В ясное бирюзовое утро, едва рассвело и крест на соседней церкви загорелся от первого луча еще не видимого солнца, Флавиан Константинович Альбатросов, крупный московский журналист, сотрудник больших газет, вышел из меблированных комнат, в которых издавна, годами обитал на холостом положении. Таким ранним уходом он чрезвычайно удивил ночного швейцара Игнатия Николаевича, человека молодого, белобрысого, начитанного, натершегося около артистов и литераторов, большого либерала и весьма гордого тем, что судьба послала ему одно имя с писателем Потапенкой. Игнатий больше привык об эту пору встречать именитого жильца своего, а не провожать.

-- Что это? Никак и вы, Флавиан Константинович, на Ходынку? -- спросил он, страшно зевая, в пальто, накинутом поверх цветной рубахи и белых портков.

-- А чем я хуже других? -- улыбнулся Альбатрасов на удивленный тон его.

Швейцар покрутил головою с видом недоброжелательного разочарования.

-- А мы думали: будет только простой народ...

И опять в голосе его странно и прикрыто прозвучал удивленный укор, так что Альбатросов невольно даже как бы извинился:

-- Да ведь я по поручению газеты... По обязанности... Тоже вроде рабочего, Игнатий Николаевич.

-- Ну, разве что...-- промычал Игнатий более примирительным тоном, выпуская Альбатросова на подъезд.

Альбатросов шел переулками между Пречистенкою и Арбатом, еще туманными, кривыми, узкими, пустыми, не обогретыми солнцем, горящим где-то за крышами, и думал о странных словах и взглядах Игнатия. С этим особым настроением в людях из простонародья за последние коронационные дни встречался он не в первый раз. Вчера вечером во время иллюминации на подъеме к Каменному мосту вырвал он из толпы, будто редьку из гряды выдернул, седого старика, мелкого лавочника, полураздавленного внезапно хлынувшим с Ленивки народом. Патриарх долго охал, кашлял, вздыхал, прислоненный к перилам набережной, и плевал через них в черную Москву-реку. А потом, когда отдышался и признал того, кто его выручил, поблагодарил с большим чувством, но не без иронического удивления:

-- Ишь как Господь Бог Батюшка промышляет людьми... От господина получил помощь...

И когда Альбатросов посоветовал ему поскорее взять извозчика и ехать домой, чтобы оправиться помятым телом и взволнованным духом, признательный старичок ответил ему точно таким же советом:

-- Не ровен час... Ишь народ -- как потоп... волна волну захлестывает... Глаз нету: и своих заливает... Я, господин, человек старый, имею в народе опыт... Когда народ занял улицу, господам лучше сидеть дома...

-- Разве уж так не любят нашего брата?

-- Не о любви говорю,-- холодно уклонился старик от прямого ответа,-- а сказываю вам: волна...

И на днях, колеся с извозчиком от рогатки до рогатки, от каната к канату, сделав добрых пять верст крюку, чтобы попасть, в объезд Кремля и кремлевского первоохранного района, с Пречистенки на Ильинку, слышал Альбатросов воркотню:

-- Эк, идолы, Москву перегородили... Не знай, куда ехать... Одиннадцатый год езжу -- того не бывало...

-- Нельзя же: коронация.

-- То-то я говорю... Господ боятся, а от нас городятся... чудеса.

А другой извозчик спрашивал:

-- Это, барин, как слышно, что на Ходынке праздник будет, дары раздадут и столы поставят? Для одного простого народа или тоже и для господ?

-- Для всех, кто придет... сулят пир на весь мир!

Извозчик, помолчав, возразил:

-- Теперь вокруг Москвы на пятьдесят верст не осталось ни одной пташки: все поставщики к столам потребили... За пару галок охотникам пятиалтынный платят: вон оно как высоко пошло!..

-- За что?

-- Рябчиком идут... ну и в пироги...

-- Ну вот: шутишь?

-- А что? Мы слопаем... Даром-то? В лучшем виде!

Покрутил над лошадиным боком вожжею и прибавил:

-- Однако я говорю: неужто господа ужо и галке нашей позавидуют? Не должны бы, кажется, льститься -- поди, и настоящих рябчиков кушали...

И так было всюду. Шли праздники, и не было в них цельности. Народ откололся от господ, и загнал их праздник в вековые стены кремлевских соборов с торжественными богослужениями, с молящимися, допускаемыми по особым пригласительным билетам, "знатными обоего пола персонами" в звездах, лентах по шитым мундирам; в золотом писанные, залитые элекричеством залы дворцов, с торжественными приемами депутаций, обедами, балами, которых нарядный польский стократно отражался в блестящем зеркале беломраморных колонн; в театры со спектаклями gala, в которых никто не слушал всем известную "Жизнь за царя", но всякий глазел на ложи, на всем знакомые по портретам фигуры знаменитых генералов в парадной форме, на дипломатов в черных фраках и считал в их среде звезды к закату и звезды к восходу: хоронил мысленно людей и дела отшедшего царствования и с любопытством вглядывался в людей и возможности царствования начинающегося...

Все это народ равнодушно предоставил господам, а себе оставил улицу -- именно "занял улицу" народ. "Господин" в эти дни под флагами и вечера в зареве иллюминаций чувствовал себя на улице неловко и одиноко -- затерянная шляпа среди картузного моря, насмешливого, улыбчивого, косящегося, бурлящего, галдящего -- невесть почему, на кого и с чего. Стояли дни, когда так называемое общество могло собственными глазами сосчитать, как его мало, какою слабою и редкою кучкою оно затеряно в народном океане,-- и общество сосчитало и серьезно испугалось. Как без вины виноватое, оно запиралось, будто в домашний арест, по квартирам и ждало не дождалось, когда наконец наступит предел празднествам и улицы обмелеют от народного потопа, и жизнь войдет в свои будничные колеи. А те из общества, что, избежав этих смутных страхов или одолев их, выходили на улицы и вмешивались в толпы, становились беспокойны и, кто сознательно, кто бессознательно, старались держаться ближе к той самой полиции, которую они ненавидели и презирали и которая именно теперь особенно придирчиво надоедала им своим подозрительным контролем и "чтением в сердцах", но в которой теперь смутно чуяли -- "на случай чего" -- все же более близкую и защитительную себе силу, чем гуляющая улица. И раздавались откровенные громкие жалобы растерявшихся до наивной утраты стыда -- увы: иногда весьма передовых и даже слывших красными,-- людей, что полиции мало, что она плохо управляется и неискусна, что в виду чудовищного роста народных скопищ следовало бы ввести в Москву расположенные вокруг нее войска, благо гвардия пришла из Питера для парада и ее главнокомандующий великий князь Владимир Александрович лично находится в Москве... Боялись... А чего боялись? Никто не отдавал себе толкового отчета, а слухи бродили дикие -- слухи страха, у которого велики глаза и уши слышат звон, не зная, где он... Боялись, что будет объявлена конституция и что тогда вспыхнет ужас какого-то таинственного аристократического заговора, который начнет междоусобие и уличную войну... Боялись, что конституция не будет объявлена, и тогда пиши пропало: революционеры взорвут Кремль, а народ в отместку бросится на господ и изобьет их всех до единого, не разбирая ни правых, ни виноватых, старых и малых, с женщинами и детьми. Больше же всего -- каким-то прозорливым инстинктом -- боялись именно вот этого народного праздника, предстоящего на Ходынке.

Полиции, о недостатке которой сокрушались господа, в столице в действительности было не только не мало, но, напротив, нагнали ее слишком много для того, чтобы она могла быть полезною и люди не мешали друг другу в своем несложном деле. Отобрали для этой временной полиции лучших служак из всех важнейших, преимущественно петербургских, частей полицейского ведомства, и оказалась она самой разнообразной по составу, разнокомпетентной и разноначальственной, и это смешение полицейских языков сразу водворило в городе какой-то мутный хаос. Петербургская высшая администрация объявила московскую полицию слабою, неумелою, ненадежною и отвела ее нарядами на окраины, а центр города отдала наезжим петербургским околоточным и городовым, бравым ребятам, из которых каждый смотрел так, словно он сейчас Плевну возьмет. Тот же самый бюрократический антагонизм свирепствовал и в охранках, и в жандармерии. Полиция городская пикировалась с жандармами, жандармы -- с охранкою, охранка -- с дворцовою полицией и все, по совокупности, с тех же профессий москвичами. Наезжий элемент, подобно варягам, призванным на правление, отодвигал от действенных ролей и, следовательно, сопряженных с ними чаемых наград и почестей элемент местный, московский. А обиженные москвичи где подставляли торжествующим варягам ножку, где просто вели обструкцию, деревянно исполняя получаемые приказы, как бы они нелепы ни были, и пальцем о палец не ударяя по собственной инициативе, как бы очевидно ни была она нужна. Нелюбимый в Москве, но энергический обер-полицеймейстер Власовский, под предлогом именно его непопулярности, был оттерт от дела более высокими чинами, "взявшими на себя ответственность". Оскорбленный, обманутый в ожиданиях, он тоже умыл руки и распустил вожжи, отравляя себя с досады коньяком и морфином. Все это, по совокупности, производило сумбур неслыханный. С улицы исчезла как раз та полицейская охрана, которая улицу знала в лицо. Запутанная сеть московских улиц и переулков оказалась в распоряжении бравых и, надо им отдать справедливость, очень удивлявших непривычного москвича своею вежливостью, людей в серых и черных шинелях, при великолепных шашках и револьверах, которые, когда шутники их лукаво спрашивали, как пройти с Арбатской площади на Пречистенский бульвар, только извинялись конфузливо да хлопали глазами, а на вопрос:

-- Где здесь будет дом Фальц-Фейна? -- смешили москвичей наивным ответом-вопросом:

-- А который номер?

-- Чудак, ваше благородие! Кто же у нас в Москве ищет дома по номерам? Домовладельца говорю! Кабы знать номер, я бы и не спрашивал.

Уличное воровство и безобразие возросли чудовищно. Полиция старалась не допускать к Кремлю и на казовые улицы откровенной "кабацкой голи", и она бушевала лишь на окраинах, ставших небезопасными не только в сумерках, но даже среди бела дня. Но эти меры, как и высылки чуть не тысяч подозрительного народа, произведенные Власовским, только способствовали успеху жуликов высшего полета. Был бы чисто одет да не вовсе пьян -- и в патриотической толпе каждому была лафа и широкая дорога.

-- Где ныне толпа, там на десять человек -- один карманник!-- злорадствовали отстраненные московские сыщики.

И сами же подмигивали:

-- Пользуйся временем, ребята!

Тогдашний "царь репортеров", В.А. Гиляровский, знаток московского "дна", видел знаменитого профессионального вора Карпушку, безуспешно разыскиваемого полицией в течение целого года, стоящим как ни в чем не бывало перед домом генерал-губернатора, прямо против подъезда, в первом ряду зевак, глазевших на съезжавшиеся к рауту экипажи... Встретил вор узнавший его взгляд и только картуз поправил да ухмыльнулся: молчи, мол, Владимир Алексеевич! Что улица, то мое!

А на той же Тверской в тот же вечер толпа почему-то приняла за злоумышленника... австрийского консула и едва его не исколотила. А полиция уже потащила было его в чижовку: там разберут! И только вмешательство проезжавшего мимо репортера, который узнал растерявшегося немца и, по счастью, был знаком со стоявшим на посту полицейским офицером, прекратило "инцидент, грозивший международным осложнением". Кремль охраняли -- казалось бы, мыши неблагонадежной не проскочить, не то что человеку. Выдачи всяких билетов, жетонов, значков, установлявших разрешение присутствовать при торжествах и, следовательно, несколько приближаться к высоким особам, производились по такой тщательной и придирчивой поверке личности, что многие корреспонденты, отчаявшись в собственной благонадежности, посылали своим газетам отказные телеграммы от принятых на себя обязанностей и, махнув рукой, уезжали восвояси: присылайте других! И в то же время один веселый журналист держал пари с товарищами, что он, не имея никаких приглашений, удостоверений, билетов, значков и жетонов, тем не менее будет на дворцовом балу, куда и самых благонадежных-то просевали сквозь частое сито, так что и десятой доли их во дворец не попало. И выиграл пари, хотя для того, чтобы попасть на бал, ему пришлось пройти три поверочные заставы, казалось бы, одна другой строже. И пройти их не стоило ему ни подкупа, ни самозванства, вообще никаких предательских и коварных ухищрений, а только большого нахальства и хладнокровия. Одну заставу он просто прошел молча, с таким величавым достоинством в безукоризненно осанистой фигуре, что приглашение, можно сказать, на лбу у него было написано, и измученный контроль, лишь скользнув по нем глазами, a priori {Без доказательств (лат.).} решил, что у этого медлительно шествующего, самоуверенного барина с печатью безукоризненного патриотизма на челе проверять пропуск излишне: свой! На второй заставе чуть было не вышло заминки, но:

-- Вы, кажется, не узнали меня, полковник?-- удивленно спросил он, мигнув левым глазом с такою авторитетно-двусмысленною фамильярностью, что полковник, брезгливо подернувшись, только посторонился, чтобы дать ему дорогу, проклиная внутренно путаницу бесчисленных охран, у каждой из которых свои агенты, а ты вот изволь-ка помнить все их милые физиономии.

На третьей заставе журналист, не ожидая, чтобы кто-либо к нему обратился с вопросом, сам прямо протянул дружескую руку:

-- Ваше превосходительство, счастлив вас видеть в Москве и в добром здоровье... Не узнаете? Граф X... (он действительно когда-то имел право на титул)... Встречались у Констанина Петровича и митрополита...

Генерал не совсем ясно помнил, но узнал, а узнав, как же было контролировать графа X..., бывающего с ним вместе у Константина Петровича и мигрополита? Тем более что позади осталось два контроля, которые -- естественно предполагалось,-- конечно, уже проверили графовы права. И, в конце концов, журналист гордо разгуливал по пышным дворцовым залам гостем среди гостей -- к великому удивлению и зависти коллег своих, засунутых церемониймейстером в какой-то профессиональный угол -- "за задний стол, с музыкантами"...

Улицы превратились от рогаток и канатов, от прещения пеших и конных городовых и жандармов в бестолковый лабиринт. Бывали такие случаи. Ступай назад! тут нельзя! Ну, нельзя так нельзя. Поворачивает и идет обратно к той улице, с которой вошел. Ан тем временем какая-то другая из бесчисленных полиций уже распорядилась и тут протянуть канат и поставить пешую или конную кустодию.

-- Нельзя!

-- Да, батюшки, куда же мне?

-- Живете здесь?

-- Кабы... А то домой спешу: мы из-под Донского.

-- Далече?

-- Верст пять.

-- Подождите офицера: в уважение к дальности местожительства может и простить не в пример прочим.

-- А скоро офицер будет?

-- А кто ж его знает? По постам обходом пошел, должно быть, скоро.

И, покуда являлся офицер, метался злополучный обыватель, запертый двумя канатами в совсем ненужном ему переулке, как мышь в мышеловке... Приходил наконец офицер, сконфуженно сверял инструкцию с планом и -- либо только руками разводил, если она совпадала с действительным назначением, либо смущенно убеждался, что он запер совсем не тот переулок, который велено... План города был изучен так плохо, что серьезно держался слух, будто какой-то из петербургских полков опоздал к царскому параду потому, что запутался в незнакомых переулках и пошел в направлении, совершенно противоположном назначению. Было будто бы и то, что посты, назначенные в Ваганьковский переулок, неизвестно от кого охраняли целый день усиленною стражей покойников Ваганьковского кладбища.

Охраняли, оберегали, оцепляли... и наряду с тем вдруг позабудут и оставят без внимания проходной двор на Тверской или Никольской либо трактир с выходами на две улицы. При проезде высоких особ запрещалось иметь открытыми окна, все чердаки были проверены, в Замоскворчье от великого усердия обысканы даже голубятни и велено снять скворечники в садах. А -- на спектакль gala в Большом театре устроили такую путаницу пригласительных билетов, что в одной из лож второго яруса, ближайших к царской, поместилось какое-то -- правда, при последующей проверке оказавшееся весьма благонадежным и патриотическим, но тогда-то совершенно никому не ведомое семейство одного из театральных чиновников... В Нескучном саду чуть не за каждым деревом поставили солдата с ружьем, но -- забыли заделать выбоину в стене, выходящей на пустырь... Все это, и правдивое и ложное, и факты и выдумка, смешанным гулом гудело по Москве, волнуя возбужденную мысль и сливая пестроту слухов в беспокойную неуверенность, в предчувствие, ожидающее недоброго. Решительно никто не был от него свободен, и только никто не знал, что придет и как оно придет.

* * *

Несмотря на дальнее расстояние до Ходынки, Альбатросов решил сделать всю дорогу пешком, чтобы понаблюсти, как народ будет собираться на свой праздник. А это оказалось в самом деле любопытным. Пока он шел пустынными переулками, из подъездов и калиток в запертых еще воротах, словно черные капли, выпадали отдельные фигуры людей, будто стены домов сочились ими, и спешно катились все в ином направлении, покуда где-либо на перекрестке с переулком полюднее не встречались с такою же спешною темною каплею. Слившись, они вились дальше по тротуарам уже не каплями, но жиденькою черною струею, которая густела, пересекаясь с каждым новым переулком, так что к Арбатской площади она выбежала уже довольно людным и бойким двойным ручьем. Альбатросов оглянул площадь: такие же черные ручьи ползли по ней с противоположной стороны, со Знаменки и Воздвиженки, соединялись в устьях улиц и бросались в людскую речку, которая перерезывала площадь вдоль -- от Пречистенского бульвара к Никитскому. Речка полнела и ширилась, и у Никитских ворот образовала уже широкую заводь, изливавшуюся далеко на Тверской бульвар половодьем во всю его ширину. Альбатросов подумал, что он сократит путь, если пойдет по Бронным, где, быть может, кстати, и не так будет тесно, как обещает скоро стать главный путь по Тверскому бульвару и по Тверской. Но и на Бронных кипело народное наводнение -- да еще и в два потока. Один стремился впасть в Тверской бульвар, другой, встречный, с которым поплыл и Альбатросов, стремился обогнуть Тверскую рукавами переулков и впасть самостоятельно и прямо в то широкое море, которое теперь должно представлять девятиверстное пространство от Триумфальных ворот и дальше, дальше вдоль Петербургского шоссе, вглубь к Ходынскому полю. Чем ближе к этому устью, тем гуще плыла река-толпа, улица перегородилась естественно еложившимися в стройность густыми шеренгами,-- и чем гуще становилась толпа, тем быстрее становился ход ее, словно каждый торопился обогнать своего соседа, а сосед, заразившись тою же торопливостью, налегал на ногу, как только мог, чтобы никому не дать опередить себя на пути к какой-то неведомой драгоценной цели... И в результате стремления всех этих частиц почти бежала -- не шла вперед, а именно, как наводнение, неслась вся масса.

Многое поражало Альбатросова в народной реке, во многом он раньше и представлял ее, и ожидал увидеть совершенно другою. Прежде всего была удивительная внутренняя тишина, с которою она катилась. То есть шум-то был, и даже большой, но он слагался как-то независимо от воли этой толпы, не эмоционально, а сам собою, одною механикою ее движения, и, как всякий естественный, необходимый звук, не поражал быстро приспособлявшегося к нему слуха тех, кто был внутри самой толпы.

Топот каблуков и шарканье подошв о плитняк тротуаров и булыжники мостовой -- для тех, кто слушал его сверху, из окон,-- был так силен и резок, что казался щелкающим громом, словно кто беспрерывно хлопал в возбуждении пастушьим кнутом. Шелест платья, чуть слышный на каждом отдельном человеке, шипел, будто целая дубрава под ветром раскачала бороды своих берез и осин; говор, тихо и мирно исходящий из тысяч глоток, наслоял над толпою непрерывный рев, подобный грому,-- и всех, кто спросонья смотрел в окна на бег народной реки, невольно брало, порою даже откидывало от зрелища жуткое изумление: "Эка силища! Ну и галдят!" Казалось, что толпа страшно кричит, а между тем в ней самой -- в любом месте взять -- было тихо. Альбатросов видел вокруг себя не крикунов, не горланов, а степенно, слишком степенно идущих, в обычных разговорных тонах, не повышая голоса, словечками меняющихся людей. Он, конечно, слышал мощный шум и рев шествия, но ему казалось, что шумят и ревут где-то -- либо впереди, либо позади,-- а рядом тихо: его угораздило попасть в какой-то особый угол, в специально подобравшийся кусок людей смирных, серьезных, чуть не печальных... И странно было догадываться, что это не так, что и они, эти смирные соседи, и сам ты, спокойно шагающий,-- частицы, из которых слагается народный гром. Удивительно и странно, было Альбатросову настроение толпы. По Москве, покуда переулочки капали людьми-каплями, покуда переулки собирали их в ручьи, а второстепенные улицы в речки, народ пестрел веселыми лицами, люди смеялись, шутили, перекликались остротами... Но чем дальше шла к цели и густела от новых приливов масса народная, она темнела и скучнела, словно над нею солнце не всходило, а заходило: реже звучал смех, шутки замолкали, улыбки понемногу гасли на лицах, и глаза понемногу наполнялись упрямым выражением хмурого любопытства... Точно эти люди не праздновать и веселиться шли, а тянул их неисповедимою силою фатум какой-то к неведомой и опасной цели, тревожность которой они теперь поняли и, поняв, каждый за себя испугался. Но поворачивать уже поздно: толпа несет -- мчится и -- будь что будет! вперед! вперед!.. Народ шел и угрюмел шаг за шагом... Почти единственная шляпа среди моря картузов и платочков, Альбатросов, наблюдая, как мрачнеют ближайшие к нему лица, сперва подумал было, уж не он ли причиною этой перемены -- барин, затесавшийся незваным-непрошеным в глубину народной силы, которая сегодня хочет быть на празднике одна и сама по себе. Но, вглядываясь дальше, он убеждался, что он тут ни при чем: его едва замечают, и присутствие его никого не волнует больше, чем присутствие всякого рядом шагающего соседа. Нет, угрюмеет не этот вот лавочник в пестрой жилетке, не тот вон дворник-верзила с бородавкою под глазом, не та иконописная, на ястреба похожая, зоркая и прямая, как палка, старуха мещанка в синем платке,-- всею толпою овладело беспокойство, все начинают поглядывать друг на друга хмурыми очами, с опаскою и тоскою, все лица злы...

"Устали, что ли?" -- с любопытством догадывался Альбатросов.

Но устать еще было не с чего. Он сам, барин, не ощущал еще усталости от ходьбы, хотя начинал уже чувствовать давящую духоту, выделяемую идущею толпою. И не об усталости говорили угрюмевшие лица, но о злости и испуге -- об испуге, из которого рождается злость... Словно всякий вдруг внезапно прозрел на своего соседа и прочитал в душе того, что от него можно и должно ожидать всякой мерзости, и хотел отстраниться от неприятного человека,-- ан отстраниться-то некуда. К Триумфальным воротам река-народ выкатился из Брестской еще не плечом к плечу, однако уже нельзя было протянуть руки без того, чтобы она уперлась в чужую спину, плечо либо бок... И здесь были уже такие, которые, покачивая головами, вдруг начинали выбиваться из толпы-реки, норовя свернуть из нее в сторону и выбраться куда-либо к берегу, в свободный проход. Усилиями этих благоразумных возникали круговороты толкущихся голов. Но большинство скоро соображало, что протолкаться, вразрез течения толпы, к Брестскому ли вокзалу, в Лесную ли улицу, к Миусам, на Камер-Коллежский ли вал сейчас еще труднее, чем плыть по течению, и откладывало бегство до ожидаемого большого простора: вот -- кончатся здания, минем Яр, ипподром и выставку, и будет беспредельное широкое поле, на котором рассыплется народ, и тогда вольно будет свободно уйти от него -- хочешь вправо, хочешь влево, хочешь в Петровский парк, хочешь вперед хоть до самого Всехсвятского.

Но, когда, колыхаясь в черной народной волне, добрел Альбатросов до этих чаемых пределов, представилось его глазам нечто, чему он сперва не поверил, а когда поверил, то мурашки пробежали по его разгоряченному ходьбою, толпою и теплым майским утром телу,-- и, оглядывая соседей, он видел, что и они столько же изумлены, смущены, подавлены и испуганы им представившимся зрелищем: ожидаемого поля не было. Оно исчезло под народом. И так исчезло, что нельзя было даже сказать о нем: на нем был народ. Нет, впечатление было такое, словно оно заросло народом.

Уже давно казалось Альбатросову, что в бирюзовом блеске прекрасного утра впереди странно сереет низко по небу полоса невесть откуда взявшегося, густого, чуждого дню тумана. Теперь он ясно видел пред собою -- как будто сизое облако спустилось с неба на землю от края до края, а под облаком колыхалось, куда глаз ни хватал, черное ревущее море. И "куда глаз ни хватал" не было тут метафорою, а в самом деле Альбатросов, старый москвич, напрасно водил глазами, стараясь определить, где же кончается толпа, разыскивая знакомые очертания на горизонте. Их не стало, линия горизонта -- как в открытом море волнами -- была обрезана народом, и небо на все четыре стороны света опускалось прямо в черноту толпы, и солнце, еще недавно зажегшееся и невысоко плывшее, тоже поднялось будто из глубин толпы... И каждого при взгляде на необозримое скопище человеческое, подобного которому никто в жизни своей не видал, да с тех пор и не бывало, каждого брала оторопь от сознания того, что человек телом своим заслонил от неба ширь мать сырой земли и сам стал как бы новою, шестою стихией. Течение толпы подняло Альбатросова на кучу пришоссейного щебня, и, созерцая пугающую даль, он невольно вспомнил жуткий тургеневский сон о светопреставлении: "Гляньте, гляньте, земля провалилась!" -- и "вдоль всей далекой земной грани стали подниматься и падать какие-то небольшие, кругловатые бугорки" -- наступающее, растущее вверх море... И смутно предчувствовалось инстинктом самосохранения, что войти в человеческое море может всякий, но выйдет из него -- только тот, кого оно захочет выпустить...

С удивлением видел Альбатросов, что почти все лица кругом имели теперь нездоровый вид: худые стали серыми и бурыми, точно их земля крыла, толстяки наливались неестественною краснотою и, беспрестанно отирая крупные бусины пота, пыхтели частым и тяжким дыханием, трудно воздымая груди и плечи, насильственно выжимая из легких медлительные, искусственно глубокие вздохи. Альбатросов сам чувствовал, что в висках его началась стукотня, будто от угара, и грудь теснит, и время от времени толпа и воздух делаются слегка зелеными... "Не мог же я угореть на чистом воздухе?" -- с недоумением соображал он, но в эту самую минуту близко к нему шедшая баба, которую он еще у Триумфальных ворот запомнил румяною и улыбающейся, как широкая масленица, вдруг с выражением злобы и ожесточения на позеленевшем, как трава, лице задвигала руками, толкая народ с неженскою силою, пробилась на край шоссе и повалилась на четвереньки в пришоссейную канаву, стоная, кашляя, отплевываясь в лютой тошноте....

-- Должно быть, беременная,-- сказал Альбатросов соседу, которым теперь был долговязый и сухопарый парень в извозчичьем кафтане.

Но тот, покосившись желтыми глазами, проворчал:

-- Надышал народ-от.

И, когда Альбатросов понял эти слова и ясно ему стало, что это сизое облако, которым густо кроется море-поле, сложилось из отравленной и отравляющей смеси человеческого дыхания, испарений, пыли из-под ног и табачного дыма и что это от него, от облака, так скверно во рту и ноздри полны гнилым капустным запахом, от которого горло то и дело сжимается мутящею судорогою, опять холодком подернуло его по спине среди майского утра... А люди кругом все чаще и чаще прокладывали себе дорогу к пришоссейным канавам и сквозь ровный, гулкий рев моря-поля прорывались оханья, стоны и отвратительно задыхающееся кудахтанье новых и новых заболевших...

На одном повороте течение, тащившее Альбатросова, столкнулось с другим течением и, закружившись в встрече, внезапно поставило Альбатросова лицом к лицу со знакомым участковым приставом, который, стесненный народом, пытался продолжать быть начальством и делал вид, будто он здесь нарочно находится и чем-то распоряжается и кем-то командует, в действительности же он просто отбился от наряда и, увлеченный толпою, теперь сам не знал, куда шел и как попал туда, где находился, и где толпа выбросит его на какой-нибудь свой берег.

-- Батюшка, Флавиан Константинович! -- изумился он.-- Вы-то зачем? Куда?

-- Туда же, куда и все...

-- К витринам? Я тоже, пойдемте вместе.

Альбатросов повернулся уже не без труда, настолько сгустился народ, и пошел с приставом, быстро подхватившим его под руку.

-- Напрямик вам не пройти,-- говорил пристав,-- страшная давка, народ стоит стеною, а я вас проведу в обход...

Несколько человек, слышавших обещание полицейского, тоже перенырнули из своего течения в его... Но это говорилось вслух и нарочно, а на ухо Альбатросову пристав прошептал:

-- И не думайте! Там смерть... Помяните мое слово, если мы сегодня не подберем по крайней мере сотню задавленных...

И в коричневых, неестественно округленных глазах его Альбатросов прочитал растерянность и ужас... Но вообразить себе сотню -- сразу в один день, в несколько часов -- задавленных,-- чтобы народ сам собою, без всякой внешней силы мог -- простым своим трением умертвить целых сто человек,-- этого он не смог, не поверил и подумал про себя: "Эка хватил! Труса празднует... Ну, пятерых-шестерых... ну, десяток... Но -- сто человек! это целая рота солдат!"

В обход пристав вел Альбатросова долго и, конечно, к витринам не привел, а, напротив, увел от них... После новой получасовой качки в человеческом море случайно волна взмыла совершенно измученных Альбатросова и пристава на какие-то бугры, где люди уже не двигались, но стояли, а стояли хотя и тесно, но по крайней мере не плечом к плечу... И не так душил здесь ужасный угарный дух человеческого тела...

-- Вот уж, извините за выражение, охота пуще неволи,-- пыхтел пристав, отдыхая и наскоро куря,-- ну, мы, грешные, хоть по обязанности... А вам-то что?

-- Надо же видеть... Тоже по обязанности.

-- Помилуйте! разве тут можно что-нибудь видеть? Словно в воду окунувшись: на два шага что-то мигает, а дальше -- как занавес... Ну-с, засим до свиданья... Долг службы: пойду искать свою команду... А вам советую остаться, где стоите: верьте опыту -- кости целее будут...

И тотчас же Альбатросов убедился, что сравнение пристава было правильно: едва отойдя от Альбатросова, он буквально в трех шагах стал уже невидим, словно волна захлестнула его и сразу пустила на дно... И так там внизу, в народе, было со всеми. Огромность толпы одуряла, приглушала внимание. Альбатросов минут десять качался в народе почти рядом с метранпажем из типографии, в которой часто бывал, и оба долго смотрели друг на друга, как чужие, будто не узнавая, не кланяясь, не разговаривая, словно каждый каждого почитал не за живого человека, а видел во сне. И вяло, и чуждо обменялись они наконец словами приветствия, совсем не так, как радостно встречаются в небольших толпах, где-либо на гулянье, в театральном зале, на музыке, сколько-нибудь знакомые лица и взгляды. Здесь же -- словно эта толпа-стихия громадностью своею уничтожила смысл индивидуального знакомства. Каждый человек -- капля; капля встречается с каплей -- не все ли ей равно, соприкасалась ли она уже когда-нибудь с этой каплей или сливается с нею в первый раз? Либо все капли знакомы, либо все незнакомы, и это безразлично объединившей и переливающей их стихии, и ее безразличие принижающе порабощает и самые капли, каждую в отдельности.

Наверху было легче, и люди чувствовали себя опять людьми.

Разговаривая с соседями, Альбатросов убедился, что все, стоящие на бугре, беглецы, сробевшие пред бушеванием поля-моря, очень счастливы теперь тем, что вышли из него только с помятыми боками. Но не все оставались стоять. Через бугор тянулась, как длинная муравьиная дорожка, полоса людей, проталкивавшихся обратно с поля по направлению к издалека темневшим выставочным зданиям. То были окончательно измученные и заболевшие страхом толпы, утратившие не только любопытство, но, кажется, и все прочие побуждения, кроме одного -- "уйти от греха"...

И опять Альбатросов видел, что люди хмуры и злы.

-- Помилуйте,-- говорил ему, сердито двигая белыми бровями, старик торгового вида, с жидкобородым и в странных, будто рубленых, шрамах лицом,-- помилуйте, господин... Вот мы с вами теперь стоим здесь и полагаем себя в безопасности... А между тем не дай Бог -- народ по какому-либо случаю всколыхнется и побежит... Весьма многие должны проститься тут со своим существованием, потому что -- даже и в безопасном нашем месте,-- извольте обратить внимание: под ногами -- волчьи ямы.

И он тыкал пальцем на неглубокую, аршина в два рытвину, на краю которой они стояли: в прошлые годы отсюда брали глину, а весна ее размыла вширь и вытянула вдоль...

-- В этакий капкан как пойдут люди падать, а по людям люди ногами топать, только косточки захрустят... А ям подобных здесь сотни. Нам поле достаточно хорошо известно: недалече живем. Конечно, ежели на нем примерное сражение устраивать, то лучше невозможно, потому что с Тушинского вора мы, москвичи, обучены воевать на этом поле. Ну а для праздника не грех было бы начальству поле-то и выровнять...

-- Ишь вам чего желательно! Поле равнять! А какие тысячи нужны на это? -- насмешливо ввязался чернобородый приземистый мужчина в пиджаке, по типу из железнодорожных артельщиков.

Но старик окрысился на него:

-- Тысячи! Известно, не даром... А вы вон эти тысячи сосчитали?

И он широким жестом обвел горизонт. Артельщик сконфузился.

-- Да это, конечно... это что ж...-- согласился он глухим воркотом.

Старик продолжал:

-- Рассчитывало начальство, что будет на праздник двести тысяч человек, а навалился миллион... Это надо учесть или как, по-вашему?.. И не велика сласть обещана, но даровщина-матушка и в высокоторжественный день -- кому не лестно?.. Я вот старик, а пришел, и вы пришли, и господин вон пришел. И между прочим, хотя стоим мы сейчас на сем безопасном бугре и я очень много тем доволен и назад в толкучку толкаться, хоть озолоти меня, не полезу, жалеючи своего живота, однако при всем том мне сейчас также очень горько и обидно, что я не выдержал своего характера и не протолкался к раздаче... Завидно будет смотреть на других, когда пойдут домой с кружкою и пирогом... Хотя, между прочим, пироги, наверное, гораздо лучше у нас с вами дома бабы спекут и кружки этой образчик я видел, выставлен, грош ей цена, а посуды хорошей у меня в шкапу -- полки ломятся... И, ежели при всем том даже меня, старика, издали берет азарт, то какой же перебой должен теперь возникнуть между достигшей публикою? Вон они -- витрины-то... рукою подать... а ну-ка!.. досягни!..

Досягнуть было трудно, хотя до витрин раздачи действительно было рукою подать. Не более ста метров отделяло их от бугра.

-- Началась уже раздача? -- спросил Альбатросов старика в шрамах.

-- А кто их знает? Разве разберешь? Колышется народ... буря!

-- Была пушка, была,-- вмешался чернобородый.

-- Какая пушка?

-- Обыкновенно какая: военная. Сигнал пушкою был даден.

-- Никакого сигнала мы не слыхали,-- удивился старик.

-- Коль скоро вам заложило уши...

-- Ври больше! -- презрительно оборвал кто-то со стороны,-- не было пушки. Придумал тоже! Артиллерист!

-- Сигнал колоколом должны дать, а не пушкой...

-- У Финляндского на заводе, что ли, служите?

-- Нет, мы по прянику.

-- Удивительно! А между прочим, льете колокола!

-- Ракету пустят.

-- Да была уж ракета!

-- Вы видели?

-- Я-то видел!

-- Глазасты!

-- А вы очки наденьте: увидите.

-- Не умею видеть, чего в природе нет.

-- Ну, так колокола своего подождите... авось, в Всехсвятском зазвонят к обедне, ха-ха-ха-ха!

-- А то пушку... Хо-хо-хо!

-- Га-га-га!

-- Пономарь какой нашелся -- в колокола звонить.

-- Артиллеристы-черти!

-- Ракетчики!

И опять недоумевал Альбатросов, откуда берется злоба этого странного, уже не обычного, безразлично трунящего московского зубоскальства, но по-настоящему задирающего смеха и язвительных слов, бросаемых друг в друга незнакомыми людьми с нескрываемою яростью и готовностью -- свирепо побранившись малую толику -- перейти хоть врукопашную... Он отодвинулся от кучки, в которой закипала ссора, пошел вдоль ямы. Странным образом и в себе самом начинал он чувствовать то же беспредметное раздражение, что трепетало во всех... Яд сизого облака действовал.

-- Флавиан Константинович!

Он оглянулся на женский голос и невдалеке, на пустыре, где публика чернела уже не сплошь, а частыми пятнами, увидал небольшую группу "господ", из которой улыбалась ему и делала знаки Алевтина Андреевна Бараносова, а рядом с нею высилась башнею грузная фигура Истуканова.

-- И вы в народ? -- удивился он, подойдя.

-- Да вот,-- показала она,-- Сережа и Василий Александрович уговорили...

-- Нельзя же, тетя,-- сказал студент,-- не каждый день бывает. Да и необходимо вас проветрить: так, безвыходно сидя при Анне Васильевне, недолго свалиться и самой.

-- У меня, Флавиан Константинович, теперь тяжелобольная на руках,-- грустно пояснила Алевтина Андреевна,-- знакомая ваша... Зарайская Анна Васильевна... чуть жива!..

-- Та-ак,-- многозначительно протянул Альбатросов,-- слышал я, очень жаль...

А тон и глаза его сказали: "Еще бы здоровою быть... не удивляюсь!"

Алевтина Андреевна учла этот тон и взгляд. "Следовательно, уже пошла по городу молва,-- подумала она,-- Альбатросов все знает..."

И с равнодушною ласковостью спросила:

-- А вас почему не видно у нас? Летаете?

-- И очень, к сожалению...

-- Газета посылает?

-- Нет, то и досадно, что добрая воля... Только строчки теряю.

И, помолчав, прибавил с усмешкой:

-- Имя княгини Латвиной, Анастасии Романовны, вам, конечно, знакомо? Удостоился как-то втянуться в ее кружок и вот целый месяц блуждал, как некий атом в хвосте этой блистательной кометы... То в Новгородской губернии на охоте, то в Петербурге зачем-то, то по заводам ее... Последнее могло бы быть интересно, но ничего не видел. Был на Порховской мануфаюуре, был на Тюрюкинском сталелитейном заводе, был на бумажной фабрике, учреждали при мне новую фабрику какой-то сульфитной целлюлозы... Мог бы, одним словом, если не изучить, то узнать пять-шесть производств, но вместо того как-то оказывалось, что все они производят только шампанское. В шампанском -- хоть купайся, а к делу госпожа хозяйка и архангелы не подпускают. Все обещают показать и ничего не показывают. Либо так показывают -- даже оскорбительно: словно ребенка на педагогическую экскурсию ведут по заранее расписанному маршруту, и сбиться в сторону -- а ни-ни!.. В результате: видел сотни машин и ни об одной не знаю, на что она и как действует, видел тысяч двенадцать разных рабочих и ни с одним из них не мог перемолвиться словом, узнать, что они за люди теперь стали и как живут и что думают... Препостыдное путешествие вышло! Уж лучше в самом деле шампанское пить... И еще не кончено: завтра еду к ней в Нижний... Приглашает телеграммою... Какой-то там высокоторжественный праздник нам предстоит...

-- Вот как! -- протяжно произнесла Алевтина Андреевна.-- Веселитесь, значит?.. Да-а... Костю нашего там не встречали?

-- Ратомского?

И так же протяжно и неискренно, стараясь ослабить безразличными, бледными словами заведомо неприятное сообщение, Альбатросов продолжал:

-- Он там картину продал, "Ледяную царицу"... Княгиня и Татьяна Романовна в упоении... Сейчас Константин Владимирович там первый человек... Да неужели вы его не видали?

-- Нет... где же?

-- Странно! Он в конце прошлой недели должен был проездом в Нижний быть в Москве.

-- Должно быть, уж очень скоро проехал,-- горько улыбнулась Алевтина Андреевна,-- не зашел...

Алевтина Андреевна оперлась на его руку.

-- Отойдем... Мне надо вас спросить.

И, глядя прямо ему в глаза своими карими честными глазами, пред которыми невозможно было лгать, спросила:

-- Женится?

-- Не знаю... похоже...-- смутясь, отвечал Альбатросов.-- Прямых разговоров нет, официально ничего не объявлено... но... атмосфера, знаете, такая... как-то пахнет свадьбою... И лица... У всех женщин веселые и лукавые, а у Кости стало глупое и самодовольное... Уж это верная примета, что -- к свадьбе...

-- На Татьяне Романовне женится?

-- Да... по-видимому! -- с раздраженным удивлением отвечал Альбатросов.-- Вот подите же...

-- Что же она? Влюблена в него очень?

-- Незаметно... Он больше при княгине вьется и красуется, а Татьяна, по обыкновению, одна где-нибудь в креслах видит сны наяву, зевает, кутается в платок, читает скучные книги и играет в шахматы, если есть интересный противник... На невесту непохожа.

-- Странно... Может быть, сплетни?

-- И того не посмею отрицать... Хотя намеки на свадьбу слышал от самой Марьи Григорьевны... Есть при княгине такая всемогущая особа...

-- Помолвки, однако, не было?

-- Не присутствовал... Но вот в Нижний я приглашен... боюсь, что едва ли не для этого.

-- Я об этой Тане Хромовой много хорошего слышала,-- раздумчиво сказала Алевтина Андреевна,-- говорят, с душою девушка. Странно мне, что она за Костю замуж идет... Обстоятельства его ей известны... Неужели не понимает, что это все равно как если бы Аню взять за горло и задушить собственною рукою?.. И вот вы говорите, даже не влюблена, просто так выходит... Зачем? Берет чужое, себе ненадобное... Ведь это же даже не безжалостно, тут звериное что-то... словно по половику идут, топчут живого человека... Если она в самом деле хорошая...

-- Хорошая,-- с убеждением сказал Альбатросов, щурясь на ревущую даль толпы.-- Странная, может быть, даже больная, но в основе очень хорошая.

-- Может быть, не знает?.. Может быть, Костя, по своему легкомыслию, навоображал и наговорил ей каких-нибудь пустяков?.. Может быть, она думает, что между ним и Анею все кончено?

-- Я, Алевтина Андреевна, в этой истории посторонний человек и ничего не знаю,-- со скукою возразил Альбатросов: по своим некоторым причинам ему становился очень неприятен этот разговор.

-- Если она хорошая, я напишу ей письмо... Боже мой! Ну что это? Пусть дадут женщине умереть спокойно... Ведь недолго ждать, она совсем больная... Я, Флавиан Константинович, напишу? А?

-- Вы Косте на Тюрюкинский завод писали? -- не отвечая, спросил он с любопытством.

-- Да сколько же раз! -- возразила она с отчаянием.-- И никакого ответа... Мы все так удивлены... Доходят ли до него письма?

-- Не доходят,-- решительно сказал Альбатросов.-- Он сам при мне удивлялся, что с тех пор, как оставил Котково, не имел ни одного письма ни от Анны Васильевны, ни от вас...

Алевтина Андреевна округлила наивные глаза свои.

-- Что же это значит?

Он повел плечом.

-- Сообщаю факт...

Она подумала и сказала:

-- Вы завтра в Нижний едете?

-- Да, вероятно.

-- Если бы вы были так любезны... если бы я дала вам письма, вы могли бы передать им... Татьяне Романовне и Косте?

Альбатросов живо сделал рукою отрицательный жест.

-- Нет, Алевтина Андреевна, не возьмусь... Извините... увольте... Мне вмешиваться в эту историю неудобнее, чем кому-либо другому...

-- И вам тоже бедной нашей Ани не жаль? -- грустным упреком вздохнула Алевтина Андреевна.

-- Очень жаль...

-- Тогда почему же?

-- Потому,-- с усилием над собою и слегка краснея, возразил Альбатросов,-- потому, что я сам... обо мне самом говорили, что я рассчитываю получить руку Татьяны Романовны... И... что же? Тут нет ничего стыдного... я откровенно признаюсь: не без основания... Если теперь в самом деле затевается эта свадьба с другим, посудите сами, какой это вид будет иметь, что через меня будут переданы жениху и невесте письма, которые должны расстроить их брак. Есть, Алевтина Андреевна, в общежитии нашем некоторые щекотливые моменты и условия, которых наша мужская честь трепетно боится и должна себя от них беречь...

Алевтина Андреевна покачала головою под коричневою соломенною шляпою своею.

-- Ох уж эта мне ваша мужская честь! -- произнесла она с досадливою печалью.-- Ничего я в ней не понимаю. Нечеловеческое что-то. Там, где в самом деле чести надо, человеческой чести, уважения к человеку и к себе самому, она -- в бессрочном отпуску, вот как у Кости нашего беспутного. А где не надо, где предрассудки и условности бесчеловечные на сцене, она тут как тут -- вступается и мешает жить... Один позволяет, чтобы больную женщину, которую он сам любит, опутали интригою и на край гроба поставили -- только потому, что он, видите ли, честное слово дал молчать и мужская честь не позволяла ему любимую женщину предупредить об интриге, против нее сложившейся...

-- Вы, конечно, Реньяка имеете в виду?

-- Да... Тоже вот, как вы, рассуждает: это имело бы вид, что я, сам любя женщину, хочу дискредитировать в ее глазах соперника, которого она любит... Как будто Костю можно дискредитировать! Как будто Аня не знает его насквозь!.. Ну, и домолчался до того, что могила открылась... И ходим мы вокруг Ани да могилу эту от нее загораживаем: не увидала бы, не бросилась бы в нее сама без оглядки... А теперь вы... Зачем вы мне отказываете? Не так уж трудно. Не на дуэль вызывать Костю прошу я вас.

-- Алевтина Андреевна, как я ни презираю дуэльные пошлости, поверьте: если бы я имел право, то с большею охотою даже вызвал бы Костю на дуэль, чем это...

-- Да уж хорошо, хорошо... разве я настаиваю?.. Только жаль очень...

-- Не гневайтесь на меня... право же, это надо понять...

-- То-то вот и есть, что надо, а мне, по женскому моему чувству, трудно...

Вернулись к своей группе и стали смотреть в толпу. Ее грозный, ровный, морской рев, слушаемый отсюда, немного сверху и все-таки хоть сколько-нибудь издали, разнообразился, вспыхивая по местам какими-то особо мощными взрывами звуков, точно там были скалы, на которые стремились, разбиваясь в пыль, самые тяжелые и ярые волны.

-- "Ура кричат",-- сказал Сережа.-- Должно быть, государь едет...

-- Нет,-- возразил Истуканов.-- Государя ждут только к десяти часам...

А ревы все учащались, росли все мощнее, рыканиями звериного стада катясь от четырех сторон горизонта, чтобы сосредоточиться у витрин раздачи, где теперь гремела непрерывная голосовая буря, от натиска которой отравленный воздух дрожал, точно от канонады...

-- Эка народ-то русский. Нет терпения подождать! -- говорил, качая головою, старик в шрамах.

-- Балуются...

-- Сами говорите: ждали двести тысяч, а пришел миллион... как терпеть? Каждый опасается перебою.

-- Ах, и жаден же, ах, и жаден же на даровщинку народ! Я такого мнения: объявите завтра, что будете даром раздавать старые коробки из-под шведских спичек либо использованные бандерольки с газет, такую же получите толкучку...

-- А-а-а-а-а-а-а-а! Ррра-а-а! Ррра-а-а! Ах! Ах! Рррах!

-- Эка грому... орут, еще ничего не видя...

-- Скучно стоять-то... ноги затекают... хоть горлом поиграть... Давайте, что ли, и мы?

-- Ничего не видя?

-- Перекликнемся... Ура-а-а!

-- А-а-а-а-а-а! Рррах! Ррах! Рррах. О-о-о!..

И катился железом грохочущий вопль, оседая островами на рокочущем поле-море, и сколько было этого "ура" и с такою силою, в таком единстве звука царило оно вместе с сизым облаком над народом, что, казалось, от горизонта до горизонта нет сейчас ни одного другого звука, кроме однообразного длящегося победного рева...

А звуки другие были -- и звуки страшные, отравные,-- горькие звуки смерти. Но никому почти не слышны были они, поглощенные слитною гармонией сотен тысяч голосов, никому, кроме того ограниченного круга на поле у витрин, в который в это время ворвалась и пошла косить смерть. И в то время, как все остальное поле думало, что там веселятся и радуются, и завидовало их веселью и радости,-- там погибали, калечились, задыхались и умирали. И никто из стоящих на бугре не подозревал за грохотом человеческого моря, что в каких-нибудь пятидесяти саженях, за плотною народною стеною, совершалось то страшное дело, которое навсегда отмечено в угрюмой памяти русского народа коротким зловещим прозвищем "Ходынки".

* * *

Ждали двести тысяч, а пришел миллион.

В этих словах вся разгадка ходынской давки и паники. Произнесенные одним голосом, они извиняли; другим -- осуждали.

-- Виноваты ли мы, что пришел миллион, когда ждали только двести тысяч?

-- Зачем же вы ждали только двести тысяч, когда пришел миллион?

Так перекорялись обвиняющие и обвиняемые голоса непосредственно после Ходынки, так перекоряются они, собственно говоря, еще и теперь.

Миллиона не было, но 800 000 пришли. Это обстоятельство и сделало Ходынку. Так называемая нераспорядительность властей ее только доехала. Нераспорядительность же эта родилась из безобразного местничества, бесконечно насаженных на временные посты, перепутавшихся в функциях и чуть не поголовно перессорившихся между собою военных и гражданских чиновников, от малых рангов до самых великих. И, наконец, третьим решающим фактом Ходынки явилась глубокая уверенность собравшегося народа, что если не попасть в первую очередь коронационной раздачи, как только откроются трибуны, то и уйдешь несолоно хлебав, потому что чиновники украли царские подарки и оставили только немножко для закрасы. Пораздадут несколько тысяч закрасы этой первым счастливцам и, ссылаясь на великое скопище народа, прекратят раздачу, уверяя, будто все уже роздано, а потом будут потихоньку продавать драгоценную кружку господам. Патриотически настроенное воображение рисовало коронационную кружку в таком великолепии, что многие, особенно из деревень, добившиеся этого дара, не хотели верить, будто она -- та самая, настоящая, что именно из-за нее-то рисковали они увечием и самою смертью, и уходили с убеждением, что чиновники все-таки успели сделать свое и дары если не все украли, то подменили. Это предвиделось и предупреждалось. Дары и коронационный рубль заранее публично выставлялись напоказ, чтобы народ видел, что все по чести. Но доказательство видимостью владеет тысячами, а молва и надежда сотнями тысяч, и выставка даров от ложной мечты о них и от последующего разочарования их не отстояла.

Откуда взялся этот "миллион" народа и почему он таким неожиданным оказался для властей?

Потому что масштаб празднества был взят по коронации 1883 года, с малым присчетом на прирост народонаселения за истекшие тринадцать лет. Но упустили при этом из вида, что та старая коронация была сравнительно бедная и скупая, а эта богатая и роскошная. Что тяжкие политические обстоятельства заставляли правительство откладывать старую коронацию два с лишком года, а потом, когда стало дальше невозможно ждать, наоборот, очень с нею заспешить. Поэтому состоялась она, как необходимый государственный обряд, обставленный всем, чтобы быть внушительною и достойною своей политической важности, но без всякого расчета ослепить умы роскошью, богатством, щедростью. И многолюдства особенного не желали в ту старую коронацию, лишь двумя годами отделенную от кровавой даты 1 марта, и очень мало старались о привлечении в Москву народных масс из городов и деревень. В результате всего коронация 1883 года вышла, по преимуществу, московская. Москва ее делала, Москва на ней и была. Поэтому в народном празднике на той же Ходынке толпы были хотя огромные, но не чудовищные: почти только то, что выделила Москва, от полутораста до двухсот тысяч, расположившихся на ходынском просторе с совершенною свободою и удобством. Порядок царствовал образцовый, чему много содействовала сама толпа. Несчастных случаев за весь день было всего 12 или 20.

Коронации 1896 года в течение года с половиной предшествовали слухи о сказочном великолепии, с которым она готовится, о небывалых еще щедротах, которые предвидятся для гостей праздника, и о возможности, что момент ее будет избран для возвещения стране нового строя. Безошибочно можно сказать, что после 19 февраля 1861 года не было в России дня, которого ждали бы с таким лихорадочным нетерпением и любопытством, как 14 мая 1896 года. Пятнадцать лет националистического воспитания страны, конечно, сыграли тут тоже свою роль, но, главное, тянули на коронацию -- широко распущенная молва об ее принципиальной, так оказать, роскоши, в которой ознаменованы будут пред иностранцами величие России и мощь монархии, и смутные, но твердые надежды, будто "что-то объявят". Торжества начались, шли, никаких объявлений не было, а все ждали. Народ же с определенностью мечтал: объявят -- либо с красного крыльца, либо с паперти Чудова монастыря, либо за столами на Ходынке. И ожидания эти вытащили из домов на улицу не только московский народ, но взволновали деревню. В обычной надежде, не будет ли чего насчет землицы, потянулись в Москву люди не только из пригородов и всей губернии, но и из смежных и ближних -- аж до самой Волги. Местные власти скоро заметили эти потоки, и Петербург, о них извещенный, сообразил, что если все они вольются в Москву, то коронация примет вид великого переселения народов. Были приняты меры к удержанию населения на местах. Когда же приблизились и начались самые торжества, то во избежание наплыва нетутошнего народа рассыпанные по примыкающим к Москве шоссе войска опрашивали движущийся в столицу люд, в особенности крестьянство. Если мужики шли и ехали в Москву без всякого своего дела, а только на праздник либо почему-либо казались подозрительными, их просто не пропускали: поворачивай, брат, оглобли обратно! До сих пор в деревнях Московской, Калужской, Ярославской, Тверской и других ближних губерниях дразнят иных:

-- Ходок-мужик! До коронации четырнадцати верст не дошел.

Но, в конце концов, этот контроль не принес иных результатов, кроме того, что посеребрил на шоссейных заставах солдатиков, а на железнодорожных станциях жандармов и полицию. Такой город, как Москва, с ее стоверстным охватом, нельзя герметически запереть для входа даже открытым военным положением. Бесчисленные проселки и тропы капали и капали в Москву "черным народом" и накапали его -- почти в меру тогдашнего населения самой Москвы.

Кто бывал на русских богомольях, кто хаживал за иконою, тот знает, какою тучею человеческого воронья вьется вокруг пробитых богомольцами троп и в тылу крестных ходов всяческое жулье, охотясь на одинокого и отсталого человека. То же самое узнали теперь подмосковные Палестины -- то есть не самые близкие подмосковные, потому что они-то входили в пояса охраны и чистка подозрительных людей производилась в Москве энергическая. Но выпровоженный из Москвы по этапу бронницкий, гжатский либо клинский жулик, едва дойдя до места родины и постоянного местожительства, сейчас же устремлялся вспять. До Москвы не доходил, так как знал, что сейчас там человека в рубище не терпят, а садился где-нибудь на струе народного наплыва -- верст за десяток-полтора десятка от Москвы -- у какого-либо деревенского пристанодержателя либо, кроясь на задах деревень, по гумнам, а то, благо весна стояла теплая, и просто в овраге либо перелеске. Днем эта босяческая саранча пропивалась в деревенских трактирах, а в сумерки волками шла на добычу -- грабить коронационного паломщика, пешего мужика: не пошлет ли черт на молодецкое счастье одинокого либо одинокую? Много народа без вести пропало в этих сумеречных встречах, много пострадало и женской чести. Если босяк успевал заработать себе таким способом достаточно деньжат, чтобы справить хорошую одежу либо раздобыться таковою от кого-либо из ограбленных, он уходил в Москву, и какой-нибудь Проточный переулок давал ему вопреки всем облавам Власовского верный прием, а праздничная гульливая улица -- верную добычу.

Движение народного прилива началось уже с первых чисел мая, стало заметным к Николину дню, а в десятых числах лилось уже непрерывною волною. Известная часть этих коронационных гостей действительно получала от правительства и города кров и пропитание. Но громаднейшее большинство, разумеется, не могло попасть в эту очередь, бедствовало, голодало, шаталось по улицам без крова, и рады-радехоньки были такие человеки, когда наконец забирала их полиция и препровождала на место жительства по этапу. Появился новый тип нищего -- мужик и баба или целая семья, будто бы прибывшие в Москву на коронацию, да -- вот, прожились, оскудели, и не с чем выбраться восвояси, собирают Христовым именем на кормы и билет.

Такого огромного наплыва не ожидал никто даже из тех, кто рассчитывал на наплыв. Власовский, которому суждено было взять на себя в Ходынской истории роль козла отпущения, говорил впоследствии, что даже он ждал -- ну в полтора раза, ну в два больше прежней коронации, но не в четыре же...

Большая "популярная непопулярность" Власовского сделала то, что, когда необходимо было бросить общественному мнению, как расплатную за Ходынку кость, хоть какую-нибудь жертву, выбран был для того человек, едва ли не наименее виновный в бедствии, во всяком случае, и предупреждавший о его возможности, и старавшийся сделать все, что от него лично зависело, чтобы несчастие отвратить.

Но сделать он решительно ничего не мог.

В Москве было столько высшего начальства, столько оказалось у нее блистательных хозяев, что, низший всех их чином, какой-то полковник Власовский, круто и самовластно хозяйничавший в ней в обычные дни, теперь не только потерял все свое значение, но -- при всем добром желании хоть как-нибудь действовать -- вынужден был бездействовать. При каждом шаге своем он нарывался на ревность какого-либо из временных хозяев, указания его принимались как дерзости, советы не принимались с предвзятою надменностью. При каждом уцобном и неудобном случае прозрачно намекалось ему -- чем учить людей старше и умнее себя, он постарался бы улучшить свою нравственность и отношения с населением, что его в Москве ненавидят, что властям только не хочется губить его, выбрасывая его в отставку среди коронации, но положение его более чем непрочно, и пр., и пр.

Власовский, человек несимпатичный, с дурным характером, болезненный, невропат, одновременно алкоголик и морфиноман, что редко совмещается, но, когда бывает, дает сочетание страшное, действительно нажил себе врагов снизу чуть не целый город, но на попреки тем сверху мог бы смело возразить: "Вам-то что? Для вас же старался!"

Потому что в нем Москва получила первого "обера", который блюстительствовал в ней не по-душевному, а по-служебному, да еще и с фанатизмом, так как службу свою этот странный человек любил до страсти. Быть деятельным, хлопотать, носиться по Москве в административном восторге, подтягивать, одергивать, разносить, издавать приказ за приказом и лично наблюдать, как они исполняются, бушевать на пожарах, бродить переодетым по трущобам -- вся эта ежедневная череда полицейской бури и натиска стала для него решительно жизненною потребностью. Когда делать было нечего, он завядал, пил коньяк, злоупотреблял морфином, ходили весьма мрачные слухи о каких-то тайных его оргиях "во вкусе Светония". Выброшенный Ходынкою из службы, он быстро задохнулся в бездействии и умер буквально жертвою вынужденной праздности. Дело же свое он смыслил великолепно и в преданности ему -- действительно -- презирал всякую популярность. Был совершенно бесстрашен и, кажется, по-своему честен: по крайней мере слава вора и взяточника, добродушно облекавшая, как некая профессиональная одежда, каждого нового московского "обера" еще с легендарных времен Цинского и Беринга, к нему не очень липла. В другое время и обстоятельствах лучшей службы энергия Власовского могла выработаться в большую и полезную силу, и остался бы в памяти людей как хороший человек и общественный деятель. Теперь даже те, кому он служил, говорили о нем -- "бешеная собака"! А обыватель его именем только что детей не пугал... И так как хитрая Москва, запуганная Власовским, по Петербургским к нему отношениям сразу сообразила, что Власовским верхи пользуются, но его не любят, то сейчас же сама -- всем своим именитым купечеством и обывательством -- осмелела и пошла подсиживать Власовского вовсю,-- и через Думу, и через управу. Требования и распоряжения властного обера, которые прежде исполнялись чуть ли не в тот же миг, как произносились, теперь принимались с особенною рассчитанною медленностью и ловкою подковыркою. Что бы ни предложил Власовский, тормозилось либо обезличивалось в такой искаженной форме, что уж лучше бы и не предлагать, а то вместо пользы и славы получается один срам. Купеческий город ненавидел и мстил. И мстил безжалостно и ловко, как искони, с самого Ивана Калиты, на всю Россию одна Москва за себя мстить умеет.

Позднею ночью Власовский объехал Ходынское поле, обозрел таборы уже сходившегося народа и цепи полицейских постов и вернулся мрачный: он видел очень ясно, что народа уже сейчас сила несосветимая, а что будет поутру -- темна вода во облацех небесных. И, возвратясь, поскакал искать новых хозяев города, хотя его авторитет и отрицавших, чтобы просить и подкрепления, и сил войсками гвардейского корпуса... Найти хозяев было легко, потому что по случаю коронационного бала весь генералитет был в сборе и в одном месте. Но говорить оказалось очень трудно, потому что никто из них не хотел говорить: каждый был занят чем-либо своим, личным, придворным, карьерным и это одно сейчас почитал, серьезным, и совсем ему не нужно было то, что бормотал этот антипатичный полковник, с сумасшедшими злыми глазами и нервными подергиваниями в лице...

-- Народ прибывает? -- рассеянно отвечали ему.-- Ну что же? Отлично. И пусть прибывает. Это доказывает, как велик его энтузиазм...

Один из хозяев, когда Власовский заговорил о войсках, дал холодный ответ:

-- Это мое дело.

Другой:

-- Это не ваше дело.

Третий:

-- Это не мое дело.

Четвертый:

-- Это ваше дело.

Пожимали плечами...

-- Ввести войска на народный праздник? Какая неудачная идея. В момент, когда народ несет открытое и полное патриотизма сердце, мы приставим к нему сторожем солдата со штыком?

Один гордо выпрямился, как будто Власовский нанес ему злейшее оскорбление, и с высоты длинного роста своего, надменный, сухощавый, уничтощающий, процедил сквозь зубы ледяным тоном:

-- Я ручался своим словом, что беспорядков не будет, а вы смеете говорить... Ступайте. Стыдитесь.

Некоторые говорят, что Власовский тут же словесно заявил свою отставку и она была принята. Это сомнительно, потому что должность осталась за ним еще некоторое время и в остальную ночь и утро он еще энергически хлопотал. Во всяком случае, Власовский уехал "стыдиться" -- и до рассвета метался, как тигр, по комнатам обер-полицеймейстерской казенной квартиры и пил коньяк. К утру с ним сделался сердечный припадок. Он справился с собою, впрыснув морфин, и опять поехал проведать Ходынское поле, но нашел его уже в состоянии бурного моря. Доехав до Петровского дворца, он велел повернуть обратно и молча поехал домой, едва пробираясь на лихой паре своей среди сердито смотревшего на него народа. Альбатросов встретил его у Триумфальных ворот. Лицо его было страшно -- точно хорошо вылежавшийся в могиле вампир, не успевший исчезнуть вместе с пением петухов и в тоскливой злобе выискивающий себе укрытие и приют. Мысли его спутались. Дома он на тревожные вопросы служащих отвечал какою-то безлепицею... Прошел слух и назавтра перекинулся в Москву, что Власовский пьян... Слух этот, совершенно ложный, дорого стоил Власовскому, окончательно подорвал его репутацию в придворных кругах.

Постоянные телефонные звонки заставили Власовского оправиться. Остаток утра он провел у телефона.

Из Петровского парка, от Триумфальных ворот, с ипподрома, из лагерей ему с тревогою телефонировали, что народ все прибывает, как полая вода; что настроение толпы испуганное, робкое, тяжелое, злое; что у трибун -- ад, в котором полиция совершенно потерялась уже теперь и недоумевает, как ей справиться с напором народа, когда начнутся раздачи; что очень много случаев дурнот, обмороков, заболеваний, а врачебная помощь недостаточна и трудно подавать ее за страшною теснотою толпы; что обязательно нужны подкрепления полицейской и военной силы, иначе толпа -- в перепуге и озлоблении -- невесть что сделает с собою. Власовский, после этих телефонных бесед все мрачневший по мере того, как разгорался день и шло угрожающее время, звонил к старшим хозяевам, объяснял, доказывал, просил, требовал, даже угрожал... получал холодные ответы:

-- Не мое дело.

-- Не ваше дело.

-- Мое дело.

-- Ваше дело.

Один высокопоставленный понял и ужаснулся, но заявил, что распоряжение -- вне его компетенции:

-- Вы же знаете, полковник, что я сейчас сам лицо подчиненное и не могу самостоятельно распорядиться ни одним солдатом.

Власовский зазвонил по "компетенции". Адъютант отвечает:

-- Спит.

-- Разбудите!

-- Как можно! Кто же посмеет!

Власовский зазвонил к тому, кто мог посметь. Тот не спал, но, выслушав, оскорбил Власовского надменным вопросом:

-- Вы какой пост занимаете?

-- Московского обер-полицеймейстера.

-- Следовательно, обуздание уличных скопищ входит в ваши служебные функции как прямая обязанность.

-- Но, вашество, какими же средствами буду я их обуздывать?

-- На это в вашем распоряжении имеются полицейские бригады.

-- Но их недостаточно! Это капля в море. Я имею право требовать войск в случаях серьезной необходимости...

-- Разве народ бунтует? Угрожает мятежом против властей и существующего строя?

-- Нисколько, но там смертельная опасность -- люди передавят друг друга..

-- Какие странные вещи вы говорите... Смертельные опасности бывают на полях сражения, а не на полях праздников. Зачем им давить друг друга? Из-за гадательных опасений будить такую особу? Беспокоить пожилого усталого человека? У вас нервы не в порядке... Извините, я не могу больше говорить, ложусь спать.

С отчаяния Власовский опять зазвонил "по самой компетенции" и, должно быть, на этот раз был красноречив, потому что адъютант тронулся его настойчивостью и нерешительно отозвался:

-- Хорошо, я попробую разбудить -- под вашу ответственность...

-- Сделайте одолжение.

-- Но предупреждаю: он обыкновенно так крепко спит, что это возьмет несколько времени...

Власовский стоял у телефона. Минуты томительно тянулись. Ему серьезно приходила в голову рискованная мысль -- предоставить опустевшую Москву, покуда она еще спит, самой себе и все полицейские силы, еще оставляя для ее охраны, отправить на Ходынку... Но, протестуя, вставал в уме страх разбойничего разгрома опустелого города, о том, что сейчас же найдутся охотники разбивать лавки и церкви и вспыхнут случайные или с поджогами пожары...

"Двенадцатого года недоставало",-- растерянно думал он.

Звонок... Адъютант генерала большой компетенции у телефона.

-- Ничего не мог сделать,-- извиняется он.-- Спит... И даже не откликается...

Власовский положил трубку и больным шагом раненого зверя вышел, чтобы приказать -- опять подать ему лошадей... Куда он хотел ехать, он, кажется, и сам не знал... То ли на Ходынку, то ли по всем компетенциям, к которым он только что звонил...

Но в тот момент, как он садился в экипаж и изумленный кучер трижды переспросил его: "Куда прикажете?" -- а он все не отвечал, к воротам с треском подкатил лихач, с пролетки сорвался и бросился к Власовскому человек в штатском платье, висящем на нем почти в лохмотьях, и что-то заговорил, закричал, маша руками и кривляя гримасами зеленое лицо, искаженное ужасом...

-- Не выезжайте, полковник,-- лопотал этот человек, и зубы его выколачивали дробь, и руки его непроизвольно ходили в прямых машинных жестах, как на шарнирах,-- вам нельзя выезжать... Народ страшно озлоблен против вас... Вас убьют, растерзают, забросают камнями... Все вам приписывают... Останьтесь дома... убьют...

Власовский тупо смотрел на человека, трудно узнавал в нем одного из своих лучших агентов и старался понять его, точно сонное видение: зачем и откуда он явился, что страшное и невозможное он говорит и отчего он, всегда франт, сейчас так неприлично одет в рубище... А тот двигал руками-шарнирами, непроизвольно топтался, будто плясал на метле, и кричал таким возбужденным голосом, что он казался не испуганным, а восторженным:

-- Горы навалены... горы!.. Тысяча человек... не меньше... ужасно видеть... так горами и лежат...

Генерал большой компетенции, к которому последнему звонил Власовский, проснулся от богатырского своего опочива, узнал, как усердно и о чем именно телефонировал ему обер-полицеймейстер, и добродушно зевнул.

-- Конечно, дать,-- почесывая под шелковою красною рубахою могучую мохнатую грудь, сказал он густым генеральским своим, привычным к команде на больших парадах басом,-- вот люди. Человек им дело говорит, а сами распорядиться не могут... Дать, дать... Сколько спросит людей, столько и дать. Каких спросят, столько и дать... Еще в самом деле перекалечит себя там сволочь эта... тут иностранные корреспондентишки... Дать!

К сожалению, было поздно.

В это время Ходынка уже походила на поле сражения, с которого бежит разбитая наголову армия, побросавшая в паническом ужасе своих убитых и раненых. А перекалеченную, как характеризовал добродушный генерал, "сволочь" -- покрытую брезентами от глаз людских,-- как окоченелые бревна, везли ломовые фуры на Ваганьково кладбище. И войска, которые не поспели охранять живых от смерти, окружили с заряженными ружьями кольцом своим мертвых, чтобы не рыдала над ними, нарушая праздничное благополучие, обездоленная, осиротелая, скорбью и местью пылающая жизнь.

По городу плыла молва... страшная, чудовищная... Трупы считались ею сперва десятками, потом сотнями, потом тысячами... И, к ужасу населения, только этот третий счет был близок к истине... Бывают бедствия, которые молва преувеличивает, Ходынку она никак не могла в полную ее величину вообразить.

Проклинались десятки виноватых имен, и между ними в первую очередь имя Власовского. Кто говорил, что ему в квартире побили стекла, что его самого забросали камнями. Но, кажется, не было ни того, ни другого. Вины его громче всего высчитывали и пускали в обращение те, которых он всего более просил в роковую ночь и утро принять зависящие от них меры предосторожности... Сперва он ощетинился было, думал огрызаться. Но -- энергия ли ему изменила после страшного нервного напряжения, просто ли он понял, что попал под фатум и осужден на гибель силами, против которых ему не можно прати, только он вдруг опустился, сдался и без сопротивления позволил выставить себя пред верховною властью и общественным мнением тем пьяницей-стрелочником, по негодяйству которого потерпел крушение так хорошо шедший праздничный поезд. Его убрали в чистую отставку, позолотив пилюлю крупным денежным пожалованием.

Трупы лежали на кладбище. Торжества, празднества, увеселения продолжались, будто ничего не случилось. Но народная мысль была потрясена, чувство испугано. Во все души ворвались недоумение и страх. Ни одно из развлечений народных более не удалось. Народ чувствовал себя в трауре -- и с горьким чувством смотрел на продолжавшее ликовать начальство и больших господ.

В самый вечер "Ходынки" был бал у французского посла Монтебелло в Охотничьем клубе на Воздвиженке. Ждали, что его отменят. Однако он состоялся по настоянию тех, кто чувствовал себя больше всех виноватым и боялся всякого акта, который бы показал стране, что и власть в печали, потому что проявление печали в данном случае слишком обязывало и к расследованию причин, ее создавших, и к следствию, к суду и к карам. Черными тучами стоял народ по Моховой и Воздвиженке, на пути парадных карет, и молчал, как великий гроб...

А мужик, навалившийся на праздник сотнями тысяч душ, бежал в паническом страхе обратными путями к родным местам и рассказывал по дороге, и рассказывал дома, и росла, росла грозная плач-молва, и крепла, и разветвлялась легенда незабываемого ужаса.

* * *

С бугра, на котором стояли Альбатросов, Истуканов, Алевтина Андреевна и Сережа, давки не было видно и слышно. О ней догадались.

Чернобородый артельщик, зорко воззрившись в черную народную толчею, вдруг заулыбался.

-- Вот народ, черти-искусники! -- сказал он.-- Каких-то двое на толпу влезли да по головам на четверинках идут...

-- Да их не двое, а пятеро,-- сосчитал кто-то.

-- Больше! Семь... девять... одиннадцать...

И вдруг улыбки исчезли, а лица побледнели, а глаза наполнились ужасом.

-- Да ведь это...

-- Братцы! Там народ душат!

И все заметалось и загудело.

Истуканов, с серьезным опасливым лицом, взял Алевтину Андреевну под руку и повел прочь, в течение той муравьиной дорожки, которою шел усталый народ в обратном движении к Москве.

-- Но, Василий Александрович, мы же ничего еще не видали,-- удивилась Алевтина Андреевна -- близорукая, она и не подозревала драмы, происходившей в ста шагах.

-- И видеть нечего-с,-- угрюмо, но решительно возразил Истуканов, косясь через плечо; острым зрением своим он видел очень хорошо, что не далее, как в десятке сажен, среди искаженных ужасом и злобою живых лиц плывет вохряное, с безобразно вытаращенными глазами бородатое лицо трупа, который не может упасть, сдавленный толпою...

-- Пойдемте-с, покуда можно.... Тут может быть очень нехорошо...

Голос его был настойчив и важен, взгляд суров. Алевтина Андреевна впервые услыхала от Истуканова ноты, показывающие, что у этого человека есть характер, что он умеет, когда надо, приказать, и так приказать, что не откажешь. Она повернулась и пошла, успев заметить, что у Альбатросова вдруг стало совсем зеленое лицо и больные глаза.

-- Вам, кажется, дурно? -- спросила она с участливым недоумением.

Он, переглядываясь с Истукановым, заставил себя улыбнуться.

-- Кому в такой давке может быть хорошо? Идемте, идемте.

А у самого душа дрожала, холодный пот выступил на лбу и спинной хребет точно коченел в палку ледяную: он ясно видел, как -- в недалеком расстоянии -- выскочил над толпою, точно налим над водою, тот самый участковый пристав, который привел его сюда, взмахнул три-четыре раза серыми рукавами, что-то неслышно вопя искаженным ртом, и опрокинулся, и исчез...

А Истуканов шел и командовал:

-- Сережа, не глядите по сторонам, глядите под ноги. Тут ямы, можно упасть, и тогда вас затопчут сзади идущие...

Дюжая фигура его раздвигала людей, как таран.

Шагов сорок Истуканов сделал тихо, обычною походкою, чтобы не увлечь за собою ближайших соседей, но потом он зашагал так быстро, что Алевтина Андреевна, вися на дюжей руке его, едва успевала за ним следовать.

-- Василий Александрович! Это бегство какое-то,-- протестовала она,-- мы не идем, а бежим... Я совсем запыхалась...

Но он твердил, не слушая и не выпуская руки ее из-под локтя:

-- Идемте, идемте. Если устанете, скажите: понесу на руках...

И умерил шаг, только когда они, пройдя с версту, очутились у водокачки, где было просторнее и отдыхающий народ кучками сидел на земле.

-- Н-ну,-- сказал он, сняв шляпу и вытирая платком лоб,-- вынес Бог... и другу, и недругу закажу... Теперь, Алевтина Андреевна, хоть и в обморок упадете, не испугаюсь... Ну...

Но Сережа, не отвечая, вдруг всплеснул руками и воскликнул:

-- Смотрите-ка, смотрите-ка... в ту сторону по шоссе едет Красный Крест... Да что же там делается такое?

В кучках людей, сидевших на земле, появились уже счастливцы, побывавшие у трибун и получившие драгоценную кружку. Их легко было узнать даже без узелков, в которых скрывалась их добыча,-- по истомленному, больному ввду, по растерзанной одежде. Оглушенные, оглупленные толпою, они казались выходцами с того света -- и отнюдь не из рая, но прямехонько из ада, где их долго и безжалостно трепали и мучили...

Один из таких выходцев, рыжеватый бледный мужчина в остатках пиджака, с выдранным рукавом и трещиною по шву во всю спину, заслышав голос Истуканова, поднял голову, повязанную носовым платком, и поклонился. Истуканов остановился.

-- Что за чудо? -- сказал он, удивленный, пропуская вперед Алевтину Андреевну с Альбатросовым и Сережею.-- Какими судьбами? Тимоша! Никак ты?

-- Я, Василий Александрович,-- отозвался выходец, учтиво светя с воскового лица красивыми синими глазами,-- извините невежество: встать пред вами не могу, очень ноги помяты... и к тому же в такой вид приведен, что даже не знаю, как войти в город... Извольте видеть...

Он оглянулся, нет ли поблизости женщин, и вынул из-под себя ногу, одетую вместо штанов и белья в какую-то длинную бахрому из серого трико и драного холста. Белое тело синело пятнами жестоких ушибов, багровело ссадинами.

-- Вчера только тройку обновил,-- говорил он,-- семьдесят пять рублей плачено... Каково, Василий Александрович?.. Котелок, пальто там оставил... как сам выдрался, вот лежу и не понимаю...

И рассказал Истуканову, что, стиснутый в толпе у самых трибун, он долго терпел и боролся, даже удерживал и уговаривал других напиравших, но, когда рядом с ним задавили женщину и его обдало кровью, хлынувшею у нее изо рта, он -- от ужаса и отвращения -- потерял всякое чувство, себя не помня, высвободил как-то руки и, ухватясь за плечи соседей, поднялся на руках из толпы на толпу и пополз по головам на удачу...

Его ругали, проклинали, кусали за руки, а он себе полз да полз, памятуя только одно, что теперь, если жив быть хочешь, надо вытерпеть всякую боль...

-- Спасибо, что все плечо к плечу сжаты, редко у кого руки свободны, не то зашибли бы... И то зонтиками и палками снизу, между тел тыкали, будто пиками какими-нибудь... Все убойные знаки от этого...

-- Снизу между тем палкой сильно не ткнешь,-- усумнился Истуканов.

Но собеседник его только покачал головою:

-- Я вам скажу, Василий Александрович: кто в толпе не пропадал, тот силы мускулов своих не знает... Ужасно как приспособлен человек другого человека калечить... Так все в нем и напрягается, чтобы себя спасти за соседов счет...

-- Сам-то никого не искалечил? -- угрюмо спросил Истуканов.

-- А почем я знаю? По головам полз не разбирая. К счастью, никого другого такого же не встретил... Два раза головами ноги зажимали... Хорошо, что штиблеты на мне, а не сапоги, снялись бы с ног сапоги-то...

-- Чудак человек! Благодари Бога, что жив ушел... штиблетам радуется!

-- Я не штиблетам, Василий Александрович, кабы снялись с меня штиблеты, не уйти бы мне, потому что у меня и так ноги по колено искусаны... Кабы пальцы пооткусали, кровью изошел бы. Руки кусать труднее, потому вижу вперед, если кто злодейски смотрит... кулаком у грожу... И то хряпали... Вниз взглянуть опасался, потому что, Василий Александрович, таких лиц, таких глаз... от каждого взгляда обмереть надо... И все это под тобою кипит котлом... рев, вой... в геенне огненной не может быть хуже... Два раза пробовал на ноги стать -- роняют... Руками по головам, по лицам попадешь, словно навоз горячий под тобою и черви в нем кишат... Ступил ладонью -- мокрое, длинное... Взглянул: через двух покойников ползу, бородами друг в друга уставились и качают головами... у одного глаза изо лба вылезли, а у другого язык на четверть аршина повис... это я в него, значит... Чуть не обмер, да подумал: только оробей -- сам будешь такой же... и пополз... Что народу перегублено, Василий Александрович! изъяснить нельзя! страсть!

Полз он по головам каких-нибудь пять минут, может быть, меньше, а показались они ему пятью часами, а прожил он в них пять лет.

-- Не удивлюсь, Василий Александрович, если в голове седой волос проступит... Потому что сейчас подобен я сочинителю Данту.

-- Как же ты теперь-то, Тимофей Александрович? а? -- с участием спросил Истуканов.

-- Да что же я? Вот, отлежусь маленько... Добреду до первого полицейского поста... должны доставить...

-- У меня здесь лошади поблизости... мог бы взять тебя с собою, да...

-- Ну где, Василий Александрович! Покорнейше благодарю! Как мне с вами -- по городу -- в таком виде...

-- Мне-то ничего, а вот -- дама с нами... действительно, ободрали тебя в совершенно непристойный вид... Потерпи уж, полежи тут... Я за тобою первого же встречного извозчика пришлю... Только вот: извозчики-то ныне редки, а толпа велика, не найдет тебя, пожалуй, да и другие заберут порожнего-то... Малый! хочешь получить рубль? -- обратился он к близстоящему парню в жилетке.-- Иди за мною до первого извозчика, приведешь его вот к этому господину... Деньги-то, Тимофей, при тебе есть? Не обронил?

-- Кошелька лишился, часы потерял, а бумажник чудом каким-то уцелел в боковом кармане.

-- Эх, ты! кто же с бумажником в кармане в толпу ходит? А еще торговый человек... Мелочь, стало быть, нужна? Возьми...

-- Паспорт у меня в бумажнике, Василий Александрович, говорили, надо на всякий случай иметь при себе...

-- Много народу сегодня беспаспортным стало! -- вздохнул парень в жилетке.

-- Зато и кое-кто беспаспортный с паспортом стал...-- ехидно вставил сиплым голосом проходящий мещанин в синем пдджаке, с горлом, замотанным красным платком.-- Что этого грабежа, что этого злодейства... Не угодно ли полюбопытствовать, господин?

Он распахнул красный платок свой и показал горло с явственными следами только что душивших его пальцев.

-- Хорошо, что сам жилист на свет родился, а то тут бы и конец... Двое... Один -- за щипок, а другой -- в карман... Я как дам коленкою под живот... Согнулся, отвалился... А другого в висок... упал...

-- Как упасть-то? -- с сомнительностью возразил Тимофей Александрович, глядя на него снизу.-- Там народ вроде кирпича, один к другому приложен, стеною стоит...

-- Я у самых трибун и не был,-- возразил мещанин,-- это всем понятное дело, что не может вор воровать, когда у него рук нету... Когда побежал народ вспять и разделился, воровские дела начались... Мое приключение вон там произошло...

Василий Александрович взглянул по указанному направлению и убедился, что дело было как раз на бугре, с которого они только что ушли.

"Вовремя ноги унесли..." -- подумал он.

А мещанин говорил:

-- И что за народ на свете живет... Вот -- сейчас -- на смерть дышал, а чуть очухался и из глаз зелень ушла, моментально за грабеж берется... С женщин это -- Боже мой! -- просунет мерзавец какой в толпу ручищу через головы, да и дернет из ушей серьги вместе с мясом... насквозь мочки, значит... Воют бабы... кровью заливаются... Там вон у водокачки двух окружили -- криком кричат, потому что с пальцев у них кольца вывертывают наспех... не жалеют суставов-то... Народ мимо бежит, никто и не вступится... Потому -- всякому смерть...

-- И ты мимо прошел?

-- И я мимо... Что же? Там их, босячья-то, может, десять человек... Из одной беды Бог спас -- как самому в другую соваться? Стало быть, ходи опаснее: жулик силу забрал...

-- Вы бы заявили, что на вас было нападение -- посоветовал Истуканов.

-- Кому заявлять-то? -- возразил мещанин.-- Смыло полицию... народ сам собою расшатался... вон -- не угодно ли? -- Красный Крест показался... На моих глазах двух околоточных подобрали... обморочные, мертвые ли,-- поди, им заявляй...

Истуканова потянул за пальто возвратившийся Сережа.

-- Василий Александрович,-- сказал он,-- Алевтина Андреевна беспокоится, что вы отстали... Там солдаты идут, не отрезали бы от нас вас...

-- Сию минуту, сию минуту,-- заторопился Истуканов,-- ну, Тимофей Александрович, покуда прощай, брат... Оправишься, заходи в магазин... потолкуем...

Но Тимофей Александрович со странно расширенными вдруг глазами удержал его.

-- Василий Александрович,-- сказал он пониженным голосом,-- как молодой человек даму-то вашу назвал?

-- Которая с нами? А тебе что? Бараносова Алевтина Андреевна... Это ее племянник Сережа Чаевский...

-- Не думал я...-- медленно произнес Тимофей Александрович.

И бледнее снега стало лицо его с хорошими синими глазами.

-- А что?

-- Нет, ничего... Которая с мужем разошлась? -- прибавил он жестко.

-- Да, кажется,-- сказал удивленный Истуканов.-- А ты как знаешь?

-- В Рюрикове намедни был... слышал...-- И с усилием над собою договорил: -- А интерес спрашивать имею, потому что братца их Игоря Андреевича хорошо знавал когда-то... Прощайте, Василий Александрович.

-- Прощай... Так извозчика тебе пришлю... Эй ты, жилетка, шагай за мною...

-- Пошли...

Измятый толпою человек долго смотрел им вслед, опираясь на землю ладонями, и синие глаза его хотели выскочить, чтобы догнать издали видную коричневую соломенную шляпу в лентах, которую несколько минут тому назад он пропустил мимо без внимания...

А Василий Александрович, догнав Алевтину Андреевну и Альбатросова, извинялся:

-- Простите, Алевтина Андреевна, замешкался... потерпевший этот... знакомый человек оказался... бывший служащий мой... Шапкин Тимофей Александрович... хороший человек, помят немножко... нельзя так бросить его на произвол судьбы... надо помочь...

-- Шапкин? Тимофей Александрович?

Имя что-то смутно говорило Алевтине Андреевне... что-то она помнила. Знакомый звук, и в памяти что-то хорошее есть о нем...

И вдруг она вспомнила. Вагон Николаевской железной дороги несет ее к Москве. На полосатом тиковом диване качается пред нею красивая толстая женщина в бархатах и всяких золотых цацах -- Прасковья Венявская, Паня Венявская,-- пристально смотрит ей в лицо и говорит:

-- Кто из гостей был тогда сильно в вас влюбленный, так это -- Тимофей Александрович Шапкин...

-- Я и не подозревала...

-- Ну уж и не подозревали? Зачем неправду говорить? Внимания только не обращали, потому что он, находясь в бедности и ничтожестве, был вам не жених. А влюбленности его не заметить женское око не могло. Это уж надо не иметь никакого чутья.

-- Вот кто! -- сказала она протяжно.-- Никогда бы не узнала...

-- И он вас не узнал,-- сказал Истуканов.-- А услыхав от Сережи ваше имя, удивился... Говорит: с покойным братцем вашим, Игорем Андреевичем, знаком был...

-- Да, с братом Игорем... Он -- вы говорите -- служит у вас?

-- Нет,-- отвечал Истуканов, глядя на нее с некоторым недоумением, потому что простой разговор этот неожиданно и необъяснимо залил лицо Алевтины Андреевны огненною краскою.-- Теперь нет... служил одно время... Хороший человек, только непоседа... Носит его по России-то... Сегодня здесь, завтра там...

-- Ах, да. Он в Москве, значит, не постоянный житель?

-- Куда ему, неустроенный в жизни своей человек...

-- Жаль... Покойный брат его любил...

Прошли несколько шагов.

-- Если вам угодно,-- сказал Василий Александрович,-- то я о Тимофее Шапкине всегда могу быть осведомлен... Если вас интересует...

-- Нет, что же...-- поспешно отклонила Алевтина Андреевна.-- Зачем?

Встречи давно прошедших дней... Но -- странно, право... Как эти случайные призраки прошедшего не пропадают для человека совсем... Вот -- двадцать лет не видала этого Шапкина, и вдруг так внезапно вырос он будто из земли... и в какую минуту... и в каком виде... Странно! Зачем?

-- Внезапности, говорят, тоже имеют свою логику,-- сказал, длинно шагая рядом, расстроенный Альбатросов.

-- Вы, тетя, должно быть, очень устали, потому что лицо у вас побледнело, а ушки -- как огонь,-- сказал Сережа.

Истуканов ничего не сказал, но с любопытством косился на Алевтину Андреевну, потому что впервые в жизни видел ее в волнении, совсем для нее необычном...

А позади, вдали, измятый человек в истерзанном рубище жадно горящими синими глазами смотрел им вслед, опираясь на землю избитыми и искусанными руками, и думал про себя: "Вот оно как в жизни-то... Идет мимо тебя судьба твоя, а ты и не чувствуешь, не знаешь... Николай Николаевич говорил: "Ищи..." Нашел -- ан мимо прошла... и не догадался!.. Ну да -- лишь бы знать, в каком городе... адрес -- пустое дело... Не в адресном столе, так Василий Александрович должен знать... Ах ты, Боже мой! Хоть бы догадаться -- взглянуть-то, какая стала... Ах ты, Бог мой! вот тебе и Америка!.. Все мысли -- турманами... Ах ты, Бог мой! Ну, куда теперь, ну куда ты определишься теперь, горемычная, бедная ты моя голова?"