На завтра, рано утром, меня разбудил робкий стук в дверь.
— Войдите.
— Иван Афанасьевич.
— А, узник! Ну, что? Выпустили?
— Являюсь засвидетельствовать живейшую признательность. Освобожден еще вчера на ночь. Так и сказано, что по-вашему желанию-с. Очень много вами благодарен, чувствительнейшие тронут-с.
Он был бледен, серьезен и даже терпимо приличен, потому что трезв.
— Ну, поздравляю. Только удивительный вы, батенька, человек.
— Чем же так-с? — тихо спросил он.
— Да, как же можно допускать такое обращение с собою? И от кого? Чужая баба командует вами, как пешкою, — можно сказать, словно тряпкою, вытирает вами погребную грязь, — и вы позволяете, молчите… Что за трусость? Есть же у вас какая-нибудь амбиция.
— Я очень виноват-с, — сказал он с какою-то заученною твердостью, — и, будучи виноват-с, обязательно должен претерпеть-с.
— Да, сколько бы ни виноваты, — не мальчик вы… Что это? Карцеры для взрослых завели. И хоть бы побарахтался сперва, поборолся, поспорил, а то — так и пошел, куда велено, словно на веревочке… Именно, как нашаливший мальчишка идет в карцер… Недоставала только, чтобы она вас за ухо вела.
— Ах, Александр Валентинович!
— И чем она нагнала вам такого страха? Этак она вас высечь захочет, — вы и высечь себя дадитесь?
Иван Афанасьевич покосился на меня.
— Весь день трепетал… этого самого-с… — выговорил он с унылостью.
— Чего?
— Да вот-с…
— Что Арина Федотовна вас высечет?
— Так точно-с.
— Н-ну…
Я уставился на старика во все глаза и с большим любопытством: столь глубокого принижения личности мне еще не случалось встречать. Поминая Арину Федотовну, он от заочной трусости, даже судорогою ка-кою-то сокращался во всем теле.
— Вы их не изволите знать-с, — заговорил он в ответ на мое бесцеремонное разглядывание, — а я— давно здешний-с, знаю-с. Примеры были-с.
— Какие примеры? Неужели…
— Нет-с, не меня, — поспешил он рассеять мое недоумение. — Меня покуда бедствие это миновало… я разумею: наказание на теле-с. В погреб сажать, — не потаю: сажала-с, опускала в преисподнюю пьяненького-с, за безобразие мое-с. А этого не было. Нет-с, не меня, других-с.
— Ребятишек каких-нибудь, конечно? — сказал я с недоверием.
Он потряс головою.
— Никак нет-с, не ребятишек… Кутова Ивана Федоровича изволите знать?
— Слыхал.
— Так вот-с, между прочим, ихнего управляющего немца-с.
— Даже немца? Это серьезно. За что?
— Девушек очень обижал-с. которые в экономии работают-с. И не то, чтобы, значит, по согласу, а с вымогательством, — вроде как бы повинность установил-с. Арина Федотовна пригласила его к себе в гости, будто чай пить, и высекли-с. Анисья стряпка и еще две бабы из Пурникова немца держали-с, девушки эти, которые обиженные, смотрели-с, а они, Арина Федотовна, секли-с. И здоровеннейший, доложу вам, был немец.
— Был? А теперь он куда же девался?
— Уехал из наших мест. Должность служения своего принужден был оставить, потому что уж очень широко лихая молва пошла-с, засрамили немца-с. И жена его бросила — Не могу, говорит, с тобою жить, — тебя,· бабы пороли. Очень конфузно-с.
— Пьяным, что ли, она его напоила?
— Не без того-с.
— Отчего же он не жаловался по суду?
— Помилуйте, срам-с. При том же, ежели следствие, то и его дела должны были выплыть на свежую воду-с: я разумею, — с девушками-с… Однако, он в них стрелять приходил.
— Немец? В Арину Федотовну?
— Так точно-с. Это позже, — когда он места лишился и уезжать собрался, уже и пожитки свои на воза уложил. Арина Федотовна в роще с Анисьей грибы брали. И вдруг Анисья видит: невдалеке, над оврагом, в кустах, что-то поблескивает. Ан, это немец: лежит за пнем, ружье на них навел, прицел на солнце отсвечивает. Арина Федотовна на него крикнула, — он и не стал стрелять, ушел-с.
— Так-таки послушался и ушел?
— Да-с. Потому что они ему очень неприятное сказали.
— Что же именно?
— Они сказали — Что ты, Богданыч, из-за куста, в потайку, метишься? Я, небось, не таилась: вспорола тебе спину при всей честной публике, — а ты с ружьем в овраг залез… Смотри, — говорят, — не промахнись: коли мимо дашь, — опять высеку, и в тарантас не сядешь…
— Может быть, он вовсе не стрелять приходил? Им только так вообразилось?
— Уж не знаю-с. Анисья вернулась тогда из рощи белее снега-с, ни жива, ни мертва.
— А Арина Федотовна?
— Ей что? Смеется. Вот тоже с Мишкою, кучером келеповским. Похвастал на празднике, сидючи подле винной лавки, будто он Арину Федотовну знает-с, живет, стало быть, с нею-с. Оно и правда-с, жила-с, — однако, Арина Федотовна очень обиделись, как он смел говорить при народе. Заманили Мишку в кладовку, якобы для угощения-с. А там уже Анисья-с, ее Личарда верная, ждет… с розгами-с. Ну, Мишенька, — говорит Арина Федотовна, — похвалился ты моим конфузом, а теперича я твоим похвалюсь. Выбирай: либо тебе, Мише, на свете не жить, либо — ложись, мы с Анисьей тебя высечем. И восписали-с.
— Однако!
Иван Афанасьевич нагнулся к моему уху и зашептал:
— И хорошо сделал Мишка, что не препятствовал, дозволил им каприз свой исполнить и гнев избыть. А то могло быть хуже-с.
— Вы полагаете… — начал было я, невольно смущенный таинственным рабьим страхом, вновь исказившим его лицо.
Он сделал круглые глаза, желтые и тупые, как у спугнутой совы, и не прошептал уже, а прошелестел как-то:
— Отравят-с.
Я даже отодвинулся.
— Полно вам…
Он закивал лысиной быстро, часто, с убеждением.
— Да-с, изведет-с, тихою смертью уморит-с. Они бесстрашные-с. Им ни себя, никого не жаль. И никого на свете не боятся.
— Это — ваши предположения? От страха говорите? Или было что-нибудь такое, похожее? — спросил я, понизив голос.
Иван Афанасьевич развел руками.
— Положительного ничего неизвестно-с. Только все говорят это, что она своего мужа отравила.
— Час от часа не легче. Давно?
— Годов уже двадцать.
— Неладно жили?
— Не то, чтобы очень-с. Не хуже других-с. Она и в браке властная была, головила над мужем, во всем он ее слушался. Товарищи стали над ним подсмеиваться, — он плотник был-с, ходил по отхожим промыслам, с артелью-с. Уж какой, мол, ты, — дразнят, — мужик, какой мастер? У бабы из рук глядишь. Где видано, чтобы баба мужем этак верховодила. Дай ей взвошку, чтобы знала свое место у печки. Раззудили парня. А дело было о масляну. Иван пришел на праздник домой, надул губы, на жену не глядит. Сели блины есть. Он и придрался, якобы блины худы. — Ты, сволочь, чего напекла? Это блины? Только умеешь городские платья носить, да за воротами зубы скалить. Слово за слово, — он ее в ухо-с, да за виски-с… Всю избу ею, как метлою, вывозил-с. Насилу отняли. Потому что мужик зверь-с: когда колотит свою бабу, в восторг приходит и теряет разум-с. И, сказывают люди, покуда он ее истязал, Арина Федотовна словечка не выронили, только прикрывали личико ручками, чтобы не изувечил. А, как оставил ее, встала с полу, оправилась, подошла к мужу и поклонилась ему в пояс — Уж прости, говорит, Петрович, бабу-дуру, для первого раза, — и впрямь у меня ноне блины для тебя не задались. Вдругорядь буду печи, — останешься мною доволен. Все на Ивана удивлялись, как он умел смирить жену: шелковая стала, поклонливая. Однако, пост и Святую затем он, Иван Петров, на свете пожил-с, а на самую Радуницу взял, да и отдал Богу душу-с: скоропостижно-с, якобы от вина-с. А при потрошении обличилось, что он опоен ядом — хлороформой. Вот, стало быть, какие блины она испекла-с.
— Производилось дознание? Была она в подозрении?
— Какое же могло быть против нее подозрение, когда он помер в городе, а она оставалась в Пурникове, за восемьдесят верст, — после Светлого Праздника и не видались? Следствием установлено, что видели на Радуницу, как Петрович, уже в сумеречках, поминал на городском кладбище камрада-плотника, шибко пьяный-с, и пил на могилке водку с незнаемым человеком-с. А, кто тот незнаемый человек, и куда потом делся, по сие время неизвестно. К тому же у Ивана Петровича не оказалось на ногах новых сапогов-с. И денег тоже при нем никаких не нашли, а, между тем, он только-что взял расчет и в артели. Постановили решение, что отравлен хлороформою в водке, с корыстною целью грабежа-с, а к розыску виновного приняты энергические меры-с.
— Да, вероятно, так оно и есть, — сказал я. — В городах такие отравления часто случаются. В Сибири, например, жулье сплошь и рядом работает с хлороформом. А ей, простой бабе, откуда раздобыться хлороформом, да еще в деревне?
— А уж это фершала надо спросить.
— Какого фельдшера?
— Тут неподалечку есть богатое село, называется Полустройки. Там земская больница, и служил при ней фершал Матвеев — хороший человек, ученый, только пил очень, так что даже делался вроде как помешанный. Все ему спьяна красные бабы казались, будто дразнят его, и он бегал за ними с топором-с. И до того однажды допился, что вышел в безобразном виде на базарную площадь и, при всем честном народе, всю казенную аптеку побросал с моста в речку Осну, — пузырь за пузырем-с, порошок за порошком-с, ящичек за ящичком-с. — Так, — кричит, — приказали мне красные бабы: теперь они больше ко мне приставать не будут. Как составили протокол, да пошло дело к разбирательству, да приехала ревизия, — обнаружилось, что, кроме того, фершал растратил казенные деньги. Хотя он и клялся, что его обокрали красные бабы, однако начальство не поверило, и в Сибирь он не попал только потому, что в тюрьме у него сделался делирий тременс, и в том он и жизнь свою кончил, лепечучи ерунду-с о красных бабах-с. Глас же народный таков, что и из денег похищенных, и из аптеки утопленной много чего Арине Федотовне перепало-с, иона-то будто-бы — эта самая красная баба и была-с, которая фершала застращала.
— Правда — не правда, а… нравы же у вас! — вырвалось у меня. — Признаться откровенно, мне жутковато сделалось.
— Да-с… Потому, собственно, я вчера очень испугался-с, когда вы пожелали меня освободить-с. Сами посудите: кому жизнь не дорога? Ну, выполню я ихний каприз, отсижу на леднике свою порцию, — что мне поделается! Пятьдесят восьмой год живу на свете-с, а ни разу болен не бывал, не знаю, как это и болеют-с. Ну, если бы даже и пришлось претерпеть… это самое… наказание-с… — стыдливо потупился он. — Оно, конечно-с, ужасно тяжело и неприятно-с… можно даже сказать: обидно до слез, кому ни доведись… Но все же от того не умрешь. Оно — на теле было-с, на теле и останется. А, ежели ввести их в настоящий гнев, наругаться над их приказом, — они, может быть, спервоначала и ничего… смолчат-с, не покажут вида-с. Только сейчас-то побахвалишься, поторжествуешь, а в скорости, пожалуй, подохнешь крысиною смертью. Очень неприятно-с.
— Хорошего мало. Однако, любезнейший Иван Афанасьевич, вот что. Все, что вы рассказали мне, очень интересно, но — не верю я вам ни в одном слове.
Он поежился.
— За что же-с?
— Если бы Арина Федотовна была такая характерная, как вы рассказываете, то, прежде всего, вы не посмели бы мне о ней рассказывать.
Он усмехнулся.
— Я рассказываю вам о ней то, что и всякий другой, из тутошних расскажет-с. За это мне от нее ничего не может быть-с. Они тоже свою справедливость соблюдают. Не я этим рассказам начало дал-с. Не моя в них и вина-с. Люди ложь, и я то-ж: повторяю, что ветер носит. Им очень хорошо известно, что о них говорят в околотке, и они того во внимание не ставят-с. А о немце и Мишке так даже и любят-с — Пусть, говорят, молва идет, — по крайности, разные прохвосты будут знать, что надо мною, Ариною, не пошутишь. Ни-чего-с… Вот, кабы я дерзнул что-нибудь от себя-с…
— Скажите, какие тонкости. Ну, а зачем же вы Буруну-то «от себя» разболтали?
Он долго молчал, глядя в половицу. Потом проговорил глухо и с лицом, совершенно кривым от обиды и подавленной злости:
— Уж очень они меня оскорбили.
— Арина Федотовна? Виктория Павловна?
— Господин Бурун-с.
— Бурун?
— Тогда в лесу… третьева дня… вот как я в ручей-то упал-с…
— Что же он вам сделал? — спросил я, небезосновательно недоумевая: чем можно довести до мстительных эксцессов человека, который только-что выразил трогательную готовность подвергаться, по востребованию, заключению в леднике и даже без особенного ужаса говорит о наказании на теле.
Иван Афанасьевич потупился еще ниже и буравил глазами половицу с нарочитою тщательностью.
— Они назвали меня мокрою вороною-с. Мокрая, вшивая ворона. Так и сказали-с.
— Только и всего? — воскликнул я. Конечно, вопрос мой прозвучал довольно дико, ибо повод к обиде в ругательстве Буруна имелся совершенно достаточный. Но, в бесцеремонном командовании своем Иваном Афанасьевичем художник десятки раз употреблял по его адресу словечки, в сравнении с которыми титул мокрой вороны звучал только что не ласкательно, а между тем Иван Афанасьевич хихикал в ответ, не проявляя ни малейшего неудовольствия.
— Только и всего-с… — странно протянул он. — Очень показалось мне обидно.
И, прочитав на лице моем выражение изумления, весьма мало почтительного, поднялся с места.
— Увольте-с… Не расспрашивайте-с… Мне об этом говорить тяжело-с…
— Да, Бог с вами, мне ваших секретов не надо. Только уж очень вы чудак: за погреб не в претензии, а за мокрую ворону — чёрт знает, в какое неистовство пришли, навредили себе и другим…
Он жалобно посмотрел на меня, еще раз пропищал:
— Увольте-с.
И ушел.
Посмотрел я ему вслед: никогда еще не казался он мне таким жалким, старым, придавленным, заношенным; никогда еще гордый, сверкающий молодою силою, красотою, здоровьем, образ Виктории Павловны не представлялся, в сочетании с ним, более невероятным, несвойственным. Нет, что Арина Федотовна ни распевай, а и Бурун прав: есть за что озлобиться и возненавидеть, если подобное существо вдруг врывается в твою возвышенную мечту о любимой женщине и все в ней нарушает, грязнит, пятнает своим прикосновением… Действительно, ведь, мокрая ворона какая-то. Однако, отчего же он так рассвирепел на эту мокрую ворону? Скрывает, может быть, —случилось что-нибудь посерьезнее вороны? Но, опять-таки, какую серьезную обиду можно нанести человеку, не смущаемому даже перспективами наказания на теле? Или эта «мокрая ворона» для него идиосинкратическая кличка, которой природа оставила-исключительную монополию приводить его в ярость? Я знал когда-то купца, о котором меня предупреждали еще до знакомства, чтобы я не поминал при нем о моченых яблоках: невинный фрукт этот имел способность приводить его в совершеннейшее бешенство, и всякий разговор о моченых яблоках почтенный коммерсант вменял в личную себе обиду. Так что, — ходила легенда, — обедая однажды с весьма важным петербургским генералом, по крупным подрядным делам, и быв угощен от оного генерала именно злополучным моченым яблоком, купец, даже и в таком серьезном для себя случае, не мог противостоять своей идиосинкразии и обругал генерала ругательски. И многих трудов и тысяч стоило ему потом помириться, и, конечно, на сумму всех этих трудов и тысяч, он усугубил ненависть свою к моченому яблоку.
К моему большому удовольствию, Бурун не заставил долго ожидать обещанного подробного письма. Его привез Ванечка, — веселый и свежий, как всегда, и с непроницаемыми глазами, в которых решительно невозможно прочитать: знает или не знает? посвящен или не посвящен? Такие глаза бывают только у актеров-комиков, врачей секретных болезней и хороших полицейских и жандармских офицеров. Так как он явился ко мне с письмом, едва успел приехать, еще в железнодорожной копоти и проселочной пыли, то полагаю, что оно дошло до меня без предварительного просмотра правосленскою цензурою, так неприятно изумившею меня в первом письме.
Бурун писал чуть не целый том.