите, — сухо возразила она.
— И это… с ведома Виктории Павловны? — не без колебания задал я брезгливый вопрос.
Арина Федотовна презрительно сжала губы.
— Зачем? Очень нужно. Чтобы опять о совести да о жалости, да о правах разговаривать? Слыхивали. Нет, батюшка, я сама по себе. Дура моя только для людей умна, а, что взять по своему обиходу, так у нас спокон веку: ейное дело глупить, а мое — дурости ее заштопывать.
— Хорошо штопаете: бесправно лишаете человека свободы. По-моему, это скандал на скандал. Еще если бы он безобразничал, буянил. А то, как на зло, трезв сегодня, как стеклышко…
— Вот и пусть на трезвую совесть о себе пораздумается, — отозвалась она, углубляясь в чистку репы.
— Смотрите, чтобы он до сухой беды не додумался, — погрозил я.
— Она прищурилась:
— Что-с?
— Не удавился бы там, в леднике вашем, от обиды и злости.
Арина Федотовна спокойно обратилась к своей репе:
— Не на чем ему удавиться: ни крюка, ни сука. Да и отобрано у него все, и ремнишко с брюк, и галстучишко… не удавится…
— Что же он, в дополнение всех удовольствий, голый что ли сидит?
— Не голый, а в безбелье, чтобы прохладился, и выйти было совестно.
Я встал со стула.
— Я пойду и сейчас же его выпущу.
Она возразила с хладнокровною ядовитостью:
— Руки коротки, батюшка.
И, не позволяя мне прервать ее, заговорила:
— Что вы себя беспокоите? Не стоит он того, сукин сын, чтобы мы с вами о нем разговор рассуждали. Говорю вам: не в первый раз, имеет свой опыт. Что положено ему мною отсидеть, то и отсидит, — это будьте в полной надежде. Потому что стоит того. По-настоящему судить, так жаль, что и того-то, сокола ясного, я не спохватилась — отпустила гулять. Самое бы правое место ему теперь — на леднике, с красноносым чёртом, дружком новым: вместе намерзили, вместе бы и каялись. Умник какой нашелся полуночный; в потемках за людьми с револьвертом бегает… Еще — как меня Бог уберег, жива осталась.
И у нее, при жалобе этой, явился тот же фальшивый взгляд, что раньше у Виктории Павловны, и у нее также искусственно зазвучал мнимо негодующий голос, и скользнула предательская улыбка по губам.
— Ну, милые, — подумал я, — Бурун-то, бесспорно, пред вами виноват, но, — что какие-то странные шашни вы вчера устраивали, и очки ему втерли, — это тоже для меня вне сомнения…
Вслух я сказал-и довольно резко:
— Буруна тоже пожалеть надо. Что он вел себя и вчера, и сегодня глупо, грубо, даже нечестно, — о том и слова нет. Однако, войдите и в его положение.
— А какое же его особенное положение, батюшка? — остановила она меня холодно и злобно.
— Ни один мужчина не простит подобных открытий о любимой женщине.
Арина Федотовна посмотрела на меня долгим и нельзя сказать, чтобы очень уважительным взглядом, покачала головою и процедила сквозь зубы и как бы в сторону:
— Вот я и говорю: все мужчинишки псы.
— Как-с?
— Псы. Лютые враги наши бабьи. «Не простит». Ишь ты! Да, чёрт задери его душу! Кто ему плант-превелегию нарисовал, чтобы прощать нас али не прощать? Жили мы себе, бабы, в Правосле, горя-начальства над собою не знали. Вдруг, милости просим, — широкополого нелегкая принесла. В короли-судьи мы его не звали, в мужья-полюбовники не брали, — со всех боков чуж-чуженин. Так нет, вишь ты, норовит самовольщиной: на стол сел, жезло взял и закнязил. Энто прощаю… за энто лютой казни предаю… А — тьфу нам на тебя, командира, и с прощеньем-то твоим.
Она и впрямь, с гневным присвистом, плюнула за окно.
— Простители!.. Через десять лет девке в глаза былым срамом тычут. А ведь я все знаю. У меня, барин, на сто верст вокруг тайного нет. О том же господине Буруне. Тот же Афанасьич и выдал, как они, пьяные, две недели назад, в Пурникове у солдатки Ольги в овине пировали. И — ничего: не засрамило молодца. Каков ушел он нас, таков и пришел, — чистенький, как ни в чем не бывал. Ах, проститель! Что девка, десять лет назад, к другому в овраг бегала, — расказнить ее за это мало. А он, проститель, от пьяной солдатки выбравшись, ручки вымыл, личико ополоснул, ладикалоном набрызгался, — и шабаш: с гуся вода, с Алексеюшки беда. Вот подойти бы к простителю этому, когда он, еще ничего не знамши, за Викторией увивался, да и спросить при всей честной компании — Как же, мол, сударь прекрасный, вы, опосля всего, вам известного, — однако, довольно смело подходите к хорошей барышне, и чувства ей сообщаете, и слова нежные говорите, и на всю жизнь себя ей заклинаете? Жалею, что не спросила, не оскандалила. Тогда бы хоть одна радость: не мы в дураках, а он бы, широкополый, остался.
Она провела языком по пересохшим губам и, точно колесо подмазала, затрещала еще проворнее и резче:
— Дьяволы, барин, истинно дьяволы. Тюремщики наши, палачи сущие. Вы вот обижаться изволите, что я Афанасьича в погреб засадила. А ваша-то братья нашу сестру с колыбели до могилы в погребе держит.
— Бурун рассвирепел вовсе не за то, что она к другому, как вы говорите, в овраг бегала, а за то, что другой-то этот уж очень плох оказался.
Арина Федотовна рассмеялась громко и нагло.
— Полно вам, барин. Сами не верите, что говорите. Откройся за Витенькою не Афанасьич, а Михайло Августович, князь, Келепов господин, земский, вы, принец заморский, королевич выписной, — все равно, не лучше бы комедию представил. Потому что все вы, мужики, друг к другу завистные и всегда такое засилье над нами, бабами, взять норовите. Которая женщина вам полюбилась, так вы сейчас о себе и о ней так уже и воображаете, что только вы один для нее и хороши, и все ее счастье в жизни только в том может быть, чтобы она вас беспременно любила. И того еще узнать не успели, по нраву вы ей, нет ли, а уж порешили в уме своем твердо — Моя! И коли она после того вас полюбит, а всем другим покажет поворот от ворот то, значит, она, по-вашему, чистая. А, ежели полюбила не вас, но другого, а поворот-то, стало быть, на вашу милость пришелся, — то и пошли вы ее на все перекрестки костить: подлая, бесстыжая. Такое чудо, право. О всякого другого, будь он хоть семи пядей во лбу, по локоть руки в красном золоте, по колен ноги в чистом серебре, женщина, вишь ты, поганится; а чистоту находит только при тебе, благодетеле, будь ты сразу на всех зверей похож. С тобою и грех не грех, а на другого ласково посмотреть анафема проклятущая. И выходит, барин, таким манером, что для всякого мужчинишки один только мужчинишка на целом свете и хорош: сам он, голубчик. сокровище в зеркало ненаглядное. А остальные все — поганые. Хорошо еще, что хоть сами цену себе назначаете. Спасибо и на том.
Арина Федотовна, серьезнейшим образом, поклонилась мне в пояс, как бы сосредоточив в лице моем ответственность за все мужское население шара земного.
— Афанасьич — дрянь-человечишка, это что и говорить. И старый, и пьяница, и бабник, и необразованный Гнусь, жаба. Известное дело, не ему было Викторией владеть, дуром она ему досталась. Ну, сглупила девка, испортила себя. Что же? Сама-то она того не знает, что ли, и не понимает? Небось, брат: и без комедиев твоих, девятый год Фенюшку скрываем, да в дурости своей каемся. Кабы не понимали да не каялись, так Фенюшка-то у нас в доме жила бы, барышней бы звалась. Нечего нам свою беду растолковывать! Сами не без глаз. И без вас знаем, что лучше бы Фенюшке от князя родиться, от Александра Маркеловича, от красавца писанного, умницы образованного. Да уж вышел грех, не поправишь: что было, не перебывшишь. Однако, что вы, мужской пол, за смола такая липкая? Скажите, не оставьте милостью. Схватись один раз за которого-нибудь из вашей братьи, — так уж и во век от него ни отмыться, ни отмолиться нельзя. А вот мы, бабы, по вашему мужчинскому рассуждению, оказываем себя супротив вас совсем обратно, вроде, как вода текучая: сколько нас мужчина ни знай, каких ни знай, ничего-то от нас к вам, милым, не липнет; все-то вы, соколы ясные, остаетесь чистенькие, благородные. Викторию взять. Ах, ужасти какие! Этакая красавица, умница, голосом поет, фортупьян играет, на все языки говорит, — и поддалась такому хаму и скоту. Ах, позор какой! ах, Срам! ах, разврат!
— Согласитесь же, однако, что хорошего, действительно, ровно ничего нет! — воскликнул я. Она замахала руками, как бы умоляя меня не перебивать.
— Верно, верно, истина ваша, барин. Ничего хорошего нет, оченно все худо. Согласны мы в том. Говорю же вам: потому и грех наш прячем, чтобы чужие глаза не видели, да не осудили. Потому и Феню в чужие люди отдали. Только, если это уж очень так гнусно и даже как бы против естества выходит, что красавица, умная, образованная унизила себя до Афанасьича, — как же из вас-то, господа хорошие, иные не брезгают — увиваются за нашею сестрою, дурою деревенскою? Образование наше известное — около дубового пня осиновым поленом: только всего и ниверситету. Вон Аннушка Петра Петровича: давно ли в том же самом Нурникове индюшек пасла? А ноне его, Петра Петровича, в сердце вошедши, за бакенбард дерет, на лик посягает. Витенькин грех — один, может быть, на тысячу нашей сестры, а из вас, мужчин, один, может быть, на тысячу найдется, у которого бы этого греха не было. Плох Афанасьич между мужчинами. А лучше, что ли, между бабами солдатка Ольга, у которой Алексей Алексеевич гулял-пировал, не брезговал? Если угодно, я вам о ней такую правду матку порасскажу, что Афанасьич белым ангелом покажется. А все-таки, у господина Буруна такое оказалось мужское рассужденье, что от Ольги, как только она с глаз долой, так на тебе — ни пятнышка. А Афанасьич на всю жизнь грязен. Ах вы, бессовестные!
Она злобно захохотала.
— Выбежал из сада, точно оглашенный. Орет — Не могу ее видеть… Так унизить себя! Так себя осквернить!.. Хорошо, что студента дома нет, — к докторше земской в гости уехал. А то сразу бы осрамил, дьявол. Противна ему стала, видишь ты. Ну, а как же тебе, горло ты распренесчастное, Ольга твоя не противна? Чать, она не десять лет назад Афанасьича знала, а и сейчас он у ней свой человек, — гуляет с нею всякий раз, что в кармане гроши ма. Ольку распутную после Афанасьича целовать-миловать не противно, а от Витеньки смеет рожу воротить. К Ольке Афанасьич, стало быть, не пристал, а к Витеньке так печатью и припечатался. Брезговать затеял, так хоть брезгуй-то с разумением. А то смотрите, люди добрые: наш поросенок сам по уши в грязи увяз, а на хозяйку хрюкает — Ай, баба-грязнуха! на фартуке штину видать.
— Женский грех, барин, — прячучись, крадучись, с оглядкою, под страхом, стыдом. Уж на что Витенька дерзновенная, на что она к людям страха не имеет, а в этом случае — вона как себя стерегла: комар носа не подтачивал. А у вас, господа прекрасные, и страх, и стыд пред нами, бабами, — как есть, на разговоре одном. Это для нас, женского пола, вы заправский страх да стыд учредили, а сами от него, удивительно даже, как отлично все свободные. Вон недалеко ходить: студент за Аниською гайгайкает. Всем дело видимое, что не молитвы читать он ее в рощу водит. Кого он, однако, в том боится? От кого прячется? Никто ему ничего не говорит, что мол — ах, как ты себя с этою неотесою на всю жизнь унижаешь. Всем смешно, и ему смешно. А разницы-то между ними, пожалуй, не меньше, чем между Витенькой и Афанасьичем. Мы Феню, как ни как, ухитрились у добрых людей вырастить. А тут — уедет студент в Питер, об Анисье думать забыл, а она, поди, к весне дитя в Осну топить понесет. Потому что баба бедная, баба глупая, ей в одну свою голову прокормиться — и то едва в пору. И кроме того, — срам: вы же, мужчиньё, ее студентом попрекать будете. А студенту — ничего: в городе заживет, и никто его проклясти анафемой не проклянет за то, что он, по образованию своему, прижил дитя с необразованною. С кем, мол, не бывало? Даже и пословица такая сложена, что быль молодцу не укор. Он вон и сейчас все какой-то барышне письма пишет, длиннейшие, марки лепит-лепит, откуда только денег достает. И портрет у него возле постели на тумбе стоит: тощая такая, Бог с нею, ровно лихорадка, молоденькая, цыпленок невинный. Ну, вот, увидит он в Питере Миликтрису свою. Небось, и благородная, и образованная: по рожице видать, что из хороших барышня… почище господина Буруна вашего, может, в десять тысяч раз. Что же он, при свидании, на радостях-то? Недостойным себя объявит: я де с Аниською гулял? Как же! держи кармане шире, а то просыпешь. Не больно вы каяться охотники. Да чего говорить? Барин! Каково дурно вы про нашу сестру ни рассказываете, а все же того еще ни в одном царстве на свете в заводе нет, чтобы бабы себе в открытку утехи устраивали, как устраивают мужчины. Так оно вам все дозволено, таково маловы утехи свои скрывать должны, что даже законов себе понаписали, как их лучше устраивать, чтобы вам, сохрани Бог, вреда не было. Который город без веселых домов стоит? Для кого они заведены — для необразованных что ли? Как бы не так. У необразованных на баловство и денег нет: господами держится, да всякими, которые себя под господ подражают. А кто в тех домах живет, у кого вы утехи ищете? Какие такие принцессы-профессорши, вашему званию образованию ровни? Все наша же сестра живет, дура безграмотная, обманутая бессовестным мужчиньём. И все больше, барин, тоже городскими, образованными, служачи на господских местах. У самой две племянницы пропали.
— Все вы, господа прекрасные, себе разрешаете и извиняете. Натура, вишь. Да что она, натура, вам одним что ли от Бога отпущена? Удивительное, право, дело, барин. На десять ваших мужских грехов творится ли один женский, — такой, чтобы имел себе начало от нашей женской воли-слабости? Стало быть, мы, бабы, на-туру-то свою не балуем, а отражаемся с нею, и грешит из нас только та, которая отражения не выдержала. А вы перед натурою стоите с поклонною головой. И ничего-то вам в себе не конфузно, что вы натуре покоряетесь. И слова такие себе прибираете — Не согрешил, не покаешься; грех раскаяньем чист живет; и праведник семь раз на день падает. Но, ежели женщина оплошала, отражения своего не выдержала, — она у вас сейчас и потаскушка, и развратница. В ту пору, как несчастию этому нашему случиться, —помню я: мало ли вокруг Витеньки соблазна было? Вот уж, кабы по натуре-то себя распустить, так нашлось бы, из кого мил-дружка в свое удовольствие выбрать. А она — шалая, гордая, лев у меня; чем бы по натуре жить, да хорошего человека полюбить, принялась себя муштровать; натуру-то свою не то, что скрутила, — под пятку зажала; да позабыла, что так нельзя, что натура змея хитрая: не успела спохватиться, как та и укусила ее за пятку. Кабы Витенька греха искала, а не грех ее нашел, мы бы теперь княгинями звались, либо первыми купчихами по губернии были. А она вон с кем себя потеряла. Витенькин грех, — вот это уж правда сущая: натурный грех, без расчета, негаданный. А ежели кто одноё женщину в любви уверяет, а сам в одночасье к солдатке шляется, — никакой, барин, в том натуры я не вижу, а одно ваше мужчинское безобразие.
— Не любите же вы нас, Арина Федотовна, — улыбнулся я.
— Нельзя любить, и дуры те бабы, которые мужчин душою любят. Мужчине душу отдать, — его себе не найдешь, а волюшке скажи: Ау, потеряла! Во всем стала на отчет, — хоть святою живи, а все за тобою сторожа ходят, да грехи твои ловят — усчитывают. Вас любят только те бабы, которые не подумавши, — потому что, ежели женщина подумает, — за что ей вас любить окажется? Уж так вы нас со всех сторон окружили, так очень себя над нами превозвысили, — терпения нашего не хватает Себе всю волю взяли, а нам одни грехи оставили. Такие добренькие И сколько это, право, из мужиков развратных, — прямо надо в удивление придти. Я, барин, женщина не молодая, сорок шестой год пошел в канун Витенькиных именин. Стало быть, пора бы и в старухи записываться, о смерти думать, грехи замаливать, душу спасать. Только не люблю я этих занятиев: все как будто хочется еще пожить и греха накопить.
Она лукаво ухмыльнулась и подбоченилась не без грации.
— А вот именины были… Сколько которые из гостей, — тоже, значит, господа настоящие, образованные, — ядовито подчеркнула она, — ловили меня по пустым комнатам, да закустьям, подманивали, чтобы я вечерком выбежала к ним за околицу. Это что? Натура, по-вашему? Их, — пятьдесят верст по машине проехать, — ждут молодые жены, а они к старой бабе льнут. Натурщики!
Арина Федотовна засмеялась удалым, самодовольным смехом и на несколько мгновений стала молода и красива.
— Вы портрет мой у барышни в комнате видели?
— Видел. Прелесть, как хорош.
— Третье лето, как писан. Знаменитый, сказывают, художник-то? Получше Буруна будет.
— Еще бы. Один из первых в России.
— И барыни, небось, в нем души не чают?
— Общий любимец.
Арина Федотовна пренебрежительно покачала босою ногою и, ткнув в нее пальцем, победоносно протянула:
— Ноги мне целовал. Тоже натура?
— Вот вы какая покорительница! — усмехнулся я не совсем доверчиво.
Она равнодушно пожала плечами.
— Коли не верите, спросите барышню: она знает, видела, не солжет. А он мне даже и не нравился вовсе. На парей его заманула, чтобы парей выиграть, — только и всего…
— Интересные же бывают у вас с барышней пари!
— Да не с барышней. Он сюда не для барышни приезжал. А у Витеньки подружка есть, в гимназии вместе учились, — Евгенья Александровна, госпожа Лабеус, — может быть, тоже заметили ихний портрет? В барышниной же комнате, стоит на полу, потому что рама сломана…
Я вспомнил антипатичную даму, вульгарные и наглые черты которой в первый день моего приезда в Правослу навели на меня подозрения, не особенно лестные для ее обитательниц.
— Это такая…
— Корпусная барыня. Замужем за стариком, богатейшим инженером. Жисти хорошей с мужем не имеет, — ну, и блажит: катается по теплым водам, счастья ищет, с кавалерами романцы разводит. Только и в романцах неудачлива. Потому что который предмет ей полюбится, беспременно у нее денег займет и не отдаст. А она хотя барыня тароватая, этого терпеть не любит, чтобы не отдавали. Художник ваш знаменитый, надо полагать, тоже денег занять хотел. Иначе какой бы ему расчет сидеть с нею целое лето у нас в Правосле? Подловила она его где-то в Крыму, али на Кавказе и примчала к Витеньке, — похвастаться каков. Витенька, как очень Женичку любит, приняла его с большим почтением. А он приехал важный, преважный, ходит промеж моих двух принцесс, как павлин, красуется, хвост пушит. Все разговаривает про красоту какую-то, да вкус свой необыкновенный выхваляет, что ни у кого другого такого вкуса нет. Он хвастает, а Евгенья Александровна ушки развесила и в рот ему смотрит, словечка боится недослышать, словно у него на языке бибель Божий. Останется с барышнею вдвоем, ахает:
— Ах, как он знает! Ах, как он понимает! Ах, какой умный! Ах, какой великий! Ах, как чувствует!
Инда мне надоело слушать. Не охотница я, грешная, чтобы женщина, особливо, ежели своя, не чужая очень уж распинала себя за козлиную бороду.
— Что вы, — говорю, — Женичка, так много его превозвышаете? Мужчинка, как мужчинка, и ничего в нем особенного нет.
— Ты, Арина Федотовна, не можешь его понимать, по своему необразованию. Это человек удивительный. Таких людей, быть-может, он один только на целом свете и есть.
— А, по моему глупому рассуждению, только в нем и удивительного, как он вас, Женичка, ловко за нос водит. Потому что прекрасно я вижу, что вы к нему со всем пламенем, а он вам очки втирает умными разговорами, и, чем бы проводить время в радости, идет промеж вас одна сухая любовь.
Она, чем на меня обидеться, как захохочет:
— Аринушка, ты глупа. Неужели ты воображала, что у нас с ним могут быть какие-нибудь низкие отношения?
— А почему не быть? — спрашиваю. — Дело житейское.
— Потому, что он не может любить земной женщины.
— Здравствуйте! Какую ж ему надо? Водяную что ли? Так зальется, гляди…
Стала она мне тут, барин, объяснять… только я, скажу — не совру, и по сейчас ничего не поняла. Он видите ли, художник наш — на самом деле, не художник, а какой-то дух, — по-нашему, простому, выходит, оборотень что ли? — и в люди ненадолго определился, а прежде завсегда состоял не на земле, а на звезде… Вы что, барин, усмехнулись? Ей-Богу, правда.
— Нет, ничего. Охотно верю. Это я так.
— Уж как его луканька занес на звезду, не умею вам рассказать. Только, жимши на звезде, влюбился он в тамошнюю женщину…
— В Аматузию, — подсказал я.
Арина Федотовна уставила на меня глаза с выражением искреннейшего изумления:
— Вы откуда знаете?
— Вот видите: знаю.
Не знать было мудрено. Достаточно говорили, одно время, в петербургских «оккультических» кружках и дурачествующих салонах об этой идеальной Аматузии, которая была женою знаменитого художника, когда он жил на планете Юпитер, в качестве не то архонта, не то суффета, не то еще какого-то архаического вице-губернатора. Аматузия умерла в юных годах от избытка нервной чувствительности и, умирая, взяла с горестного супруга клятву верности ей в предбудущих существованиях. И сам художник, — томный, бледный, рыжеватый блондин, в воротничках и галстухе à la Rostand, — после хорошего обеда, за кофе и ликерами, — любил импровизировать мистические эпизоды из истории своего планетного счастья, набожно внимаемый психопатками, пред ним благоговеющими. Один из соперников таланта, малый желчный и не без остроумия уверял меня, будто талант со своею Аматузией так уже заврался, что едва-ли сам не верит в ее бывшую реальность. А на одной из декадентских выставок красовалось очень эффектное полотно, одно из лучших произведений таланта, изображавшее безбрежное пространство, полное таинственного голубого света, чрез которое протянулась длинная полоса серебряного тумана, сквозящая прекрасными женскими чертами. Картина называлась «Слева от вечности», а поклонницы таланта разгласили по городу, будто женоподобный туман есть именно портрет дивной Аматузии и при том очень схожий. Желчный соперник, впрочем, и тут сехидничал, чуть не клятвенно убеждая всех и каждого, что если туманная девица или дама — Аматузия, то он давно и очень близко знаком с нею, и жительствует она отнюдь не на Юпитере, а в Чубарове переулке. Не чаял я встретиться с интересной планетной покойницей в правосленской глуши!
Арина Федотовна продолжала:
— Вот я и говорю Женичке: по-цыгански это лапораки, а по-русски враки. В ихнем мужском поле, — муж, если отъехал от жены за семь рек, то уже и тут надуть ее грехом не числит. Станет он Матусии на звезде опасаться! Никаких Матусиев за ним нет, а просто он в интерес вас вгоняет, чтобы себе цену набить.
И пошел у нас с нею спор, и решили мы идти на парей, а барышня разнимала.
— Попросите, — говорю, — нарисовать с меня портрет: десяти ден не минет, как он ушлет свою Матусию ко всем дьяволам, считать самые дальние звезды. Ну, и выиграла.
— И легко? — осведомился я.
— До срока двое суток в запасе осталось.
— Ловко.
Арина Федотовна прищурилась с игривостью:
— Слово имею.
— Не секрет, какое? — пошутил я.
Она отшутилась:
— Много будете знать, скоро состаритесь.
И, весьма кокетливым движением, спрыгнула с-подоконника.
— Моя по саду идет… Пойду, отчитаю голубушку! Да! Зачем шла к вам, то и забыла. Барин милый, — перешла она в просящий, извиняющийся тон, — Бурун этот, как отъезжать ему, в комнату к вам заходил и записку писал…
— Где же она? — взыскался я по столу.
— А вот.
Арина Федотовна достала письмо из кармана, весьма засаленное, захватанное грязными руками а, главное, распечатанное.
— Неужели Бурун поручил вам письмо в таком, виде?
Она посмотрела в глаза мои, с вызовом самой наглой лжи.
— Как есть.
Возражать было нечего. Но я вспомнил, что Арина неграмотна, и сама прочесть письма не могла, а при обстоятельствах истекавшего дня, вряд ли она дала бы прочитать письмо от Буруна кому-либо, не посвященному в тайну. Ванечка, говорит она, ничего покуда не знает. Кто же ей прочитал? Кому она так крепко доверяет?.
В окно я видел, как Арина подошла к Виктории Павловне и сказала ей что-то зло, возбужденно. Та остановилась, окинула ее мрачным взглядом развенчанной, королевы, тоже уронила несколько слов и прошла к дому. Издали было видно, что Арина снова налилась в клюкву.
— Хорошо, матушка, хорошо, — доносился ко мне ее, повышенный, гнусавый голос. — Все еще не в своем-уме? Ладно. Я подожду, я потерплю. А свое ты получишь, за мною не пропадет, не беспокойся, получишь.
Записка от Буруна была коротенькая.
«Извините, что уезжаю, не пожав руки Вашей..
Впрочем, пожалуй, Вы теперь не захотите пожать моей. Не думайте обо мне очень худо, я Вам докажу. На-днях, с Вашего позволения, напишу подробно. Уважающий и преданный Бурун».
— Не разболтает, — подумал я. И отправился выручать Ивана Афанасьевича из его холодной тюрьмы.
Моя попытка найти поддержку и содействие против Арины Федотовны в авторитете самой хозяйки дома не удалась: я нашел дверь в комнату Виктории Павловны запертою изнутри на ключ и, когда на осторожный стук мой не последовало ответа, не решился настаивать. Впоследствии Виктория Павловна говорила мне, что в это время она спала глубоким сном. Оставалось действовать самостоятельно, за свой страх и риск. Но, придя к леднику, я увидел на его дверях дубовый засов такой крепости, а на засове замок-исполин такой солидности, что предприятие мое осложнилось, если не в штурм, то по крайней мере, в грабеж со взломом. Беспомощно погуляв вокруг, мне удалось найти в бревенчатом срубе ледника отдушнику. Приложив к ней ухо, я услыхал, что, внутри, действительно вздыхает и движется живое существо.
— Иван Афанасьевич, это вы? — окликнул я в отдушину.
Он замер, как испуганная мышь, и несколько секунд не отвечал. Потом отозвался робко и нерешительно.
— Александр Валентинович?
— Он самый.
— Что прикажете?
— Ничего не прикажу. Пришел вас выпустить, да ключа нет, а так, на взлом, с замком не справлюсь.
Он возразил:
— Разве Арина Федотовна разрешили, чтобы я вышел-с?
Очень нужно ее разрешение!
— Ах, — протянул он с горьким разочарованием, — ах, так, стало быть, вы это от себя-с? Нет уж, Александр Валентинович, лучше оставьте-с. Очень вам благодарен, только не надо этого-с, оставьте.
— Странный вы человек: что же вам удовольствие что ли мерзнуть там в потемках с мышами?
— Какое же может быть здесь удовольствие-с? Решительно никакой приятности нет-с. Но только, ежели я нарушу их приказание, то мне может быть много хуже-с. Потому что они очень раздражены против меня.
— Так вот: я вас выпущу, и удирайте во все лопатки.
— Как можно-с? Что вы-с? Куда я пойду?
В голосе его слышался неподдельный испуг, — и даже едва-ли не слезы.
— Оставьте-с. Очень они раздражены. Боюсь: еще больше раздражатся. Совсем мне может худо быть-с.
— Странно.
— Да-с. И вот, что беседуете вы со мною, они могут заметить.
— Так что же?
Он помолчал и с горькою тоскою пискнул:
— Обидятся на меня, что вы участие изволите принимать. Нет, уж оставьте меня… Бог милостив-с… Я посижу-с… Оставьте…
Я отошел в глубочайшем недоумении…