Дорогой Александр Валентинович!
Говорят, что когда Бог хочет наказать человека, то прежде всего отнимает у него разум. Боюсь, что именно это несчастие постигло меня в Правосле. Оглядываясь на свое поведете против Виктории Павловны, я сознаю себя кругом виноватым, глупым, бестактным; стыжусь себя настолько, что, если бы и открылась мне хоть малая надежда получить от нее прощение, то я не посмел бы стать пред ее очи. Я пишу ей отдельно. Вам, конечно, неинтересно, что чувствует к ней мое бедное сердце. Боюсь, что я, и без того, уже слишком утомлял ваше внимание своими праздными разглагольствиями на эту однообразную тему. Все влюбленные эгоисты и не понимают, как могут быть скучны другим чувства и волнения, которые так любопытны им самим. Поэтому оставляю совершенно в стороне подробности моего нравственного состояния в данную минуту, довольствуясь для него кратким определением: никогда еще в жизни моей, правда, не слишком долгой, не чувствовал я себя подлее, — так мне тяжело, мучительно, грустно. Вам же я считаю себя обязанным изложить все, что может, если не извинить, то хоть объяснить несколько мои поступки в те два последние дня.
Прежде всего, — о моем печальном, безумном, невозможном открытии. Вы, конечно, помните, что я сделал из Афанасьича нечто вроде Санчо Пансы, Сганареля, Лепорелло, и обращался с ним скот-скотом. Почему-то я воображал, будто моя манера с ним ему очень нравится: есть ведь на свете лакейские души, которым импонирует повелительная грубость. Он своею терпимостью к моим дерзостям и рабскою угодливостью навстречу всем моим прихотям поддерживал мою уверенность. У него прямо удивительный талант к послушанию. — это шут без самолюбия. Не знаю, как принял бы он побои, но нравственные и словесные пощечины глотает с ловкостью клоуна в цирке. Однако, оказалось, что даже у столь резинового самолюбия имеются пределы, дальше чего оно не растяжимо: должно лопнуть и всевыносящее терпение.
Если не ошибаюсь, Иван Афанасьевич пристал ко мне со своим нежным расположением не совсем по доброй воле и не по личному своему вдохновению. Похоже, что первоначально он был ко мне прикомандирован, — быть может, просто для того, что хозяйки дома заметили, что вы несколько тяготитесь чересчур навязчивым моим обществом, теряете со мною много времени и настроение писать. Я очень извиняюсь за свои надоедания. Неприятность их я, как сам человек рабочий и свободной профессии, могу оценить вполне. Этакое постороннее вторжение способно иной раз в одну минуту разрушить мне — скомпонованную в уме картину, вам— спланированную статью. Но повторяю: эгоизм влюбленных слеп и беспощаден. Сам ничего не делаешь, думаешь только о «ней», — да и другим мешаешь делать дело. И еще чуть ли не воображаешь, будто доставил им своею интимностью огромное удовольствие. Все это, к сожалению, я взвесил и оценил только теперь, задним умом, коим русский человек всегда крепок. Хозяйки наши, кажется, были более предусмотрительны и, с женским тактом, втерли между мною и вами Ивана Афанасьевича. А так как люди экспансивные и с характером довольно властным, каков мой, предпочитают слушателей внимательных и почтительных слушателям зевающим и равнодушным, то, мало-помалу, я, действительно, оставил вас в покое и сдружился с этим проклятым Афанасьичем.
Он сам проговорился мне, что Арина Федотовна приказала ему «поводить» меня по правосленским окрестностям, чтобы, видите ли, «жир спустить», а то я де «застоялся» и «очень топочу передними ногами». Из этих милых конских выражений легко заключить о незавидной высоте, на какой стоял мой нравственный кредит: немного уважения питали ко мне в Правосле. Но, так как эти слова сделались известными мне только в канун всей драмы и моего отъезда, то, в течение слишком двух недель, я, самым добросовестным образом, играл роль коня, гоняемого на корде, ради укрощения страсти и выпотнения турков. Не лестно, но заслужил. Хотя, уезжая, об одном сожалею, что, на прощанье, не плюнул этой госпоже Арине, за все ее подлости, в рожу.
В тот же самый день, как осведомился я о милом распоряжении относительно корды, Иван Афанасьевич, пьяный, сделал мне признание в совершеннейшей ненависти, которою он, будто бы, пылает ко мне с первого дня, как был ко мне приставлен. Но это он врет, это ему теперь так кажется, когда он, действительно, меня ненавидит. Напротив, несомненно, был период, когда он меня обожал. Видите ли: он алкоголик томящийся; скучно ему в трезвом виде страшно, до мучительности; денег у него нет; общества нет; компанию разделить не с кем; даже природного шутовства некуда избыть, даже природного лакейства не к кому применить. Он один, давно уже и безнадежно один: у него нет ни компаньонов, ни милостивцев, к которым он привык, без которых он изнывает, ему жизнь не в жизнь. Я был с ним груб, капризен, но, вместе с тем, позволил ему стать в отношении меня почти на приятельскую ногу, — чего с ним тоже давным давно не случалось. В Правосле он одичал, как в богадельне, потерял способность видеть в себе человека сколько-нибудь равного другим людям, сколько-нибудь нужного хоть кому-нибудь. Виктория Павловна его королевски не замечает. Арина Федотовна им помыкает со всею ядовитостью, на какую способен ее милый характер. Поэтому он вцепился в меня с ладностью, на которую мои правосленские опекунши вовсе не рассчитывали, думая дать мне в его лице только безгласного, послушного и опытного чичероне. Он в амикошонстве моем забытую молодость вспомнил, ожил, голову поднял. У Чехова есть рассказ о захолустном портном, — как он пришел в слезный восторг, когда должник, армейский капитан, вместо платежа, дал ему затрещину: это напоминало ему нравы столичных заказчиков, на которых он когда-то работал и о которых потом вожделенно мечтал весь свой век, загубленный в медвежьем углу. Думаю, что чувства ко мне Ивана Афанасьевича несколько напоминали чувства этого портного к дерущемуся капитану.
Мне тоже было тоскливо и скучно адски. Нервы взвинчены, самолюбие оскорблено. Виктория Павловна беспощадна. В общем, сплин, хоть застрелиться из грошевого пистолета. В таком настроении всякому шуту рад, всякому развлечению обрадуешься. Дух смутен, — до кистей ли и красок? К чёрту всю эту мазню! Афанасьич! Подумай-ка лучше: нет ли по близости какого-нибудь капернаумчика, где возможно очутиться вне действительности, отдохнуть от своего нытья и провести час в радости? Он изумительнейше осведомленный знаток по местному Бахусу и Венере. На двадцать пять верст вокруг Правослы нет такой четвертной бутыли вина, с которою он не был бы знаком интимно, нет деревенской Фрины, с которою он не был бы нежнейший друг. Я скажу вам с полною откровенностью: изыскивая часов радости, я лично подразумевал всегда Бахуса, а не Венеру, — недаром же, помните, Виктория Павловна так часто поддразнивала меня страстишкою к коньяку. И, в самом деле, это мое несчастие. Я не пьяница, и наследственность у меня благополучная: значит, пьяницею не буду; но выпить я никогда не прочь и, что дурно, — когда пью, быстро и сильно пьянею и сам того никогда не замечаю, — особенно, если у меня скверно на душе и уж очень дребезжат нервы. Поэтому, пьяный, я очень нехорош и опасен. При том, есть сказка о пустыннике: проиграв бесу на пари обязательство совершить один из смертных грехов, он выбрал пьянство, как самый легкий, но, напившись, уже без всякого обязательства, естественным течением настроений, втянулся во все остальные. Нечто в этом роде произошло и со мною.
После двух или трех довольно безобразных оргий, имевших очень мало сходства с Нероновыми, я вдруг страшно озлился на Афанасьича, как он смел втянуть меня во всякую грязь, я сделался с ним особенно груб и дерзок. Знаете, Фауст всегда не прочь сорвать недовольство собою на своем Мефистофеле, — хотя… Афанасьич — и Мефистофель! А, между тем, я не заметил, как в оргиях этих я пропил и истратил все уважение, какое он до сих пор питал ко мне. Теперь он видел во мне своего брата, потаенного гуляку, которому совсем не приходится пред ним надмеваться и воздыматься, хвалиться превосходством, особенностью и возвышенностью натуры: он знал меня в родном и близком ему образе свинском, и, быть может, что касается последнего, я его иной раз даже опережал. Говорю вам: очень нехорош я пьяный. Не невероятно, что он сообразил и то, что, после этих сомнительных похождений, я очутился немножко в руках у него, потому что, расскажи он секрет наших гулянок Арине, а та — Виктории Павловне, я, конечно, изувечил бы Афанасьича, но и сам бы бежал из Правослы без оглядки. Он прекрасно это знал. Вообще, он далеко не так глуп, как кажется или представляется: он, например, очень тонко различал, что все наши безобразия в Пурникове не мешают мне оставаться влюбленным в Викторию Павловну до безумия, и хитро подсмеивался над моим раздвоением между, так сказать, Гретхен, — хотя Виктория Павловна далеко не Гретхен, да вряд ли Афанасьич и слыхивал когда-нибудь о Фаусте и Гретхен, — над раздвоением между Гретхен и Вальпургиевой ночью. Сам он, по-моему, весь, с головы до ног, — призрак Вальпургиевой ночи, ее порождение, ее одну любит, ценит, считает настоящею жизнью, чает в идеале. Фантом! Не демонический, не из бесов, конечно, а — знаете, из той «сволочи», что мчится вокруг Блоксберга в полуночном вихре: «вила везет, метла везет, кто не взлетел, тот пропадет».
Итак, Афанасьич меня запрезирал; а, так как я того не замечал и продолжал держаться с ним тона интимно-повелительного, то он стал потихоньку обижаться и возненавидел. Впоследствии, все в том же нашем объяснении, он, с полною откровенностью, признался мне, что втайне огрызался на каждую мою дерзость очень злобно и люто, но вслух не смел, потому что — «я уже старичок-с, а вы вона какая орясина-с». Выходит, что я разыгрывал перед ним высшую натуру, а он из всей высшей натуры признавал превосходными только мои кулаки и только кулаков моих боялся.
Неудачи мои у Виктории Павловны, несомненно, тешили его до глубины души, хотя он всегда изъявлял мне самое горячее сочувствие. Что он навел меня на мысль писать Феню в Нахижном, — это одна из его глумливых выходок. Воображаю, с каким злорадным чувством следил он, когда я, только-что выплакавшись пред ним после какой-нибудь обиды от Виктории Павловны, садился писать эту девочку: — Рисуй, мол, высшая натура, рисуй мою дочку… А тебе-то — шиш!!!.. К слову сказать, я начал писать этот этюд потому, что Афанасьич сказал мне, будто это будет приятный подарок Виктории Павловне, так как из всех девочек околотка Феня Мирошниковых самая большая ее любимица. Оно и понятно: девчонка симпатична и очень хороша собою… Молва о наших сеансах дошла до Арины Федотовны; та своим колдовским нюхом сейчас же заподозрила в моих студиях недоброе, и Иван Афанасьевич даже имел по этому поводу объяснение с самою Викторией Павловной, но убедил ее, что тут нет никаких злых целей, и дело идет только о портрете хорошенькой малютки. И это правда. Я решительно ничего не подозревал до самого последнего дня. Что касается преднамеренности в его поведении, то против них, правосленских, он, действительно, не имел и не мог иметь никаких злых целей, потому что Викторию Павловну он боготворит, почитает только что не сверхъестественным существом каким-то, а Арины Федотовны боится суеверным страхом, тоже близким к обожанию. Он нанес им вред бессознательно, в дикой запальчивости, сам не помня, что говорил. Против меня он имел не злые цели, но злые желания, злорадные мысли — наслаждение тайных издевательств, невинных в наружном действии и язвительно обидных в скрытом заднем смысле, ему одному понятном. Хотелось потешиться, позабавиться, поиграть мною, без ведома моего, — вырядить меня в тайные свои шуты, как я рядил его в своего шута явного. В проступок против Виктории Павловны он ввалился нечаянно, как в яму, которую рыл мне, но, оступившись, сам рухнул в нее со мною вместе.
Я не заметил его ненависти ко мне, но не мог не видеть, что он не тот, как был вначале, потому что он — нет-нет, да и огрызнется на меня. После каждого такого случая, я становился с ним вдвое грубее и насмешливее, как с провинившимся Лепорелло, а он, точно спохватившись и раскаиваясь, делался особенно угодливым и низкопоклонным. Я давно уже подметил, что между Фенею и Афанасьичем, при всей ее детской красоте и при всем его старческом безобразии, есть родственное сходство. Зная, что Феня — подкидыш, я подтрунивал над Афанасьичем на ее счет в том милом тоне, какой вы знаете, — то-есть попрекал его разными Дашеньками, Ольгами, Таисиями… Чей, мол, тайный плод любви несчастной? Признавайся, Севильский Обольститель! В первый раз он рассердился, но затем в издевательствах моих о Фене стал находить даже как бы особое удовольствие. Теперь, когда все разъяснилось, можете представить себе, каким, в своем неведении, я выходил пред ним ослом, какие спектакли ему давал, как щекотал его самолюбие.
Вы помните вечер в саду, когда Виктория явилась пред нами так неожиданно, вела себя так странно, двусмысленно, вызывающе… О, чёрт! ее проклятый Лель до сих пор звучит у меня в ушах!.. расстроила она меня, — кровью бы рад плакать. Вот тут и влезло мне уже окончательно, настойчивым, острым колом, в голову, что морочит она: есть у нее, есть любовник, ради которого она пренебрегает мною, которого от нас ловко прячет, к которому она бежала в темную рощу, босая, по росе, на свиданье, и, — спугнутая нами тогда, — быть может, теперь, как она выразилась, «наверстывает пропущенное». Целую ночь я проходил по саду… зачем? Спросите меня. Не знаю. Просто ли размыкивал тоску бессонницы, словить ли и уличить кого думал… должно быть, всего было понемножку. Тогда, в эту бурную, досадную, злобную ночь, и я сам еще задавал себе все вопросы о нравственном праве на Викторию, что вы мне потом задали так резко. И понимал, что нет у меня нравственного права, и неоткуда ему быть. Но в то же время чувствовал всем существом своим, что плевать я хотел на всякое нравственное право: люблю, должен быть любимым, не дам любить ее никому, кроме себя.
К утру развинтился нервами, как старое фортепиано. Пошли, все-таки, на сеанс в Нахижное… Никуда не гожусь, руки дрожат, в виски стучит, кисть еле плетется по полотну… Афанасьич видит, что я уже очень не в своей тарелке, рекомендует:
— А не поправиться ли нам, Алексей Алексеевич? Не совершить ли легкий опрокидонт?
И отправились мы с ним в недалекое село Пурниково, и засели в овине у некоторой гостеприимной солдатки Ольги и выпили не один опрокидонт, а опрокидонтов несть числа. Явились деревенские девицы, принялись играть песни, и было по этому случаю пито еще и еще, и еще. И так почти до самого вечера, когда я очухался, идучи с Афанасьичем через лес, при чем он ковылял впереди и почему-то горестно охал, а я шагал сзади в самом развеселом настроении, швырял ему в спину еловые шишки и доказывал, что нет глупее и сквернее его человека на свете, и что даже его косая Дашенька ему изменяет, потому что питать к нему какие-либо нежные чувства ни одна женщина не сумеет найти в себе добровольного расположения. Когда хмель попадает на расстроенные нервы, находит иногда на человека такое настроение, что прицепишься к кому-нибудь веселым злорадством, как репейник, да так уже и не выпускаешь его, покуда не выйдет история, — дуэль, плюходействие, протокол… словом, что-нибудь такое, от чего на другой день только за голову схватишься, лицо в подушку спрячешь, лежишь и стонешь — Ай, какой я был дурак, ай, стыдно на свет смотреть!.. Горы, падите на меня! Камни, закройте меня, чтобы люди не видали срама моего!.. А тогда-то, в пьяное накануне, всенепременно кажешься себе и героем блистательным, и умницей сверкающим, — просто, целый мир под нози свои покорил и заткнул остроумием за пояс всех Гейне и Салтыковых.
Дошли мы таким манером до Синдеевского ручья. Я знаю, что Афанасьич боится воды на смерть. Стой же, думаю, я с тобою сыграю штуку. Нарочно перешел на другой берег по жердям вперед Афанасьича я, когда он поплелся следом за мною, я выждал, чтобы он дошел до середины кладки, и спихнул его с жердей. Он так и шлепнулся, бултыхнул в воду, как крыловский чурбан на трясинное царство. Конечно, в Синдеевском ручье, который куры переходят в брод, нельзя не только утонуть, но и хорошо вымокнуть. Но мне, пьяному дикарю, и в мысли не пришло, что я шучу над пьяным же трусом, что лужа ему воображается глубиною в волжский омут, что, вдобавок обиды, я, значит, испортил его единственное носильное платьишко, и теперь ему не в чем показаться в люди… Выполз он на берег на четвереньках, мокрый, облиплый песком и тиною, дрожит весь. Так он показался мне тут противен, жалок, смешон… Главное, смешон. Хохочу во все горло, как лесной филин, за бока хватаюсь.
— Этакая ты ворона! Этакая мокрая, глупая ворона!
Он шагает, ворчит что-то себе под нос. Я смеюсь, измываюсь:
— Ах, ворона! ах, мокрая, старая ворона!
Раз двадцать я его изворонил… И вдруг он — скок ко мне: лица на нем нет, белый, губы трясутся, руки-ноги ходят ходуном, глаза выострились, словно у крысы в западне, — чёрт чёртом. Трепещет весь, прыгает вокруг меня, как вздорная собаченка на чужого прохожего, визжит:
— Да-с! Я ворона-с! Я мокрая, глупая, вшивая ворона-с. Таково мое звание-с. На большее претензий не имею-с. А вы-с? Вы кто таковы? Позвольте униженно спросить. Не оставьте великодушным ответом!
Я опешил. Говорю ему:
— Что ты? С ума сошел? взбесился? очумел?
Прыгает и визжит:
— Нет-с, позвольте-с! Поломались, и будет! До-вольно-с! Больше не желаю! Не позволю-сь! Не по-терплю-с! Вы какая будете птица? — благоволите ответить мне: мокрая ворона вас спрашивает-с. Орел, небось? Орел-с? Я так полагаю, что вы о своей особе никак не ниже орла мыслите.
Думаю:
— Что же это? Бунтует, каналья? Нагличает в глаза? Надо осадить.
Говорю:
— Рядом с тобою всякий орлом покажется.
А он уже и подхватил налету:
— Да-с? Вот и отлично-с! Вот и прекрасно-с! Так и запишем-с: я ворона, а вы орел-с. Ворона и орел-с. Басня в лицах сочинителя Крылова.
— Это, — обрываю его, — ты, пьяный шут, басня в лицах, а меня касаться не смей.
Но он меня не слушает и визжит, визжит, визжит:
— Орел! Царь птиц, величественный в полете! Кто вдруг, кто, как и он, кто быстро, как птиц царь, порх ввысь на Геликон? Только вот что доложу вам, господин орел Геликонский! Великолепны вы и важны весьма, хвост пистолетом, гребень трубою, а все-таки орлица-то ваша и смотреть на вас не хочет. С тем возьмите, да еще и выкусите.
— Что такое? Какая там орлица?
— Да-с, плевать она хотела на вас, орлица прекрасная. А я, хоть ворона, мокрая ворона, однако, орлица ваша ко мне, вороне, вот в этот самый перелесок на рандеву летывала-с. Да-с. В полной любви со мною находилась орлица ваша-с. А вам, господину орлу Геликонскому, — милости просим мимо воротей щи хлебать.
— Что ты говоришь, глупый человек? Какая орлица? Какие рандеву? Ничего не понимаю.
Хотя это я уже врал, Александр Валентинович, потому что, при первом же подлом намеке его, сердце у меня так и захолодело. А он подступил ко мне нос к носу и шипит в самое лицо:
— А вот та именно-с, которая вас за этот самый ваш прекрасный носик водит и знать вас не желает, орла высокопарного. Фенички моей, которую вы рисуете, родная маменька-с. Витенька-с, Виктория Павловна Бурмыслова, любовница моя-с.
И отпрыгнул: боялся, что я бить его брошусь. Но у меня зеленые круги пошли перед глазами. Чувствую: ноги пустили корни в землю, руки налились свинцом.
— Врешь… врешь… врешь…
И тогда он выложил мне всю историю. Торопится, захлебывается, боится передышку сделать, остановиться хоть на секунду. В настоящей истерике! Видно, что намолчался он с секретом этим и тяготился им страшно, что прямо счастлив облегчиться от него, свалить с души давний груз, — да еще при таких насмешливых, ликующих условиях, так победоносно надо мною.
— Доказательство вам? Подробности-с? Извольте, господин орел, извольте!
И, что ни новый эпизод, так меня целою скалою и прихлопнет. Я не стану передавать вам всего, что он говорил. Важно то, что он не оставил мне даже тени сомнения к его словам. Важна суть. Важно, что, девять лет назад, Виктория Павловна, действительно, была его любовницею, и не было тут с его стороны никакого насилия, обмана, шантажа, дурмана или хлороформа, и выбрала она его из числа своих ухаживателей по собственной доброй воле, по своей развратной прихоти. Все это, — как они сошлись, как жили, как разошлись, — было передано мне в эпизодах, с издевательством, с торжествующим хихиканьем:
— Да-с! Вы у Витеньки ручку поцеловать не смеете, а у меня от нее дочь. Хи-хи-хи! Выходит, что из нас двоих ворона-то будет кто-нибудь другой, а не я-с… Хи-хи-хи!
Он меня ошеломил, пришиб, уничтожил. Я стоял пред ним в каком-то столбняке. Все слушаю, всему верю, знаю, что это для меня самое ужасное, но… не имею в душе злобы ни на него, ни на нее, только тоска душит, такая жестокая тоска, словно у меня умер кто-то самый близкий, и я его, собственными руками, зарываю в могилу. А он, как выболтался весь, как истерику свою отбыл, как злость и хмель из него испарились, тоже тут только спохватился, какой беды он натворил, да — как ахнет, как застонет, как замечется. Долго ли мы с ним потом говорили, о чем говорили, как говорили, — право, даже трудно сообразить. Теперь мне мерещится в воспоминаниях, что я. как будто, несколько времени лежал под деревом и спал: до того, стало быть, обессилел и сдал нервами. А, может быть, того и не было, только теперь так сдается, по воображению. Помню опушку в красном зареве заката, Осну совершенно червонною полосою и Правослу вдали, с румяными, блестящими окнами, точно глазами, налитыми кровью. Я стою, прислонясь спиною к березе, и голова у меня лопнуть хочет от мигрени и от вихря мыслей. А Иван Афанасьич хнычет, на колени становится, в ноги кланяется, лезет целовать руки:
— Алексей Алексеевич! Батюшка! Кормилец! Ради Господа Милосердного, простите меня, собаку бешеную. Позабудьте, все, что я вам брехал. Врал все. Ну, вот, право же, ей-Богу же, не сойти бы мне с этого места, — врал. Со зла, чтобы вас подразнить. Пьяный, и со зла. Все сам выдумал, из своей дурацкой фантазии, а, в действительности, никогда не было ничего похожего… Брехал-с.
— Ну, — сказал я ему, наконец, — это, Иван Афанасьевич, ты поздно затеял. Слово твое сказано веско, я ему поверил теперь, разуверить меня нельзя. За секрет свой не бойся: что ты мне передал, во мне умрет. Можешь мне верить: хвастаться твоим соперничеством и твоею победою надо мною мне не лестно. Теперь я хочу только знать правду: совсем это у вас кончено и забыто так, что и помина нет, или все еще откликается иногда? Отвечай по всей истине, как на духу, потому что это мне очень важно, и честью тебя уверяю: если ты мне солжешь, я тебе разломаю голову.
И начали мы говорить уже без всяких масок. Божится:.
— Что же мне лгать? Было все это дело девять лет назад. Жила со мною Виктория Павловна около двух месяцев. Потом, через Арину Федотовну, приказала, чтобы я не смел попадаться ей на глаза. Несколько лет она жила в Петербурге и по другим городам. Потом поселилась в Правосле, потому что дела ее пришли в упадок…
— Вот-с, перед тем, как переехать в Правослу, они, точно, вызывали меня к себе, в губернию-с, однако, не для чего-нибудь дурного-с, а, как человека знающего и им преданного, — продать их городской дом-с. При этом именно случае, они сообщили мне насчет Фенички-с, и где она находится. А до тех пор я даже и понятия не имел, что они тяжелы были-с. Вот и все-с. Тому уже пять лет-с. Ежели с того времени между мною и Викторией Павловной были не то, что какие-нибудь отношения, а сказано есть больше сотни слов, — разрази меня в том Царица Небесная. Не охотница она, чтобы я ей очи мозолил. Прячусь я от нее… неравно, встренёшься не в добрый час, когда они бывают смущены сердцем и мыслями, неравно прогневишь видом, всем напоминанием своим. Велит выгнать, — Арина и рада будет: сейчас вышвырнет за ворота, как бродячего пса. А куда я пойду? Тут мне угол, кров, хлеб дают. А где мне искать нового угла? Старые мои милостивцы попримерли, либо живут в далеком отъезде, новых наживать старенек я оказываюсь, плох, глуп, скучен… да и трудно уже мне-с: характер не тот-с. Вот, хоть и вас взять, Алексей Алексеевич: всего-то две недельки с малым походил я за вами, а уж не под силу… вон какой вышел промеж нас неприятный скандал.
Клянется, крестится, — понимаю духом, что не лжет. Требую:
— Еще говори: кто сейчас ее любовник?
Вытаращил глаза:
— Ей Богу-ну, никого и ничего не знаю. Разве что-нибудь обозначилось?
— Вот что вчера случилось.
И рассказываю ему всю эту бесовскую сцену, как она морочила нас у пруда, с Лелем ее язвительным, с наглостью русалочьей. Заинтересовался страшно: глаза прыгают, лысиной кивает.
— Да-с, — говорит, это верно. — Это, — говорит, — действительно, не иначе, что так: она на свидание пробиралась. Я, — говорит, — её узнаю: вся ее дерзновенная манера. Когда она в своем загуле, — он так и выразился в «загуле», точно говорил о пьянице, — это для нее первое наслаждение: с опасностью играть, смерть накликать, — по тонкому льду ходить, да ножкою щупать, провалюсь аль выдержит. Прямо бес-дразнилка в нее вселяется. В обычное время нет человека добрее и жалостливее, а, как найдет загул, кипит в ней лютая какая-то злость против людей. И, чем кто ближе и сердечнее к ней, тем горше она, в таком стихе своем, норовит его обидеть.
И повествует мне случай из «своего-с, извините-с, времени-с». Ухаживал тогда за Викторией Павловной некто Нарович, моряк, красавец собою, силач необыкновенный и совершенно бешеного нрава человек. Был романтик, пред дамою сердца благоговел, звал ее мадонною, с ума по ней сходил, ревновал ее даже к воздуху и самым откровенным образом заявлял, что, если он узнает, что Виктория Павловна принадлежит другому, то он убьет и другого, и ее, и себя. А был он человек крепкого слова, и верить ему было можно. Виктория Павловна была очень дружна с этим Наровичем, отличала его между всеми, звала своим рыцарем; думали даже, что она непременно выйдет за него замуж.
— И вот-с, однажды, в совсем уже вечернее время-с, нахожусь я у них в комнате, у Виктории Павловны-с. А ночь лунная, месяц в окна так всем лбом и светит-с. Вдруг они насторожили ушки… — А ведь это я слышу, — говорят, — непременно Федя Нарович по саду мычется. И, не успел я моргнуть глазом, как они прыг к окошку, распахнули его настежь… — Фединька, это вы? Идите сюда к окну, будем фантазировать. Я обмер. Шепчу — Что вы делаете? Увидит, догадаете я, убьет-с… А она хохочет, вот именно, как русалка какая-нибудь. Уселась с ножками на подоконник, белая вся от луны, глаза блестят, точно у кошки: истинно, говорю вам, злой дух ею водит. Нарович, конечно, бегом прибежал: осчастливила! позвала! Слышу: бух! вскочил на фундамент. Господи! Помяни царя Давида и всю кротость его! Отведи руку мужа кровей и Ареда!.. Конечно, соображаю, что головою он до окна не достанет и, значит, заглянуть в комнату не в состоянии. Однако, — долго ли такому буйволу? — руку протянул, за кирпич прихватился, за другой придержался, вот он и на окне, а я покойник-с… А между ними, тем временем, разговор идет-с, да такой ли нежный, чувствительный, задушевный. Нарович ей ручку опущенную за окном целует, любовь свою изливает. А она ему — Фединька, вы знаете такие стихи? — Знаю. — Прочтите… Все про звезды, про. цветы, про теплые моря, про синие небеса… А я в темный угол забился, сижу, не шевелюсь, как крот или ежик, не чаю себя ни в живых-с, ни в мертвых-с. Часа полтора они меня, изверги, морили своими звездами да цветами. Наконец, слышу: слава Создателю! Виктория Павловна зевает. — Довольно, Фединька! Хорошенького понемножку. Спать хочу. И вам пора баиньки. А, в награду за ваше благонравие обещаю вам всю ночь видеть вас во сне. Ступайте, а я погляжу, как вы пойдете садом, при луне: у вас такая рыцарская фигура… И стояли они у окна, покуда он не скрылся из глаз, и поцелуй ему воздушный вслед послали, а потом обернулись ко мне. — Жив еще?.. — Подхожу к ним, а у них руки холоднее льда, и все личико судорогами дергается: истерика-с… —Вот, — говорит, — и пустяки все! вот и не убил!… А у самих зубки стучат…
Не знаю, почему, Александр Валентинович, но анекдот о Наровиче привел меня в такую ярость, точно он был рассказан обо мне самом. Я так и представил себе, что не Нарович, а это я Бурун, вишу влюбленным шутом на ее окне, полный самых красивых, идеальных настроений, с импровизацией любовной песни, со стихами Гейне или Шеллера на устах, воображающий себя новым Ромео у ног новой Джулии. А там, за стеною, за стройною фигурою этой романтической красавицы, жадно внемлющей моим словесным серенадам, копошится и бесстыдно хохочет злорадный и трусливый любовник-Калибан, и у Джулии двойное лицо: в профиль ко мне, в матовом лунном свете, нежно улыбаются девические черты целомудренной камэи, а туда — в беспутную темноту опозоренной спальни — хитро и нагло подмигивает чувственный глазок молодой ведьмы с шабаша Вальпургиевой ночи. И так я взбеленился, что даже затопал на Афанасича ногами… Кричу:
— Уничтожить надо всех вас тут за ваши мерзости! Ложь вы все! Гадины! Говори: кто был с нею вчера?
— Убейте, а не знаю.
— Кто был с нею близок после тебя?
— Не знаю.
— Так что же? Ты, что ли, остался у нее первым и последним? После тебя она в монахини пошла?
— Нет, — говорит, — конечно, впоследствии были и другие.
— Кто? О них-то я и хочу знать.
— А я, — говорит, — не позволю себе никого назвать, потому что у меня ни на кого нету никаких доказательств, одни голые подозрения. Если что и было с нею у тех людей, не уличите: все господа, которые молчать умеют. Ведь и я, Алексей Алексеевич, тоже умею молчать, хоть сегодня и оплошал пред вами. До этого дня, в девять лет секрета, я не проговорился о нем даже ветру в поле. А с их стороны — уличить еще труднее: они всегда заодно с Ариною Федотовною, а уж эту на то и взять: проведет и выведет самого беса.
И опять началось:
— Не разболтайте! Не погубите!
Спрашиваю:
— Отчего ты так боишься их? Ведь, если судить справедливо, не тебе их, а им следует бояться тебя, — что ты разгласишь и осрамишь. А, между тем, Арина держит тебя в черном теле, Виктория едва допускает тебя на глаза, ты пред ними раболепствуешь, смотришь виноватым.
Отвечает:
— Да я и есмь виноватый пред ними во все дни живота моего. Удивляюсь, как вы, человек образованный и благородный, этого не понимаете.
— Но ты же утверждаешь, что она склонилась к тебе по доброй воле.
— Воля воле рознь-с. Неужели вы думаете, будто я тогда не понимал, что Виктория Павловна, как ни взгляни, никогда и ни в чем мне не пара? Очень хорошо знал, что не таков я топор, чтобы рубить столь прекрасные древа. И, если бы я был человек хорошей души и чести, мне бы тогда к греху их не подводить, безумием ихним не пользоваться. Но, как я был в ту пору сущая свинья-с, то, по свинской своей опытности-с, и подделался к ним, когда они были в себе не властны. И за чем-с? Решительно, зря-с. Им жизнь испортил-с, и себе добра не устроил. Именно так, что лежало чье-то чужое хорошее имущество, а я мимо проходил, украл, да слопал-с. И, конечно, это было с моей стороны весьма подло, и удивляюсь, что вы не хотите взять того во внимание.
— Ты всегда держался таких мыслей?
— Нет-с, не всегда. В то время, конечно, по грешности своей, я был чрезвычайно как собою доволен, — даже смешно немножко себе на уме представлялось, что этакую Царь-Девицу себе приручил. Мысли пришли потом-с… Вот, когда я о Феничке узнал-с. Когда я имения решился, а они дали мне в Правосле угол и велели меня хлебом кормить… Тут я, действительно, о многом пораздумался…
— Обращаются-то с тобою все-же очень скверно.
— Так ведь это не они-с. Они о том и знать не могут-с. Да и…
Он не договорил и посмотрел на меня глазами, в которых я прочитал ясно:
— Не ты бы о хорошем обращении говорил, не я бы слушал.
— Кто со мною лучше-то обращался? Хлебом кормят, угол дают, — какого еще обращения могу ждать? За какие особенные услуги?.. Нет-с, этого, чтобы я против них пошел, как вы говорите, никогда не могло быть. Каков я ни есмь, а конечным подлецом пред Викторией Павловной явиться не согласен. Лучше удавлюсь, чем им узнать, что их секрет чрез меня обнаружен. Все эти старые баловства дело давно прошедшее, я о них и вспоминать не смею. А знаю одно: они — моя благодетельница, кров мне дают, хлебом меня кормят, даром, что хлеба у них самих уж так-то ли немного-с. А, — что касается Арины Федотовны, — так еще вопрос: кто больше хозяйка в Правосле — Виктория Павловна или она? Как же мне не страшиться ее, когда я знаю: она меня терпеть не может, и только заступничеством Виктории Павловны я здесь и существую? Хорошо, коли только выгонит, а то ведь… Я откровенно скажу: ни Бога, ни дьявола не опасаюсь так, как ее. Потому что она родилась без жалости в сердце, и сжить человека со света для нее все равно, что выпить стакан воды. Я же человек чрезвычайно какой грешный, и, при грешности своей, в ад спешить отнюдь не желаю: подтопки для костров у чертей и без меня довольно-с.
Если помните, мы воротились в Правослу уже в глубокие сумерки. Встретили вас во дворе. Помню, что я отвечал на ваше приветствие очень нелюбезно, в чем и прошу теперь извинения. Во мне все черти ада бушевали. Этот предполагаемый вчерашний любовник засел в моих мыслях просто жгучим нарывом каким-то. Кто? Думал на студента, на вас… Все выходило так непохоже, неестественно, нескладно с обстоятельствами. Да, наконец, чёрт возьми! Почему этому таинственному господину победительному надо непременно жить в правосленской усадьбе, почему не быть ему чужаком? И почему думать непременно на вас, на студента, словом, на «барина»? Женщина, не смутившаяся пасть до такой мелюзги, как Афанасьевич, легко может ласкать просто какого-нибудь красивого парня с Правослы ли, из Пурникова ли… Вы казались мне подозрительны, потому что она уж очень благоволила к вам при всех, была как-то особенно почтительна и любезна… Вот зачем я счел нужным потом ночью осчастливить вас этим пошлым, пьяным визитом с револьвером и всяческими цветами красноречия. Сказать — не забыть: когда я вернулся от вас на террасу, то Афанасьича на месте, где оставил его на часах, уже не нашел; струсил, дрянь этакая, бежал, спрятался в свою баньку, и насилу я его оттуда вытащил, чтобы снова пойти к вам, — оправдаться, так сказать, в произведенном скандале. Хотя, почему мне хотелось непременно идти оправдываться, и в чем собственно, и по какому праву вы должны были явиться нашим первым судьей, я теперь решительно не соображаю. Тут было много безумного и, быть может, столько же пьяного… Но сперва я должен вам рассказать, что было на террасе, как и зачем мы туда попали.
Вы знаете, что моя комната в Правосле была угловая, и поэтому из нее окна в спальне Виктории Павловны видны прекрасно. Вот-с, хожу я по своему покою в страшном волнении чувств, ругаюсь, проклинаю и, в конце концов, не знаю, что же мне теперь делать, каким выходом из моего глупого положения мне таковое оборвать и заключить? Афанасьич сидит, слушает и только пищит время от времени:
— Да тише же, тише, Алексей Алексеевич. Ведь вы же обещались… Арина Федотовна могут пройти по коридору: подслушают… Вот и пропал я, вот, значит, и погубили…
Луна плыла уже высоко и заливала сад своим молоком, а я все неистовствовал, рвал, метал, пил коньяк, плакал… Афанасьич, очевидно, решился не оставлять меня ни на минуту, чтобы я не наделал один еще больше глупостей, чем наделал потом вместе с ним. И вот, в то время, как я, стоя пред окнами своей комнаты, декламировал к окнам Виктории Павловны какую-то трагическую бессмыслицу и даже грозил им кулаком, я заметил тень, мелькнувшую по саду к террасе, и кто-то с террасы скользнул в дом, и вслед затем в спальне Виктории Павловны зажглась свеча, которую сейчас же потушили, — однако не на столько быстро, чтобы на занавесках не отразилось двух силуэтов; из них один был женский, конечно, самой Виктории Павловны, а другой мужской… И я это видел, и Афанасьич видел… И я, схватив револьвер, бросился на террасу, таща за собою и Афанасьича, как он ни просил, ни молил, чтобы я уволил его и не впутывал в похождения своей ревности. Его я оставил стражем на террасе, а сам, прежде всего, побежал взглянуть, дома ли вы, потому что фигура силуэта показалась мне похожею на вашу, и подозрения мои опять зароились, как дикие пчелы…
Что из всей этой авантюры вышло, вы знаете. Вышло гадко, глупо, неблагородно и неблаговидно. Но я продолжаю стоять на своем: кто-то чужой был у Виктории Павловны во время нашего за нею шпионства. Когда вышла от нее и побежала Арина Федотовна, я так мало ждал ее, так был удивлен, ошеломлен ее поведением, что невольно, машинально бросился за нею вслед, чтобы убедиться, проверить, заглянуть ей в лицо, она это или не она… Она пробежала прытко, я слышал, как вы окликнули ее во дворе, и как она ответила… И тут я опомнился, что, стало быть, терраса-то, покуда я гнался за Ариною, оставалась свободною, и, если кто был у Виктории Павловны, он, наверное, уже спугнут тревогою и ускользнул в сад. Но, перед тем, я сам, своими ушами, слышал смех, поцелуи, мужской голос. Я сам. Клянусь вам: это не обман ревнивого воображения. Еще минута, — и я забарабанил бы в дверь кулаками, снес бы ее с петель, сотворил бы жесточайшее безобразие — лишь бы обличить лицемерие, сорвать маску, отомстить за себя и за всех Наровичей, здесь изнывавших и изнывающих, с их дурацкими идеальными иллюзиями… Но, как говорю вам, тут-то и выюркнула Арина, все спутала, и все пошло к чёрту. А потом в спальне сделалось уже тихо, как в могиле… ждать стало нечего… Поутру я, чуть свет, пошел в сад — искать следов ночного гостя, но земля перед террасою так исхожена и истоптана, что я ничего не определил по ней, — я не Куперов Патфайндер.
Бешенство мое против Виктории Павловны было очень велико: уверенность в ее распутстве совершенна. Но, быть может, я сумел бы совладать с собою и не предпринял бы более ничего обидного для Виктории Павловны, если бы не вызывающий тон, с каким она явилась по утру к чаю и принялась меня отчитывать, будто правая, при вас и при Арине Федотовне. Позволь, матушка! Ведь я-то превосходно знаю, кто ты и что ты; уверен, чувствую всем нутром, всем чутьем, всем инстинктом своим, что ты обморочила меня и вчера, и третьего дня; что ты даже сейчас не успела еще остыть от чужих объятий, — чьих? Ведь знаю же я теперь, в какие руки бросали тебя твои загулы, — вот он, Афанасьич-то, стоит на-лицо. И ты еще смеешь читать мне нотации? Смеешь толковать о своих правах? о самостоятельности? об уважении к твоим тайнам? Врешь! Не имеешь ты права на самостоятельность, потому что самостоятельность учреждена не для развратных: не заслужила ты самостоятельности. А уважать тебя пусть уважает тот, кто тебя не раскусил, — с меня этой игры довольно. Не мне тебя уважать, не мне считаться с твоими правами и тайнами. Тайны! Я из-за тебя исстрадался, весь нервами разбился, и еще должен жантильничать с тобою, так и этак Обходить, не зацепить бы ненароком твои поганые тайны? Не разыгрывай королеву: вижу тебя насквозь и приму меры, чтобы и другие Буруны и Наровичи не висели впредь на твоих окнах в то время, как у тебя в темном углу спрятан любовник…
Вы тут сидите, глядите на меня с неодобрением. Арина Федотовна ухмыляется, полная злости и яда, будто я мальчишка, которого сейчас велят ей высечь. Взорвало меня, взяло за сердце прямо сверхъестественное зло… Все, — как я собирался себя благоразумно повести, как обещал торжественно и даже, кажется, клятвенно Ивану Афанасьевичу пожалеть его, не выдавать секрета, — все вылетело из головы. Я закусил удила, помчался вперед, как взбесившийся конь, и почал бухать во всеуслышание все, что накопил про себя… про сатира и про нимфу… и там прочее… Ну, Александр Валентинович! Ну, скажите сами: не прав ли я? Ну, не наглая ли, ну, не злая ли дрянь? Ведь сама же она мне эту язвительную тему навязала, растолковала, сама же о себе аллегорию, сама же на себя карикатуру велела писать. Что это? Болезнь глумления над собою и другими? Безумие самооплевания? Шальной вызов? Я теряюсь, я понять ничего не могу…
А сквернее-то всего то, что, зная все, презирая и ненавидя ее во всем, что знаю, — я чувствую на дне сердца моего, что люблю ее больше, чем когда-либо.
Ну, это опять уже личные чувства, которых мне к тому же стыдно, и написал я вам эти слова через силу только потому, что дал себе слово быть вполне правдивым в этом письме. Нет никакого сомнения, что я никогда больше не увижу Виктории Павловны, по крайней мере, употреблю все усилия с моей стороны, чтобы ее не встретить… На это, слава Богу, у меня характера хватит. Я не умею прощать обид, а здесь во мне обижено все: поругана личность моя, оскорблено мое мужское достоинство. Обожать женщину порочную мужчина, по-моему, не может, не теряя уважения к себе. А без уважения к себе нельзя жить. Если человек не уважает и не любит себя, на что ему существовать на земле, что он в силах совершить? А я очень хочу жить и думаю, что мне есть зачем жить. Хоть вы тогда и не купили моих рисунков, но я знаю, что я большой талант, и в состоянии создать кое-что недюжинное. Не таким людям, как я, сидеть у женской юбки, разыгрывая какого-то оперного дон-Хозе при доморощенной Кармен. Я сказал Правосле прости навсегда. Не жду легкого и скорого забвения, потому что ранен очень глубоко, но, все-таки, забуду, выздоровлю от проклятого кошмара: не тревожьтесь за меня, — обещаю вам, даю вам в том слово. А, если не сумею забыть, то, значит, грош мне цена, и тогда я лучше умру, а «ей», все-таки, не поддамся…