В то время как Николай Николаевич с Кроликовым медленно приближались к Тамерникам от города, туда же со стороны Коткова лихо мчалась по подсохшему шоссе пара сытых шведок, возвращавших домой самого тамерниковского помещика Владимира Александровича Ратомского, человека, весьма прославленного в поэтах России, но в Дуботолковском уезде, по правилу "нет пророка в своем отечестве", более известного под именем "мужа Агафьи Михайловны". В настоящий момент, впрочем, и сам поэт, лежа на мягких подушках в покойно прыгающем тарантасе, чувствовал себя в гораздо большей степени "мужем Агафьи Михайловны", чем самим собою, ибо единственною властною мыслью в голове его, с тех пор как он в этот тарантас свой ввалился, кружился насмешливый страх: "Ну, натворили мы с Костею дебоша... Что-то будет..."

Под влиянием супружеского страха он в каждой проезжей деревне останавливался у лавочки либо у избы получше и пил, что выносили ему в деревянных корцах либо в жестяных ковшиках, кислый самодельный квас и студеную колодезную воду. Так что кучер, парень молодой и юмористический, даже почел долгом вмешаться:

-- Этак, барин, обруча лопнут!

Однако зловещая перспектива эта не только не смутила Владимира Александровича, но еще в следующей деревне он к средствам для внутреннего употребления прибавил средства наружные: заметил болтавшийся на чьем-то крыльце рукомойник и сейчас же остановился, чтобы умыться. Так как это повторил он и во второй деревне, и в третьей, то в четвертой -- она же была последняя перед Тамерниками -- остроумный возница, уже не ожидая приказания, сам подвез Владимира Александровича к колодцу, лаконически прибавив:

-- Заодно коней напою...

Помылся поэт еще раз у желоба, по которому вода, светлая и студеная, сбегала в старую, как зеленым бархатом обомшенную, колоду, а кучер посвистывал, поднося к лошадиным мордам полные бадьи и серебряным дождем оплескивая из остатков буйные, вздрагивающие от удовольствия и испуга конские бока.

Затем между кучером и поэтом произошел краткий, но выразительный разговор такого содержания.

-- Ну, как теперь? -- спросил поэт.

-- А ничего, Владимир Александрович,-- успокоительно отвечал кучер, окинув его критическим взглядом знатока,-- совершенно, как есть, ничего...

-- Опало?..

Владимир Александрович хотел осведомиться о своем лице, но почему-то не посмел назвать эту благородную часть тела и ограничился, в стиле Пшибышевского, сказуемым без подлежащего.

Критик опять исследовал и утешил:

-- Маленько еще припухши, да это -- что же? Может быть и со сна...

Тогда несколько успокоенный поэт, в свою очередь, воззрился на кучера и закачал головою.

-- Ты-то уж больно хорош, Иван! Как будто в улье ночевал!

Возница посмотрел в чуть вздрагивающую в колоде зеркальную воду, откуда навстречу глянула ему есаульская бритая харя с усищами, зверски раздутая, красная и с синяком под глазом, и равнодушно возразил:

-- А мне что? У меня жены нет.

Уже по тому, как медленно и осторожно вылезал Владимир Александрович из тарантаса, как долго и умильно гладил он у крыльца радостно прыгавших на него дворовых собак, как косым взглядом снизу и якобы рассеянно скользил он по окнам дома своего, отыскивая в них грозную фигуру жены, Агафья Михайловна, наблюдая из спальни своей сквозь щель в занавеске, сразу догадалась, что супруг ее возвратился от кузена кругом пред нею виноватый и обремененный всеми семью смертными грехами. И, как всегда в этих случаях, ей, давно уже равнодушной и отлюбившей, стало смешно на него, что он так ее боится, не подозревая, насколько ей безразлично, что он делал и как себя вел, и вот идет теперь заплетающимися шагами, останавливаясь под каждым удобным предлогом, точно мальчик, который не выучил урока и всячески отлынивает показаться на глаза учителю...

"Ишь, котище! Чисто, что котище! -- злорадно ухмылялась она смуглым скуластым лицом своим, весело поблескивая тюркскими глазами.-- Банкетовали, видно, до зеленых чертей. Обязательно, что у Пантелеихи хороводились. Шельма эта Пантелеиха. Когда только миряне соберутся с умом -- спустить ее в озеро? Большой из-за нее в Коткове разврат молодым девчонкам, каждый год теряют себя две-три... один Беневоленский, пузатый черт {См. "Девятидесятники", т. I.}, что портит... Заведись этакое у меня, да я бы..."

Она энергически тряхнула мускулистым своим загорелым кулаком и деловито пошла навстречу мужу, застегивая на ходу распашонку и прибирая слова, которыми она сейчас исполнит семейный обряд и блудного супруга своего "причешет".

Но "прическе" не суждено было состояться -- судьба сжалилась над Владимиром Александровичем. Не успела Агафья Михайловна, обозрев его зловещими глазами, произнести еще более зловещим альтом в нос: "Очень красив, батюшка! Можно чести приписать: истинно, что душка... Отпустила в кои-то веки одного в люди,-- нечего сказать: оправдал себя! доказал! Что за стол-то ухватился? Или до сих пор ноги не держат?" -- как во дворе забряцали бубенцы. Агафья Михайловна, бросив взгляд в окно, ахнула, схватила с вешалки в спальне шаль и с румянцем внезапной радости на смуглых щеках бросилась быстрою, молодою походкою на крыльцо. Владимир Александрович с облегченным духом, ибо отсрочка в данном случае была равносильна помилованию, тоже взглянул. По исключительной энергии, с которой могущественная супруга его душила в своих объятиях подъехавшую гостью, небольшого роста, запыленную женщину в сером ватерпруфе и серой шляпе, он догадался, что прибыла сестра его, Евлалия Александровна Брагина... Открытие это его не обрадовало, и, когда по комнатам стали приближаться веселые, звонкие голоса оживленных женщин, он нахмурился и с кислым лицом вышел из комнаты, чтобы не встречаться с ними... Однако Евлалия успела заметить его исчезающую фигуру и обратилась к невестке -- маленькая и хрупкая в руках любовно и бережно обнимавшей ее за талию большой и массивной Агафьи Михайловны -- с недоумевающим вопросом на молодом от оживления, прекрасном лице:

-- Это почему же вдруг бегство?

Агафья Михайловна презрительно сложила губы и махнула рукою.

-- Опять? -- с испугом спросила Евлалия, и тревожная тень легла на ее синие звезды-очи.

Агафья Михайловна отрицательно мотнула своим подбородком.

-- Нет; постоянного давно ничего нет... не замечаю... А вот вырвался погостить к двоюродному братцу -- ну теперь и совестно смотреть людям в глаза: хорошо, должно быть, пошебаршили, соколики... Я еще и расспросить толком не успела: тоже ведь только что ввалилось сокровище-то мое... Дивно, как вы не съехались...

-- Это я знаю,-- улыбнулась Евлалия,-- я в Дуботолкове заехала было к Косте, но он спал как убитый на тахте в мастерской... совершенный Кин из второго действия, только бутылки в руке недостает... Так что Лимпадист напоил меня чаем -- и я поплелась восвояси...

-- Ах ты, голубушка ты моя! Экое хорошее слово сказала! Именно уж, что восвояси: мой дом -- твой дом, все, что мое, также и твое... так ты это и знай!

-- А дети? -- улыбнулась Евлалия.

-- А что же? Ты думаешь: я в них на тебя не рассчитываю? Каждым вечером, когда в детской над их постельками сижу, думаю: "Ничего, людьми вырастите,-- от меня, дуры малограмотной, вам немного взять, да тетя Евлалия не выдаст, поможет..." Ах ты, голубушка моя!

Агафья Михайловна схватила обе руки Евлалии в свои и долго и нежно трясла их, любовно глядя ей в глаза.

-- Цела? -- спросила она наконец пытливо, тихо, но выразительно.

-- Как видишь.

-- Что я вижу? В лицо тебе глядеть -- половину тебя видеть.

-- Будто уж не рада? -- приласкалась Евлалия.

Агафья Михайловна с глубокою, материнскою нежностью поцеловала ее в голову, а Евлалия продолжала:

-- На воле, жива, здорова... чего же еще?

-- Это -- сегодня,-- значительно сказала Агафья Михайловна,-- а завтра-то ты какое себе привезла? За тобою-то что осталось?

Евлалия засмеялась, румяная, и глаза ее зазвездились.

-- А это на пальцах надо погадать: что выйдет? Они лучше знают...

-- Следили, поди, за тобою в Москве-то? -- понизила голос Агафья Михайловна.

Евлалия отрицательно тряхнула каштановыми своими локонами.

-- Нет, проюркнула... Я осторожна была... Кроме Фидеина, никому и не показалась... И сюда, по-видимому, хвоста за собою не привела. По крайней мере ни на вокзале в Москве, ни в подъезде, ни здесь на станции не заметила ничего подозрительного. Извозчик -- свой, Митрофан с Деевских выселок...

Она вытянулась поперек глубокого дивана-самосона так, что голова ушла в его спинку, а ноги далеко не доставали до пола.

-- Ты спрашиваешь о завтра... Откровенно сказать, хотелось бы, чтобы оно сейчас оказалось подлиннее... Здоровье у меня железное -- что мне делается! Но изволновалась, устала,-- если бы взять маленькую передышку, сказала бы спасибо... Но вряд ли удастся. Фидеин говорит, чтобы я не разленивалась, каждую минуту была бы готова сняться с места и лететь... На июнь в Петербурге предвидятся по заводам большие выступления -- не нашей жалкой антиповщине чета...

Агафья Михайловна покачала головою с видом озабоченным и слегка лукавым.

-- Была я на днях в городе, заезжала к Кроликову Ивану Алексеевичу... уж он этого вашего Фидеина пушил-пушил...

Евлалия Александровна отвечала резко, с сердитою морщинкою между гордых бровей:

-- Ну, еще бы. Достаточно быть человеком действия, а не диалектиком, вечно изыскивающим разные мягчительные пластыри да припарки там, где нужна ампутация, чтобы Иван Алексеевич был против, ныл и предостерегал... Это давно известно, старая песня. Но Фидеина лучше бы ему не трогать. Это сила.

-- Все, поди, от ревности больше,-- ухмыльнулась Агафья Михайловна с маслом в тюркских глазах.-- Ревнует он тебя, Лалечка.

Евлалия надменно двинула бровями.

-- Того еще недоставало! По какому праву?

-- На это права не спрашивают, как у кого в характере.

-- Иван Алексеевич не муж мне и не любовник. И не был, и не будет.

-- Да уж это что! -- засмеялась Агафья Михаиловна с видом жалостливого превосходства.-- Кто о нем скажет подобное... куда ему в любовники!.. Да сердце-то с зеркалом, говорят; не советуется... Ах ты, королева!.. А тот-то -- как его, Фидеин, что ли? поди, здорово прихлыстывает за тобою? Смотри, девушка, Волчкова пронюхает -- выцарапает глаза...

Евлалия с любопытством осмотрела невестку и засмеялась.

-- Чудак человек ты, Агафья Михайловна!

-- Ой ли? А что?

-- Да так. Голова у тебя на плечах умная, делец ты знаменитый, работаешь мозгами за десять мужчин, а вот этого понять не можешь, как это мужчина и женщина могут быть близки в общем деле без того, чтобы их не связывало любовное влечение... Обыкновенно мы, женщины, тем грешны, что обобщаем легко и субъективно, всех по самим себе судим. А ты, напротив: своей мерки на другую женщину переложить не хочешь... У тебя же с твоими бесчисленными контрагентами деловыми романов нет?

-- Собою ты больно хороша, Евлалия Александровна! -- оправдательно вздохнула Ратомская.-- Трудно мужчине около красоты женской... Жжет она их... Угодники святые погибали, так уж обыкновенному-то человеку где же...

-- Агаша, милый друг, в наших рядах это посрамленные сказки. Среди товарищей я могла бы тебе показать аскетов, каких нельзя найти в Четьях-Минеях. Когда подобный женщину видит; мысль, что она -- женщина, другого пола тело, последнею приходит ему в голову, если вообще приходит. Товарищ, человек -- вот что близости наши создает и освящает... Качаешь головою? Не веришь?

-- Как бы я не поверила, если ты говоришь? Но только уродство это... среди уродов живешь!

-- Покорно благодарю! -- засмеялась Евлалия Александровна, несколько насильственно и краснея.

А Агафья Михайловна смотрела на нее с задумчивым сожалением и говорила:

-- Я, Лалечка, все понимаю -- и как ты делом своим горишь, и как тебе, кроме того, ничего не нужно, и как всю свою жизнь ты словно костер жжешь, чтобы около нее другим людям тепло было... И понимаю, и сочувствую, и всем, что от меня зависит, рада тебе помочь, ежели прикажешь... Но в душе моей сомнительно это все, во что ты хоронишь прекрасную жизнь свою... То есть ты пойми меня: не то мне сомнительно, что это хорошо для людей, а то сомнительно, чтобы твое-то счастье тут прахом не развеялось, чтобы время твое не убежало, женщина в тебе в старуху не закостенела бы...

-- Милый друг,-- равнодушно улыбнулась Евлалия,-- не поздно ли предупреждать? Не такая уж я молоденькая...

Но Агафья Михайловна даже рассердилась:

-- Какие твои годы! При такой-то красоте... Уши мои не слыхали бы!

Она задумчиво поправила у лица Евлалии рассыпавшийся локон и сказала:

-- Пол-имения отдала бы за то, чтобы ты всегда жила подле меня и видеть бы мне тебя замужем...

-- Замужних-то как будто не венчают,-- печально улыбнулась Брагина.

-- Это что ж! -- отозвалась Ратомская.-- Георгий Николаевич, поди, сам соскучился в соломенных вдовцах, да и на что ты ему, нынешнему важному барину, нужна -- этакая, как ты есть, беспардонная революционерка? Только "компрометируешь" его пред министрами и генералами всякими, вокруг которых он на задних лапках прыгает... Он, гляди, сам скоро в министры там или в сенаторы какие-нибудь удостоится, а тебя -- от слова не станется! -- вешать поведут: пара!

Брагина засмеялась:

-- Это уж что-то даже песенное, былинное:

Подадут тебе карету,

А мне, младой, черный гроб...

-- В прошлую зиму,-- подхватила ее смех Агафья Михайловна,-- когда мы с Владимиром на масляну в Питер ездили, сам же Георгий Николаевич жаловался, что ты ему, как терн в глазу, карьеру застишь... Уж плакали, плакали с моим-то друг другу в жилеты... инда мне их обоих жаль стало! Ей-Богу! Поехала в Гостиный двор и купила обоим по дюжине носовых платков... батист самолучший -- чтобы слезы утирать... Ей-Богу!

Она засмеялась.

-- Значит, поняли друг друга? -- жестко, с потемневшими глазами заметила Евлалия.

-- Два сапога пара!.. Смотрела на них, слушала, только диву давалась, словно на крылосе, так в два голоса и поют... Падаем, падаем да гибнем, гибнем... Только и слов. Говорю: а если все падает, вы бы поддержали... Ах! что тут могут сделать личные усилия и общественные полумеры? Твердая власть нужна, единый кулак, военные силы... Куда правительство смотрит? Вместо губернаторов какие-то бабы в мундирах сидят... Полиция России в розницу на рынке торгует... Падаем, падаем, гибнем, гибнем... Свяжите, кричит, нас, а то рассыпемся.

-- Без городового-то, следовательно, ни на шаг?-- жестко вставила Евлалия.-- Только и надежды.

Агафья Михайловна помолчала, покачала головою, перебирая пальцами бахрому шали своей, и продолжала:

-- И удивительно мне, Евлалия Александровна: как ты, при серьезном твоем характере, попустила Георгию Николаевичу такую волю взять, что добегал он без узды до того, что случилось между вами совершенное расстройство? Ведь достаточно хорошо я его разглядела: человечек-то куда нетрудный -- Володюшкин характер. Взял в пальцы да что захотел, то и вылепил: этак нажми -- выйдет ангел, а этак -- неприличие.

-- Уважать хотелось,-- печально сказала Евлалия.

Агафья Михайловна посмотрела на нее с недоверчивым любопытством.

-- Уж теперь извини, я тебе долг заплачу: умная женщина, а глупость сказала... Это мужичишку-то уважать?

-- То-то вот и есть, Агафья Михайловна, что хотелось мужа иметь, а не мужичишку.

-- Да на кой лад он тебе дался? Не из того мы теста выпечены, чтобы за уважаемыми мужьями жить. Ну их! Муж, которого уважать можно, жену-то в руке держит, да и кружит, да и кружит, как его нога хочет... Ну а с нами -- дудочки! -- не крутнешь.

-- Ты, Агаша, воображаешь брак какою-то хроническою войною,-- улыбнулась Евлалия.

-- А то нет? Слава Богу, сама девятый год замужем.

-- Тебе-то, казалось бы, уж грех жаловаться...

-- Потому что я сразу свое правило оправдала: как решила, что вот этот мужчина будет мне муж, так я его прежде всего и замирила, как черкеса какого-нибудь. Ты думаешь: не брыкался? Хо-хо! Не зажала мужа под башмак, сама будешь под сапогом. Ишь ведь радость себе какую придумала: желаю мужа бояться... По апостолу выходит, как при венчании читают? А еще в Бога не веришь и попов не любишь!...

-- Я сказала: уважать, а не бояться.

-- А разве это не все равно?

-- Да, в рабском обществе, пожалуй.

-- А где оно не рабское-то? -- жестко возразила Агафья Михайловна.-- Вон, когда венчают, люди смотрят, кто первый на коврик пред аналоем вступит -- жених или невеста. Эта примета не сглупа взялась. Кабы я в те времена, когда Володенька свой барский форс мне оказывал да барышням Кристальцевым стихи сочинял {См. "Восьмидесятники", т. II.}, кабы я тогда кольца ему в губу не продела, ты думаешь, была бы я хозяйкою в доме, звала бы тебя золовушкой? До сих пор горницы убирала, дверь гостям отворяла, шубы подавала, двугривенные в руку ловила бы...

-- Как ты бесстрашно это вспоминаешь!

-- А чего мне конфузиться? Не книзу пошла, а кверху... И, девушка, жизнь-то -- во какую прожила, так ты мне верь!

-- Ну уж ты-то, когда венчалась, наверное, ногу на ковер первая поставила,-- засмеялась Евлалия.

-- Еще и каблуком пристукнула! --улыбнулась и Агафья Михайловна.-- А вот ты могла поставить и уже ножку занесла, да вдруг сконфузилась: ах, как же это? хочу уважать мужа!-- ну, и сделикатничала, удержала свою ножку на весу, пока тот со своим сапожищем вперед просунулся... Не так, что ли?

-- Если не прямо так, то в фигуральном смысле,-- пожалуй...-- согласилась Евлалия, краснея.

-- Ну вот и расплатилась за деликатность: испортила себе жизнь, отзвонила пять лучших молодых лет в плену у балбеса...

-- Не надо его бранить,-- хмуро остановила Евлалия.-- Неприятно...

-- Лалечка! Да неужто ты его, непутевого, еще жалеешь?

Евлалия Александровна энергично тряхнула локонами.

-- Нисколько! Но не надо... Без меня много бранят.

Агафья Михайловна долго смотрела на нее.

-- Э-э-эх!

Потом крепко ударила по плечу.

-- Надо тебе, Евлалия, выйти замуж! Выходи! Ну, сделай ты мне такое дружеское одолжение, выходи!

-- Вот сваха стала! Что с тобою сегодня?

-- Счастья твоего хочу. Не на своей ты дороге мычешься. Другое твое счастье. Отдайся ты мне в руки: я тебе счастье найду. Что кудрями-то трясешь своими превосходными? Не хочешь?

-- Сама поищу.

-- То-то, сама... Далеко ищешь, ты ближе гляди... Вон -- Огурцов Иван Иванович... чего женщине твоих лет искать лучше? Именье-то какое! человек-то какой! и капитал, и характер... не мужчина, а пуховик! Ну, чего зубки-то выскалила? Рада, что хороши... Не подходит? Другого найду...

-- Нет, уж пожалуйста...

-- Что больно грозно? Я дева не из пугливых: не застращаешь...

Евлалия Александровна с любопытством рассматривала ее ласковое смуглое лицо с хитрыми углями глаз и, медленно произнося, спросила:

-- Когда вижу тебя вот так, сдается мне, Агаша, что ты никогда, ничего и никого на свете не боялась...

-- Ну как ничего! Черт будет посильнее нас с тобою, и тот кое-чего боится, а мы хотя в обиду себя и не даем, но все же люди-человеки...

Она подумала и расхохоталась.

-- А что ты думаешь? Прикинула я в памяти, ведь на твое выходит. Вот не могу и не могу вспомнить ни одного такого человека, который бы на меня страху нагнал... Так вот -- бабий век прожила, пятый десяток через прясло глядит, а страха не узнала... Всем бы нам, бабам, так-то...

-- Я о себе сказать того же не могу... нет, не могу...-- раздумчиво произнесла Евлалия Александровна, обнимая сплетением тонких пальцев колена свои и, пригнувшись, глядя поверх их вдаль строгими синими глазами.-- Бывали обстоятельства, когда я терялась; бывали люди, которых я жестоко боялась... И должна тебе сказать, Агаша, что были то не враги... Нет, враги меня волнуют, с ними боя хочется... Напротив, люди, которых я про себя боялась, всегда прекрасно ко мне относились... Иные даже любили... Вот, например, покойный Антон Арсеньев... помнишь?.. Безумный он на меня страх наводил...

-- Ну, этому еще бы нет! -- согласилась Агафья Михайловна.-- Сущее был привидение! Словно и не живой человек...

А Евлалия продолжала:

-- Ты спрашивала меня, ухаживает ли за мною Фидеин. Нет, не ухаживает. Больше того, скажу тебе: между нами тайная антипатия. Ничем не выражается: он со мною любезен и почтителен, как только может быть такой джентльмен; я признаю и ценю его великие заслуги, глубоко его уважаю и тоже любезна, сколько умею и могу. Но представь себе: в его присутствии, стоит мне только увидать его ледяные глаза, и я уже не в духе, и в голову мою неизвестно откуда вползает одна и та же мысль: "Вот человек, в котором ты однажды найдешь самого лютого врага -- такого, что сейчас ты даже не в состоянии вообразить..."

-- Это бывает! -- поддакнула Агафья Михайловна, кивая подбородком.-- Это очень даже бывает... Сердце -- вещун.

-- И с тобою?

-- Очень даже бывало. Только у меня уж такой характер особенный: ежели я кого в подобном заподозрю, то сейчас же загорится во мне к нему ненависть -- как он, несчастный этакой, смеет меня собою стращать? И такая ненависть, такая, Лалечка, ненависть, что уже ни страху, никакой смуте душевной не остается рядом с нею места. Одна мысль и одно дело -- как бы мне подлеца этого, врага-то моего тайного, смирить и дураком поставить... Жестока я бываю в то время, Лалечка! Зверь!

-- Я не сурова по натуре,-- задумчиво возразила Евлалия,-- и всегда предпочитаю думать о людях хорошо, чем дурно... Но иногда я ловлю себя на мысли, что если бы между Фидеиным и мною не стояло, как щит, сознание общего дела, которому мы оба служим, и глубокого уважения, которое он работою в этом деле заслужил, если бы каким-нибудь случаем рухнуло это мое сознание, то я могла бы явить себя к нему очень жестокой... И мне кажется, что он это чувствует и знает... и, если бы видел себя вправе и возможности, тоже при случае не пощадил бы меня... Знаешь ли, в одном старом романе я читала, что если человек вдруг испытывает беспричинное волнение, похожее... ну да! если хочешь, то похожее все-таки на страх... так что мороз бежит по коже и волосы шевелятся на голове... то это значит, что кто-нибудь в ту минуту переступил через место его будущей могилы... Честное слово даю тебе: коща я впервые узнала Фидеина, пережила нечто подобное. Мне большого труда стоило не показать... У тебя сделались угрюмые глаза... Ты, кажется, слишком серьезно приняла это?

-- Очень серьезно,-- сурово возразила Агафья Михайловна.-- Я человек простой, в предчувствия верю. Когда между двумя людьми натянулись подобные струны, самое лучшее для них обоих -- разойтись от греха и не встречаться...

Евлалия раздраженно повела плечиками, шевельнула гордыми бровями.

-- Как бы это могло быть?.. У него в руках все московские нити... Мы с ним в деле, как два сиамских близнеца..

-- Ох уж это мне дело ваше, дело! -- тяжело вздохнула омраченная Агафья Михайловна.-- И когда только конец?

-- Ну это, голубушка, не нам с тобой, а разве детям нашим судьба увидать...

-- Вышла бы замуж за Огурцова -- вот бы и конец...

-- Агафья Михайловна! Ты сегодня невыносима...

* * *

Анна Васильевна Зарайская, приехав в Москву на выручку арестованной Дины, начала тем, что слегла в постель с высокою температурою, а все ожидаемые хлопоты упали на Алевтину Андреевну. По целым дням металась она из приемной в приемную -- от адвокатов к судейским, от судейских к жандармам, от жандармов к полицейским, от полиции к чинам тюремного ведомства,-- просила, молила, выпытывала и сама себе удивлялась, сколько энергии сумела проявить, как много нашлось в ней красноречия, ловкости и даже, когда надо было, кокетства. Свидания с Диной ей не удалось получить -- не родственница! -- но стороною и за хорошую взятку ее осведомили из верных источников, что участию Дины в Антиповской демонстрации местное жандармское дознание не придает большого значения и что девушка могла бы быть освобождена, со вменением ареста в наказание, если бы стояло другое время.

-- Теперь же, в самый канун коронации... madame, сами согласитесь... Наше дело очищать Москву от опасных элементов, а не умножать их.

-- Да что ей коронация? -- настаивала Алевтина Андреевна.-- Какой она опасный элемент? Вы только отдайте нам ее. Если она вам неудобна в Москве, я увезу ее хоть за тысячу верст...

Великолепно усмехнулись и многозначительно пошутили:

-- Зачем же вам утруждать себя? Об этом мы сами позаботимся...

И дали понять, что Дина отчасти сама осложнила свое дело, так как при допросах и в заключении ведет себя с запирательством и крайне вызывающе, чем и заставила думать, что она гораздо больше значит в революционных кружках, чем о ней предполагали.

А из другого источника узнала Алевтина Андреевна, что и это бы ничего, но петербургская охранка, запрошенная о Дине, дала какие-то особые, тайные сведения, которые Алевтина Андреевна тщетно пыталась прочитать в вежливо встречавших ее, непроницаемых, будто из стекла вылитых глазах. Это известие очень ее изумило, так как, чем больше она узнавала Дину, тем менее могла ее представить серьезною революционеркою, с которой государство могло бы иметь какие-либо хронические счеты. Что Дина могла нашуметь и больше всех выделиться на демонстрации -- да, это она; что Дина бушует в камере -- да, это ее огневой характер; что Дина тверда на допросах и на угрозы отвечает насмешками и дерзостями -- другого от нее и нельзя было ожидать. Но Дина, как пружина в организации, за которою -- так она опасна! -- постоянно следит в Москве Петербург?! "Попавшаяся", "влетевшая" сгоряча девочка -- в качестве генерала не генерала, но все же хоть офицера главного штаба той тайной армии, которая ведет войну со всемогущим правительством. Алевтина Авдреевна была очень смущена:

-- Не могла же эта девочка, у которой всегда все, что в голове, то на языке, так искусно, постоянно, систематически симулировать свою экспансивность. Нет, тут путаница, какое-то нелепое недоразумение... Они Дину за кого-нибудь другую принимают... Если бы Зина -- я бы поверила легче, хотя она еще и девочка в коротких платьях... Но Дина?! Скажите мне, что Дина стреляла в генерал-губернатора или бросила бомбу,-- это возможно... Но чтобы Дина что-то организовала, кем-то руководила, командовала... мне легче вообразить революционеркою самое себя! Да кто же ее станет слушать? кто за нею пойдет? Тут недоразумение... полицейская ошибка...

Когда с этими нерадостными результатами Алевтина Андреевна приехала в универсальный магазин к Истуканову {См. "Девятидесятники", т. I.}, гигант, молча стоя перед нею, долго слушал ее речь, сбивчивую, лепечущую, выбирающую выражения, чтобы помягче коснуться уха и сердца, не зарезать, не уколоть больно, до крика. Потом тупо опустил бычачьи глаза свои, кашлянул и довольно спокойно проговорил:

-- Что же Дине Николаевне в результате всего может теперь быть-с?

-- По-видимому, высылка под гласный надзор...

-- Далеко ли-с?

-- Уверяют, что не дальше Западной Сибири...

-- Не дальше-с...

Поводил глазами по полкам с конторскими книгами, сел на стул и, положив на колена массивные руки свои, будто бог египетский, безучастно повторил:

-- Не дальше-с...

-- Что же? -- попыталась, чтобы нарушить тяжелое налегшее молчание, утешить Истуканова Алевтина Андреевна,-- могло быть хуже... Волчкову, я слышала, в Якутку везут... А Западная Сибирь -- это, значит, Курган либо Каинск... я уже справлялась: новая железная дорога действует уже до Омска... пустое... трое-четверо суток пути... Конечно, ехать туда принудительно и жить там под полицейским глазом не большое удовольствие, но при ваших... при средствах Анимаиды Васильевны легко будет устроить Дину с комфортом... И можно будет сделать так, чтобы она никогда не оставалась там одна, без близких: можем ездить к ней по очереди... Анимаида, Анна, Зина, вы, я... Ведь для нас-то, вольных, это же не более как увеселительная прогулка...

Истуканов поднял голову, и Алевтина Андреевна с удивлением жалости увидала, как с тех пор, как встретились они в последний раз, повисли у него, будто опустелые, хрящеватые его желто-белые щеки: точно отощалый, больной дог развесил тряпками ослабевшие брыли.

-- Анимаида Васильевна в последнее время находились на английском острове Гернсее,-- произнес он глухим своим голосом спокойно и вяло.-- Я им телеграфировал, когда все это случилось, но ответа не получил. Третьего дня вторично телеграфировал в ихний отель, и вот-с, только перед вами, пришел ответ, что госпожа Чернь-Озерова выбыла неделю тому назад, оставив адрес на испанский остров Тенериф.

-- Так что первая телеграмма ее не нашла?! -- с испугом воскликнула Бараносова.

-- Да-с... Не дошла... Обещали, однако, передать... Но все равно-с... Где же им с Тенерифа-то? Ближний ли свет?..

Что-то вроде темной, далекой улыбки шевельнуло его рыжие усы, и проползло тенью облако по огромному отекшему лицу.

-- Все по островам теперь ездят...-- отнесся он к Алевтине Андреевич как бы и безразличным замечанием.

Она молчала. Тогда он опять потупился, неизвестно зачем положил на лежавших пред ним счетах сперва шестьсот сорок три, потом тысячу сто восемьдесят девять, смешал косточки и договорил:

-- Это вот увеселительная прогулка... Я Тенериф-с имею в виду... А Каинск или даже хотя бы и Курган... что же-с?.. Кому надобен Курган? В Курган к Дине Николаевне кто ей не нужен поедет-с... А кто нужен, останется здесь-с... да... здесь-с...

Алевтина Андреевна слушала с острой болью досады и жалости и оскорбительно вспоминала, как много затруднений встретила она в хлопотах своих за Дину -- только потому, что не могла выяснить кровной связи своей с заключенной, что у Дины не оказалось ни матери, ни отца,-- нашлась только воспитательница, да и та в увеселительной прогулке, нашелся только "старый хороший знакомый", на которого девушка в неведении смотрела свысока, и был он едва ли не последним в мыслях ее, с кем бы она иметь свидание пожелала...

Расставшись с Истукановым, Алевтина Андреевна уже в нижнем этаже магазина вспомнила, что Зина просила купить для нее носовые платки, и вторично поднялась по лифту в бельевое отделение. Здесь, к своему удивлению, застала она племянника Сережу Чаевского в обществе того самого Сенечки, его антипатичного ей приятеля, которого письмо с передачею "Клавдии" недавно наделало в Коткове столько переполоха. Молодые люди внимательно наклонялись к открытой пред ними витрине и спорили с изящною, учтивою продавщицею в черном форменном платье:

-- Уверяю вас, mademoiselle, что это будет коротко и узко.

-- Но уверяю вас, monsieur, что это самый большой размер... больше нигде не найдете... надо на заказ...

-- Дело в том, что это -- в провинцию, и если не подойдет...

-- Мы можем принять обратно, но будьте покойны, что, если ваша знакомая не совершенно необыкновенного роста, то это ей подойдет...

Алевтина Андреевна окликнула Сережу. Он оглянулся, пламенно краснея от испуга, и, когда узнал Алевтину Андреевну, враждебная осторожность наполнила его прекрасные глаза.

-- Какими судьбами ты здесь? -- улыбнулась ему Алевтина Андреевна, довольно сухо склонив голову в ответ на учтивый поклон Сенечки, в самом деле весьма вульгарного, коренастого парня в коричневом пальто.

Красное, не весьма чисто выбритое и как бы раздутое -- толстощекое и толстогубое -- лицо этого молодого человека выражало незначительными и аляповатыми чертами своими по преимуществу любовь к пиву, а в узко прорезанных, маленьких мутно-серых глазках подо лбом кретина светилась тупая хитрость натуры ограниченной, грубой, но -- себе на уме и безразличной в средствах.

"Этот господин одинаково может быть и жуликом, и сыщиком...-- брезгливо подумала Алевтина Андреевна.-- Охота Сереже дружить с ним..."

Сам Сережа показался ей слегка навеселе и с каким-то новым, чуждым и не идущим ему, вызывающим отпечатком на лице, возбужденном и помятом.

-- Какими судьбами ты здесь -- в дамском отделении? Вот уж, кажется, в целой Москве место, где всего удивительнее встретить студента...

Сережа преувеличенно рассеянным тоном объяснил, что его товарищ получил поручение от своей невесты -- "Ну, вот той... помните, знаете... я вам говорил в Коткове..." -- купить ей для приданого полный ассортимент белья...

-- А так как Сенечка ничего в таких вещах не смыслит, то я пошел с ним...

-- Подумаешь, знаток какой! -- усмехнулась Алевтина Андреевна.

Но в душе она почувствовала большое облегчение: "Значит, политические подозрения Кости Ратомского были напрасны. Сенечкина невеста действительно существует на белом свете, не миф, и, слава Богу, хоть над этим-то мальчиком, Сережею, не висит дамокловым мечом арест, тюрьма, ссылка, может быть, еще хуже..." И она уже почти радостно спросила, чтобы до конца увериться:

-- Следовательно, это для... Клавдии?

-- Для Клавдии,-- быстро сказал, будто глотнув оба слова, Сережа, весь почему-то удало тряхнувшись и опять покраснев. А товарищ его издал хриплый, неопределенный звук, который мог быть и кашлем, и смехом. Жирное лицо его как будто еще надулось краснотою и обратилось в неподвижную слепую маску, так что глаза совсем пропали в узеньких своих щелках. И, если бы на месте Алевтины Андреевны был человек менее доверчивый, чем она была вообще, и менее озабоченный, чем она была в этот трудный день, он легко заметил бы, что, давая свой ответ, Сережа каждым нервом своим трепетал и в глазах его, точно скачущий зайчик солнечный, мелькала, вспыхивала и гасла лживая смена трусости и наглости, которые бывают только в глазах школьников, когда они пойманы на недозволенной шалости, но хотят лгать и запираться -- "Хоть ты меня засеки!". Выражение это было настолько ярко, что его угадала даже элегантная продавщица и дипломатически решила переждать с новыми предложениями, покуда не уйдет "тетушка"... Тетушка ушла.

С Анною Васильевною была мука сущая. Как только она убедилась, что будет бесполезна племяннице, подъем сгоряча сразу в ней упал, и она заторопила, чтобы везли ее назад в Котково, к Косте. Но приехал Остроумов, посмотрел кривую температуры, послушал, побалагурил, пошутил и -- уложил Анну Васильевну с мушкою на боку под полог дышать из парового пульверизатора горячим дыханием сосны и эвкалипта.

-- Серьезно? -- испугалась Алевтина Андреевна.

Знаменитый врач исказил свое огромное архиерейское, светлоглазое лицо в шутливую гримасу и отвечал:

-- Серьез -- это когда человек на столе лежит. Покуда в постели -- переулок от шутки к серьезу...

Алевтина Авдреевна послала Константину Владимировичу телеграмму, прося его приехать, и не получила ответа. Между тем больная, догадавшись, что в Котково ей теперь не скоро попасть, стала требовать, чтобы вызвали к ней Костю, чтобы он непременно был при ней. Ходить за ней стало нестерпимо трудно, тем более что в разъездных хлопотах о Дине Алевтина Андреевна могла проводить с больною немного времени, а вторую племянницу свою, серьезную, почти суровую девочку, Зину, Анна Васильевна не любила. Прислуги своей она теперь просто не выносила. Пышнотелая Луша давно уже не показывалась ей на глаза {См. "Девятидесятиики", т. II.} и искала себе нового места, а покуда, живя в доме, старалась, чтобы барыня не услыхала как-нибудь ее голоса... Алевтина Андреевна, теряя голову, отправляла в Котково телеграмму за телеграммой -- Костя молчал, как мертвый. Она не знала, что и думать, а больная волновалась мучительно, и стоять под ее вопрошающими глазами, слушать ее кашли, жалобным вопросом врывающиеся в уши, стало для Алевтины Андреевны лютою пыткою.

Ответа от Кости Ратомского не было, но зато однажды приехал Владимир Павлович Реньяк.

Приехал угрюмый, молчаливый, растерянный и с тем неловким, скрытным, почти преступным выражением в глазах, которое так будто и застыло в них со времени странного разговора с княгинею Настею об ее брачных затеях и проектах... {См. "Девятидесятники", т. I.}

Алевтину Андреевну он застал как раз в ту минуту, когда она писала новую депешу -- не Константину Владимировичу уже, но Лимпадисту, прося его телеграфировать, что с барином, где он, здоров ли, почему не отвечает... Реньяк узнал и нахмурился еще больше.

-- Собственно говоря, Алевтина Андреевна,-- сказал он, розовея и заикаясь,-- собственно говоря, это лишнее... Я... видите ли, мне известно, что Константина Владимировича в Коткове нет... Я с тем и приехал, чтобы... Видите ли, он, собст... видите ли, он сейчас гостит у княгини Латвиной... Я с тем и приехал, чтобы предупредить...

-- Ах, зачем же он раньше-то не дал знать! -- воскликнула Алевтина Андреевна, разрывая исписанный бланк и придвигая чистый.-- Ну как можно было не написать? Сколько времени потеряли... А она томится. Я сейчас же телеграфирую княгине на Тюрюкинский завод...

Но Реньяк, бледнея и волнуясь, положил на бланк холеную свою, белую, дворянскую руку, чуть вздрагивавшую нервными пальцами

-- Видите ли, я боюсь... видите ли... что и эта телеграмма не достигнет цели... Я... видите ли... не уверен, что княгиня и Константин Владимирович находятся сейчас на Тюрюкинском заводе... Видите ли, был проект проводить его всей компанией в Нижний на выставку и потом всем вместе совершить прогулку вниз по Волге и вернуться через Каспий, Кавказ и Севастополь...

Алевтина Андреевна встала в страшной тревоге.

-- Боже мой! Но ведь так они могут проплавать месяц, даже два... А тут каждая минута... Где же мне теперь ловить его? куда телеграфировать?

Реньяк стоял, опустив голову, и твердил:

-- Я, право, не знаю... право, не знаю...

И, пораженная необыкновенными нотами в его голосе, Алевтина Андреевна стала в него вглядываться. Ей было странно, что этот человек, известный по Москве своим хорошим воспитанием, самоуверенностью, хладнокровием, тактом, растерял пред нею свои слова и робеет, как ребенок под грозовою тучею, и смотрит жалобно, и почти дрожит... И вдруг негодующее подозрение охватило ее горькою тоскою...

-- Послушайте, скажите правду,-- прошептала она,-- Владимир Павлович... скажите правду...

-- Я и не обманываю вас,-- угрюмо отвечал он.

-- Он ее бросил? Никогда больше не вернется?

Реньяк взялся ладонями за виски и отошел к окну, и движение его, и походка отразили стыд, страх и отчаяние...

-- Не знаю я, ничего не знаю...-- услышала Алевтина Андреевна издали подавленный, разбитый голос его.-- Запутали меня в эту историю... Никогда в жизни не чувствовал себя таким ослом... и... и, извините, кое-чем похуже... Ничего не знаю: может быть, нет, может быть, да... Разве за человека в звериной берлоге отвечать можно? Ничего не знаю... Знаю одно: вот я здесь -- и я здесь на своем месте -- и буду здесь при ней -- и вся моя жизнь принадлежит ей и... и... ну, одним словом... что она хочет... Как она хочет, так и будет... так и будет, Алевтина Андреевна...

* * *

В тот день, когда кузены Ратомские -- Константин Владимирович и Владимир Александрович -- расстались утром в Коткове после весьма бурной ночной оргии, в которой принимали благосклонное участие все деревенские натурщицы художника, объединенные дипломатическим посредничеством Пантелеихи-Мантелеихи; в тот день, когда возвращавшаяся в Тамерники Евлалия Александровна застала в Коткове кузена Константина спящим наподобие Кина и не смогла его добудиться, в тот день он, отдыхая от ночной передряги, проспал одетым на тахте и утро, и обед, и уже довольно косые тени стали ложиться под пошедшим на запад солнцем, когда мертвый сон художника стал легче и оживился видениями... Одно из них -- последнее -- было престранное. Привиделось Константину Владимировичу, будто его "Ледяная царица" сошла с полотна, стоит над ним, смотрит на него в упор серыми своими глазами и говорит смеющиеся слова:

-- Довольно спать, пора вставать -- невесту проспите.

Вслед за тем Константин Владимирович почему-то почувствовал острейшую потребность чихать и чихнул так оглушительно, что в тот же миг проснулся и открыл глаза -- как раз вовремя, чтобы в самом деле увидать над собою громадные серые женские глаза, глядящие на него в упор, и услыхать наяву те же жестоко смеющиеся слова:

-- Довольно спать, пора вставать -- невесту проспите.

В черной амазонке стояло над ним явление, пожалуй, еще более неожиданное здесь и в эту пору, чем если бы "Ледяная царица" и впрямь соскочила с полотна; чувствам своим едва веря, Константин Владимирович узнал княгиню Анастасию Романовну Латвину. Он дико глядел, а она говорила:

-- Вставайте-ка, вставайте, не то я вас опять чихать заставлю.

И, смеясь, протянула к усам его тоненький свой плетеный хлыст с шелковой кисточкой на конце.

Взрыв женского хохота в дверях окончательно разбудил Константина Владимировича и убедил его, что он наяву: за спиною княгини Насти мелькнули ему под черными шляпами в цветных вуалях знакомые -- японское личико камеристки Марьи Григорьевны, безлично смазливенькие черты консерваторки Хвостицкой и русская широкая улыбка-масленица грузной заводской директорши Прасковьи Никоновны Венявской {См. "Девятидесятники", т. I.}.

"Навалилась-таки орда!" -- с досадою подумал художник, но в тот же момент весело и бодро почувствовал, что досада его не искренняя и что он очень рад этому новому внезапному наезду в прискучившее ему уединение.

-- Анастасия Романовна... извините... вот не ждал... вот совестно,-- засуетился он, вскакивая и поспешно оглядывая себя, в порядке ли он.

А три женщины смеялись.

-- Поди, душечка, будь мальчик пай, сделай маме удовольствие, помой мордочку,-- фыркнула Марья Григорьевна.

Княгиня оглянулась на нее и погрозила хлыстом.

-- Машка!!!

Но потом обратилась к Ратомскому с тем насмешливо-наблюдательным спокойствием, которое вообще в мирные минуты было господствующим выражением всего ее существа.

-- А дело советует. Подите и займитесь вашей красотой, а мы вас подождем. Скучать не будем, потому что посмотрим покуда ваши этюды...

Ратомский вышел под дружный хохот трех женщин, мимо которых ему пришлось пройти, как сквозь строй. Консерваторка бросила ему в лохматую, спутанную голову цветок, а Марья Григорьевна подставила карманное зеркальце, от которого он закрылся обеими руками. Венявская била себя толстыми руками по толстым бедрам и гоготала, как довольная гусыня:

-- Вот уж именно могу сказать... вот уж это точно надо чести приписать...

В сенях Ратомский встретил совершенно сконфуженного Лимпадиста и крепко его попрекнул:

-- Как же ты, дуб ты старый, допустил, чтобы меня застали в подобном виде?

Но саваофоподобный бородач чувствовал себя выбитым из колеи и был совсем не в своей тарелке.

-- Помилуйте, Константин Владимирович,-- тихо рычал он, плеская из кувшина воду на голову и шею художника,-- разве была какая-нибудь возможность? Впервой в жизни... Не видывал подобных смелых озорниц... Я теперь становлюсь им поперек двери и говорю русским языком: "Нельзя! барин отдыхают! позвольте доложить!.." А она, княгиня эта, меня -- хлыстом по рукам... "Проходи, борода, мы сами о себе доложим..." И все: ги-ги-ги! га-га-га!.. Кобылы, сударь, сущие кобылы...

Когда Ратомский, умытый и причесанный, возвратился к дамам, он застал Анастасию Романовну пред "Ледяною царицею". Остальные женщины хихикали, рассматривая голые фигуры, и менялись игривыми замечаниями, которые художник успел поймать при входе, и они заставили его подумать: "Ну, уровень эстетики не высок, немногим лучше, чем у Пантелеихи-Мантелеихи".

Но княгиня вглядывалась в картину молча и с тою пристальною серьезностью, которая в любителе говорит, что вещь его поразила и очень нравится. Когда художник подошел, здороваясь, Анастасия Романовна, не глядя, подала ему левую руку и, покуда он прикладывался, она, не отрываясь, смотрела на "Ледяную царицу" и спокойно, деловым купеческим тоном, по-московски спросила:

-- Скоро кончите?

Ратомский объяснил, что если обстоятельства не воспрепятствуют, то рассчитывает -- к зимним выставкам. Анастасия Романовна с одобрением кивнула головою: это, мол, хорошо, что так скоро,-- и опять спросила уже настолько по-московски, что даже как будто "я" прозвучало у нее вместо "е":

-- Много ль просите?

Вопрос этот сильно покоробил Константина Владимировича, потому что напомнил ему недавние опасения за "Ледяную царицу" и всегдашнюю манеру княгини Латвиной покупать произведения искусства в каких-нибудь таких исключительных условиях, что художник повертится-повертится да и отдает ей картину либо статую за бесценок и себе в убыток. "Ну, на этот раз, врешь, тетенька!" -- подумал он про себя и с хитростью простодушного человека решил сразу отделаться от княгининых претензий, заломив неестественно высокую цену, которой и сам никогда не рассчитывал взять, а уж Латвина-то ни за что на нее не раскошелится...

-- Я еще не думал об этом вопросе,-- сказал он с искусственной небрежностью: сам он находил ее сыгранною очень хорошо, хотя женщины сзади помирали со смеха от гримасы, которою передразнила его консерваторка,-- не думал... Но, конечно, это любимое произведение... шестьсот лет о нем думал... в некотором роде плод любви... дешево отдать не собираюсь...

-- Однако?-- спокойно переспросила княгиня. Ратомский пожал плечами.

-- За "Гаданье на снегу" Самуэльзон заплатил мне двадцать тысяч рублей, не считая того, что раньше дали мне выставки... "Ледяную царицу" мне было бы обидно уступить дешевле, чем вдвое...

-- Ай да мы! -- восхитилась Марья Григорьевна.-- Вот так грабиловка!

А княгиня с уважением склонила голову и произнесла:

-- Порядочно.

И, уже отвернувшись от картины, продолжала:

-- Ну-с, а затем мы к вам неспроста нагрянули так -- четыре амазонки. Приехали взять вас в плен и увезти в рабство, в свое амазонское царство. В самом деле: вы что же это о себе воображаете? Отлично знает, что я от него в двух шагах, и глаз не кажет. За что вы меня вычеркнули из числа своих знакомых, позвольте узнать? а? Обидела я вас чем-нибудь? Так вот уж, кажется, ни сном, ни духом...

Ратомский, сконфуженный, извинился, что "Ледяная царица" берет у него все время...

-- Ах, какой лгун! ах, какой лгун! -- запищали Марья Григорьевна и консерваторка, между тем как Прасковья Никоновна басисто хохотала, тряся двойным подбородком:

-- Выдумщик! вот уж выдумщик.

-- Кроме того, я был не один... состоял в некотором роде на положении сиделки или брата милосердия... у меня на руках была больная, от которой я не мог отойти...

-- Ах какой лгун! ах какой лгун!

-- Выдумщик! выдумщик!

-- И, наконец, у меня был гость, кузен Вольдемар, не мог же я его покинуть... шестьсот лет не видались...

Но княгиня фамильярно коснулась плеча его хлыстом и остановила:

-- Не вывирайтесь, Костенька. Я отлично знаю, что Анны Васильевны вот уже пять дней нет в Коткове...

"То-то ты и прискакала",-- с досадой подумал художник.

-- А с вашим кузеном Вольдемаром мы знакомы, и, следовательно, вы прекрасно могли приехать ко мне вместе с ним... То-то! Поступают так с друзьями порядочные люди? а? Погодите вы у меня! ужо будем дома -- я вас!.. Как вашего седобородого стража зовут? Иезекииль, что ли? Позови-ка его, Маша.

И, когда вошел угрюмый Лимпадист, Анастасия Романовна приказала ему, точно он ей век служил:

-- Вот что, дедушка Лимпадист: барин у тебя нескладеха, старых друзей забывает, а ты, сдается мне, человек умный. Так -- есть у вас, поди, какая-нибудь завалящая лошаденка, чтобы умела под верхом ходить? Оседлай-ка ему -- доехать до Тюрюкинского завода... Беру его с собой.

И Лимпадист, точно тоже век ей служил, отвечал по-солдатски:

-- Точно так... Это можно... Как не быть... Слушаю-с.

А Анастасия Романовна обратилась к Ратомскому, который, слушая эти бесцеремонные о себе распоряжения, улыбался несколько напряженно, но -- в глубине души -- опять-таки чувствовал, через стыд чувствовал, что внезапное положение дорогой и безвольной игрушки, в какое бросают его эти властные женские руки, ему почти нравится, как возврат в привычную, московскую "свою тарелку".

-- Картину же вашу, Костенька,-- сказала княгиня,-- хотя и заломили вы за нее цыганскую цену, я все-таки куплю... Сорока не дам, а если тридцать две, то и спорить не буду, по рукам...

-- Вот счастье! -- зашумели женщины и задвигались, замахали черными руками, завеяли цветными вуалями.-- Вот неожиданность! Соглашайтесь, Константин Владимирович, скорее соглашайтесь! Это все равно что выиграть в лотерею.

-- Да позвольте, mesdames...-- отбивался он, в самом деле обрадованный: предложенная цифра далеко не походила на обычные княгинины цены и предлагала больше, чем он рассчитывал взять даже в случае особо выдающегося успеха.-- Не тормошите меня... так голова кругом Пойдет... сразу шестьсот голосов... дайте же сообразить... дело в некотором роде коммерческое...

-- Спитки с вас! Магарыч!

Княгиня же говорила:

-- По-настоящему цена вашей "Ледяной царице" -- тридцать пять. Да. Я тут без вас так и приценила. Но три тысячи вычитаю в свою пользу в виде штрафа -- за глаза. Вы думаете, я не узнала, что вы меня обокрали? Глаза-то мои! Вот все они,-- показала она хлыстом,-- как увидали, так и ахнули... Вы что же это, разбойник, на меня сатиры какие-то полярные пишете? а?

Она опять фамильярною шуткою взбила ему хлыстиком непокорную, буйную копну его волос и сердечным, материнским почти, проникновенным голосом докончила уже серьезно:

-- Эх, Костенька, Костенька... Била бы вас -- так досадно... Таланту вам отпущено -- жутко подумать; на вашем месте я бы весь свет, как молния, озарила... А он выстроил себе в болоте мурью, зарылся в нее, как рак-отшельник, и устраивает афинские ночи с деревенскими феями...

"Уж известно! Успела осведомиться!" -- ужаснулся мысленно Ратомский, заливаясь пурпурною краскою, точно мальчик семнадцати лет.

Анастасия Романовна не дала ему и рта открыть для оправданий.

-- Плохо за вами ваша Анна Васильевна смотрит, вот что...-- с ударением сказала она, поднимаясь с тахты.-- Ну да ладно! Еще не уйдете от меня, доругаю в другой раз. А теперь -- берите шляпу, и едем... Таня, наверное, уже и сейчас удивляется, где мы пропали, а нам еще раньше, чем к ужину, дома не бывать.

-- Ничего,-- успокоила с лукавою усмешкою Марья Григорьевна,-- я, когда мы отъезжали, предупредила Татьяну Романовну, что мы, может, заедем к Константину Владимировичу посмотреть мастерскую...

-- А! вот это ты умно сделала! -- обрадовалась княгиня.

-- Как же! Она даже очень сожалела, что поздно узнала... Если бы раньше сказали, говорит, то не отказалась бы от прогулки, поехала бы с нами.

-- Вам известно, Константин Владимирович, что в Тане вы имеете самую пылкую поклонницу вашего таланта? -- обратилась к художнику Анастасия Романовна, медленно выходя с ним на крыльцо, окруженное решительно всеми ребятишками, сколько их ни было на селе,-- синими, белыми, желтыми, розовыми, словно маки и гвоздики, все сплошь беловолосые, изредка только кое-где, как обгорелый пенек, торчала черная головенка.-- Боже мой, сколько их, галчат... уж именно шестьсот тысяч, как вы любите считать... вот таращат глазенки!.. И хоть бы один нос чистый! Маша, дай им на пряники... Или нет, подожди: бросятся, станут драться, перепугают лошадей, мы лучше дедушке поручим, чтобы после нашего отъезда... Можно, дедушка?

Лимпадист, совершенно растаявший, только кланялся, а Константин Владимирович, левою ногою уже в стремени и довольно лихо перекидывая правую через свою совсем не худую пристяжку, пожалованную ныне под верх, наставлял его:

-- Ты, Лимпадист, если будет телеграмма какая-нибудь или письмо от барыни, сию же минуту беги ко мне на завод... или нарочного пошли... Чтобы никакого промедления не было... понимаешь?

Лимпадист понимал, но спрашивал:

-- Стало быть, долго в отлучке намерены пробыть?

-- Поседеть успеет! -- с обычной дерзостью крикнула ему с рыжего донского конька Маша, вея коричневым вуалем и красиво и гибко качаясь тонким станом своим над седлом. Сразу, по посадке, видать было, что из четырех дам она -- лучшая наездница и щеголяет этим.-- Гайда! Анастасия Романовна! вы теперь будто царь Иван, а я ваша опричница из "Князя Серебряного"...

И так как Лимпадист пучил на нее глаза свои с выражением растерянности, совсем не свойственным этому великолепному лицу вседержащего Зевса, то японское личико высунуло ему длинный красный язык.

-- Что, дедушка, уставился? Не влюбись! Пропадешь ни за копейку... Пшли с дороги, чертенята! Еще передавим вас тут...

И поскакала вдоль по пыльной сельской улице, взяв с места в карьер, вея коричневым вуалем и увлекая за собою зеленый вуаль -- консерваторку, красный -- Венявскую и, наконец, синий -- княгиню.

Во всю прыть промчались всадники через Котково, до бешенства доведя всех бурых, рыжих, серых, черных и пестрых собак, мохнатых и гладких, пушистых и облезлых, которые, задыхаясь от хриплой разноголосой брехни, самоотверженно бросались под конские копыта в напрасных стараниях подпрыгнуть настолько высоко, чтобы ухватить лошадь за морду. Но за околицею Анастасии Романовна нарочно дала трем своим спутницам далеко опередить себя, и теперь ее кровный, будто золотой, кавказец и бурая пристяжка Константина Владимировича шли вольным шагом навстречу ветру, несущему через поля румяный вечер на смену отжившему дню.

-- Так вы не знали, что Таня ваша поклонница?.. Странно.

Константин Владимирович не только не знал, но даже признался, что очень удивлен, так как ему шестьсот раз казалось, что, наоборот, Татьяна Романовна от него как будто сторонится и, во всяком случае, он не из ее любимцев...

-- Она ведь всегда больше с Алексеем Никитичем,-- бухнул он в простоте душевной.

Если бы он смотрел в это время на спутницу свою, то заметил бы, как дрогнула ее рука на поводу, но свежее, красиво разрумяненное воздухом кормиличье лицо княгини Латвиной осталось невозмутимым, когда возразила она грудным, глубоким своим голосом в ровных, убедительных тонах:

-- Вы очень ошибаетесь, Константин Владимирович. Очень. И я положительно советую вам исправить вашу ошибку. Таню многие не замечают, потому что... просто потому, что она моя сестра и мои миллионы действуют на воображение больше ее молодости и красоты. Но ведь вы-то, Костя, не из таких? Не правда ли? Я никогда не замечала в вас этого... корыстного идолопоклонства, что ли... Вы не из таких!

Константин Владимирович засвидетельствовал с искренностью, что он не из таких.

Княгиня дружески протянула ему руку и в теплом пожатии задержала ее на несколько конских, парою в ногу дружно ступающих шагов.

-- Я должна вам признаться, Костя: Таня -- это моя слабость... Кто ее любит, всю меня покупает. Кто ей нравится, к тому я уже заранее расположена... Хорошо, что корыстные люди не знают этого, иначе, пожалуй, пользовались бы... Вот, извините, это не сближение,-- я сейчас у вас картину купила.. Сказать вам, почему? Таня присоветовала... Узнала сюжет -- и разгорелась артистическим чувством: не упускай! купи! Если, говорит, Ратомский взялся за такой, истинно свой сюжет, то тут он превзойдет самого себя, это будет нечто великолепное...

-- О, Анастасия Романовна! -- протестовал художник, чувствуя, будто он вдруг поплыл по реке из розового масла.

Но она возразила:

-- Я вам не свои слова говорю, Танины. Я так не сказала. Картина хорошая, вы человек талантливый, но великим я вас, извините за откровенность, признать не могу -- может, просто потому, что мало в искусстве вашем понимаю...

-- Помилуйте, Анастасия Романовна! Какое ж величие... Мне слушать совестно... Так себе, мажем по вольности дворянства...

Но она не слушала и пела:

-- Ну а Таня понимает и любит. Она настоящий знаток... Она у меня, к сожалению, очень скрытная, неразговорчивая, замкнутый человек. Но, если бы вы решились сломить этот ледок, которым она себя окружает, клянусь вам, вы были бы щедро вознаграждены... Это такой светлый ум, такое нежное чутье, такое глубокое сердце... Когда она решается развернуться, она очаровывает... Беседовать с нею по душе -- это что-то освежающее... Особенно для человека, любящего искусство, для художника... Вам, Костя, непременно надо узнать мою бедную сестренку поближе... Я не боюсь предсказать, что это принесет вам, непутевому, большую пользу... Она вас осветит! просто озарит!.. Вы не поверите: когда мы бываем за границей, к ее мнениям прислушиваются с уважением такие мастера, как Роден, Паоло Трубецкой, Дега, Морелли... Вы счастливец, Костя, я ужасно вам завидую, что она думает о вас так высоко... А вашу "Ледяную царицу" -- я уже решила -- я подарю ей на будущее двенадцатое января, ее именины... Будет же у нее когда-нибудь собственное гнездо, и вот для него первое украшение...

Так изливалась княгиня Латвина почти весь путь до Тюрюкинского завода, сперва в зареве заката, потом под покровом голубовато-перловых сумерек, немало тем удивляя Ратомского и чрезвычайно льстя ему, потому что никогда еще он не видал Анастасию Романовну столь "экспансивною" и никогда не ожидал чести попасть в интимные конфиденты ее семейных чувств...

А поздно вечером в конторе Тюрюкинского завода камеристка Марья Григорьевна, с японским личиком, развалясь нога на ногу на стуле и сося румяным ртом вкусную тягучку, надменно внушала стоящему пред нею навытяжку бравому вахтеру, держателю стражи у ворот заводского городка:

-- Так поняли? Ежели кто будет спрашивать Константина Владимировича Ратомского, а особенно из Коткова -- старик у него там такой есть, на икону похож, Лимпадистом зовут,-- знаете?.. То вы, Трофимов, не говорите ни да, ни нет: был, мол, а здесь ли, нет ли сейчас, о том мы неизвестны... Поняли? И дальше своей сторожки вы подобных гостей -- со всею вежливостью, но не пропускайте, а посылайте сейчас же мальчика за мною... Поняли? И ежели записка будет либо письмо, то Константину Владимировичу не передавайте и не говорите, а опять-таки за мною пошлите, я приму... Поняли? И если вы все это в аккуратности исполните, то можете ожидать повышения в вашей должности... А покамест приказала княгиня -- вот, получите в вознаграждение вашего усердия по службе пятьдесять рублей. Поняли? Да язык-то себе завяжите и рот застегните... Расстегнутые рты нам не надобны, расстегнутый рот -- мы с завода долой... Поняли?

* * *

Позднею для деревенского жителя ночью Владимир Александрович Ратомский в рабочем кабинете своем затушил лампу, открыл окно в сад и сел в зеленом лунном свете на подоконник. Одиноко полуночничать было одною из немногих привилегий, которые нерушимо хранил за ним заведенный Агафьей Михайловной домашний порядок. Еще смолоду, в горничных Агашах, привыкла она, что Володя любит заниматься по ночам, и, к великому нынешнему счастью Владимира Александровича, сохранила некоторое благоговение к профессиональной привычке этой и замужем, в барынях. Каждый вечер, полчаса спустя после ужина, обитатели дома расходились по своим комнатам, причем неизменно повторялась одна и та же сцена.

-- Ох-ох-ох! -- зевала Агафья Михайловна.-- Ног под собой не слышу. Намоталась за день-то. Пора и бай-бай...

И обращалась к мужу не то с насмешкою, не то с поощрением:

-- А ты, сочинитель, еще на много намерен керосину сжечь?

И, если был кто посторонний либо не совершенно домашний, прибавляла, хитро подмигивая левым глазом:

-- Пудами покупаю -- не хватает... Цистерну, что ли, уж Постелькину заказать?

Потом запирала в буфетной шкаф с провизией, причем особенно старательно то отделение, где хранились водки, наливки и вино: замок к этому отделению был со звоном и при первом к нему прикосновении гремел на весь дом. И уходила в детскую -- взглянуть на спящих сына и дочь и покрестить их на ночь.

-- Разве ты веришь? -- удивилась на нее однажды Евлалия, знавшая ее религиозное безразличие.

А она ответила альтом в нос:

-- Не слиняют.

Проходила в кухню, в людскую, и подолгу засиживалась, обдумывая с кухаркою харчи для огромного, чуть не натуральным хозяйством живущего, дома на завтрашний день либо глубокомысленно решая с прачками вопросы будущей стирки, совещаясь с птичницей о типунах у индюшек, о курах и гусынях, севших на яйца, а со скотницей -- об удое новой семигальской коровы либо о чушке Пеструхе, только что принесшей восемь штук поросят. Как-то выходило, что после этих строго хозяйственных разговоров Агафья Михайловна оказывалась осведомленною не только об индюшках, курах, молоке, чушках, грязном и чистом белье и будущем содержании всех котлов, кастрюль, горшков и сковород, но и обо всей подноготной своих Тамерников, о всех мужских и женских тайнах дома, усадьбы и села. Выкачав служилых собеседниц своих до дна, Агафья Михайловна разгоняла их спать по их каморам и чуланам и очень строго следила за тем, чтобы все были дома и ни одна не забыла погасить огня. Возвращалась длинным коридором, волоча спущенные на ходу юбки и шлепая туфлями, в спальню и быстро, в пять-шесть минут устроив немудрый свой ночной туалет, одиноко валилась тяжелым телом на колоссальную двуспальную кровать под балдахином, на которой и засыпала, едва голова касалась подушек, крепчайшим и в то же время чрезвычайно чутким сном... Если дети заплачут среди ночи ярче обыкновенного, если в доме необычайный шум, шорох, ночная тревога, Агафья Михайловна -- первая на месте, в ночной сорочке и платке, покрывающем нагие плечи... Иногда -- не слишком часто и с года на год все реже -- в этом самом сером платке Агафья Михайловна перед сном грядущим вдруг входит в кабинет Владимира Александровича и, стоя у изразцовой печки, ни с того ни с сего начинает рассказывать мужу новости вроде тех, что через Котково пробежал бешеный волк и надо бояться, не перекусал бы собак, что на Спасе Малом в Дуботолкове треснул колокол, что Фаину Кореневу {См. "Девятидесятники", т. I.} муж побил, зачем перемигивалась с судебным следователем, а Соня Постелькина опять в таком положении. Тюркские глаза ее в посещения эти из черных делаются почти желтыми, а лицо наполняется смуглым румянцем и молодеет. Владимир Александрович хорошо знает, что значит это... Если он хмурится и не хочет заметить приглашающую улыбку жены, Агафья Михайловна властно садится на угол письменного стола, ставит ногу на ручку кресла и роняет платок с нагих плеч. Она знает, что власть ее тела -- сильнейшее, может быть, единственное сильное чувство в этом дряблом, преждевременно стареющем человеке, который моложе ее на пять лет. Была ли тут когда-нибудь любовь? Ни она, ни он уже не знают. Если и была, то давно прошла Агафья Михайловна ее не помнит, а духовный мир Владимира Александровича -- такой сумбур, что, за какое чувство ни схватится в нем память, оно двоится, зыблется, отливает так и этак и никогда не в состоянии сформироваться ни в да, ни в нет. Что-то было, но, во всяком случае, не то, что осталось. А остались -- хозяйство -- повелительная привычка комфорта -- удобный союз женской воли, нашедшей секрет властвовать, не слишком откровенно оскорбляя гнетом, и мужского безволия, нашедшего мирную леность хорошо опекаемого рабства, с которого сняты все житейские заботы и тяготы. Иногда Владимира Александровича утомляют, давят его незримые, но железные путы, иногда ему кажется, что он -- мало сказать, уже не любит, а просто-таки ненавидит свою властную супругу. Но бунты эти проходят одиноко и безмолвно, заключенные в нем самом, окованные непостижимым, мистическим почти страхом... чего? Он и сам тогда не отдает себе отчета, но не стыдится откровенно сознаться пред собою, что в эти минуты он до лихорадки боится своей жены. А она читает эти волнения барахтающейся души в глазах его -- и ей от того не злобно, а смешно... И вечерами таких бунтовских дней она уже непременно приходит сидеть в одной сорочке на углу его письменного стола. И под привычным, горячим дыханием ее смуглого тела, чудесно уцелевшего молодым и сильным, как десять лет назад, ползает Ратомский по ковру и ловит жадными безумными губами ее ускользающие, будто смеющиеся ноги, и, задыхаясь, бросает грубые и глупые слова рабской любви, и клянется, что он никогда никого больше не любил и не полюбит, и что она -- одна для него женщина на свете. А она нежится в насмешливом сознаниии своей неизменной победы и тянет в нос альтовые ноты:

-- Врешь, врешь... все врешь... было, да прошло... все врешь...

Либо, дразня, начнет намекать ему на его измены ей, причем он с ужасом пойманного вора узнает вдруг, что решительно все, что он почитал тайным в своей жизни, для нее совершенно явно.

"Какие дьяволы ей в уши шепчут?" -- теряется он, глядя ей в издевающиеся глаза. А она тянет в нос, словно и эту мысль прочитав:

-- То-то, Володенька... не хитри, глаз не застилай... Я, дружок, сквозь стену вижу...

А он почти готов верить и бледно улыбается:

-- Ведьма ты, что ли?

А она, вспыхивая прожженной удалью былой фабричной девки, режет с наглым оскалом великолепных белых зубов:

-- Хвоста, кажись, нет.

Агафья Михайловна мужа совершенно не ревновала. Если бы он заметил глубоко оскорбительный смысл ее манеры смотреть сквозь пальцы на его любовные интрижки, он бы, может быть, нашел в себе силу, чтобы ее в самом деле возненавидеть. Он понял бы, что как муж, как любовник, даже как мужчина он для жены своей давно уже -- ничто. Остался обзаконенный самец, которого время от времени, когда ей нравится, требует к себе повелительная самка, но нужен ей он, а не другой кто-либо -- только потому, что она слишком надменно несет свое женское достоинство, чтобы избывать страсти свои где-либо на стороне, когда дома есть "свой муж", достаточно красивый и сильный. Да и то все реже и реже стали эти требовательные запросы. Годы, счастливо сберегшие этому могучему рабочему телу молодость и подвижность, сказались в нем охлаждением темперамента. Кипучая энергия, подвижная деятельность убила запросы пола. А с тех пор, как стала наезжать в Тамерники Евлалия и обласканная ею Агафья Михайловна приковывалась к ней благоговейным восторгом, в жизнь ее ворвалась новая струя, поставившая новую духовную преграду между волей этой горничной и привычным ей смолоду "баловством". Не было уже и уже не могло быть такого повелительного порыва, который мог отвлечь Агафью Михайловну от задушевной беседы с Евлалией, от излияний и исповедей пред нею, туда, где одиноко шагал или сидел у письменного стола скучающий, мечтательный муж, где могли быть поцелуи, объятия и весь тот бесцеремонный домашний разврат, в котором она была некогда такая мастерица, которым она и завоевала себе Володю Ратомского девятнадцатилетним мальчишкою и памятью о котором до сих пор властвует над ним, когда она хочет. Она никогда не говорила и не говорит с мужем о своих к нему отношениях, и он их совершенно не знает и не понимает. То отчуждение, которое он смутным инстинктом чувствует между собой и женой, он самодовольно приписывает своему успеху у женщин и ее, дескать, обманутой, неудовлетворенной, ревнивой в скрытной гордости любви! Владимир Александрович знает, что жена ему безусловно верна, знает и то, что ей известны его неверности, и это укрепляет его в льстящей вере, что она в него до сих пор безумно влюблена и что насмешливые сцены, которые она ему устраивает,-- ревнивые сцены. А она равнодушно делится им с "соперницами", как чрезмерным и даже обременительным излишком капитала, и в изменах мужа ее заботит едва ли не единственно -- не связался бы он в похожденьицах своих с какою-нибудь больною и, следовательно, не погубил себя в единственном еще назначении, которое ей в нем ценно. В самом доме безмолвно дозволена ему любовница -- та самая Аниска, которую когда-то, тринадцатилетнюю курносую девчонку из деревни, горничная Агаша водила за уши по квартире Ратомских и учила, с подзатыльниками, как служить хорошим господам {См. "Восьмидесятники", т. I.}. Теперь Аниска выросла в высокую, стройную, читающую романы девицу, в щегольских платьях, желающую, чтобы ее звали Агнесою, и весьма надменную со всеми в доме, за исключением Агафьи Михайловны, пред которою она благоговеет и трепещет и которую почти портретно копирует, как та была десять лет тому назад. И в то время как Владимир Александрович сокрушается и мучится страхом, как бы ему наилучше скрыть эту домашнюю связь от всевидящих жениных глаз,-- увы! он даже и не подозревает, что из всех шпионов и доносчиков, которыми Агафья Михайловна окружила его мужскую жизнь, самым зорким, чутким, усердным и ревниво заинтересованным шпионом является эта вот самая Агнеса, воображаемая им сообщницей.

Сегодня, в тихой лунной ночи, Владимир Александрович одинок и нервен. Месяц сердито глядит на него во все глаза и неприятно зеленит за его спиною, в углу, огромный гипсовый бюст Пушкина. Из сада дышит черемухой и подсвистами неумелого, робкого соловья, который, точно плохой флейтист, старается и никак не может наладить свое колено. Тишь глубокая. Далекая колотушка ночного сторожа долго постукивала где-то за селом и смолкла: очевидно, сторож пришел к убеждению, что разогнал всех воров в уезде, и лег спать где-нибудь под плетнем...

Владимир Александрович одинок и нервен, не в духе. В последние годы он редко бывает в духе. Как почти все люди, прожившие свою молодость в веселой и беспечной самоуверенности, без заглядок вперед, он растерялся при первом седом волоске в золотых кудрях, при первой морщинке у глаз, при первом покалывании в печени -- испугался идущей навстречу старости, точно смерть вот уже на дворе, и испуг этот сразу вычеркнул его, еще молодого, из молодежи, отодвинул в старшее поколение отживающих и отживших... В свои тридцать три года он, как старик, живет вечным ощупыванием себя самого,-- ипохондрически разыскивает в себе несуществующие недуги, но болеть ему плохо удается: здоров как бык. Тогда он обращается к экзамену своей жизни, и это страшнее: прошлое кажется ему пустым, настоящее пошлым и позорным, а в будущем он сознает себя ненужным и лишним... И это возмущает его... И тогда он хорохорится, хочет что-то показать, что-то доказать, вспоминает, что у него был талант, что он известность, что в тридцать три года для иных литературная карьера только начинает определяться, а он уже...

-- Что -- уже? -- насмешливо спрашивает кто-то таящийся в напряженном мозгу -- таком напряженном, что голове физически больно от летящей мысли...

Владимир Александрович конфузится. Ему хочется уверить себя, что его "уже" очень обильно багажом, веско и серьезно: он -- академически премированный поэт, у него -- жалованный перстень, он выпустил три тома стихов, и три четверостишия из них уже вошли во все новые хрестоматии, в академическом словаре трижды приведены как классические обороты из его стихов и помещены два, введенных им, неологизма.

-- Ну и что же? -- насмешливо спрашивает кто-то, таящийся в мозгу,-- и Владимиру Александровичу почему-то вдруг неловко оглянуться на зеленую улыбку Пушкина, точно это он экзаменатор, а не собственная взволнованная мысль.

-- Что?.. что?.. Я поэт, а не утилитарист... разве к поэту можно предъявлять эти угрюмые, прозаические требования -- "что?". Почем я знаю, что? Не обязан знать: я поэт, вещь, vates... {Провидец, пророк... (лат.) } To, что зарождается в душе поэта, само себе довлеет. Я -- не человек рассудка и планов. Я -- сосуд, наполненный вдохновениями...

-- Зачем же ты, сосуд вдохновенный, рифмы-то в особую тетрадку выписываешь? -- колет неумолимый кто-то.-- Vates!

-- Да, я vates. Я полон вдохновениями. Какими -- я сам не знаю. Так флакон с благородным напитком не знает, что в нем содержится,-- но однажды придут люди, откроют флакон, попробуют вино и определят его...

-- Прокисшим! -- издевается некто.-- На уксусе разве, а то хоть брось!

-- Неправда,-- волнуется Владимир Александрович,-- все это внутреннее зубоскальство -- скверная привычка недоверия к своим силам, русское самонеуважение, циническая закваска разочарованных восьмидесятых годов. Нельзя так. Надо знать свой удельный вес. За что-нибудь да переводят же меня на иностранные языки. А недавно Говоруха-Отрок разве не назвал меня в "Русском обозрении" преемником Майкова, последним хранителем священных огней, зажженных Пушкиным...

Зеленая улыбка гипсового поэта приобретает нечто мефистофельское.

-- Поэзия военных писарей!-- явственно слышит в себе Владимир Александрович, и ему опять почти въявь чудится, что это бюст ему просуфлировал.

-- Но это не бюст. Это Михайловский написал, когда мне присудили академическую премию. Ну еще бы! Им там подай лапти да кандалы, решетки да голод, да бабу избитую, да чиновника-насильника... Они Якубовича за поэта считают... ха-ха, Якубовича!.. Писарская поэзия! Стихи Ратомского, говорит, хорошо под гитару распевать... И -- какая ложь, какое предубеждение!..

В памяти его поплыли тревожною рябью, как разорванные ветром ночные облака под месяцем, мгновенно вспыхивая в его лучах и опять погасая, обрывки стихов, целые строфы...

Когда неведомая сила,

Свершая творческий итог,

Себя Вселенной окружила

И в мире миром опочила,--

Сказали звезды: это -- Бог!

-- Это писарская поэзия? это надо под гитару? Нет-с, извините, господин Михайловский: это -- пантеизм... да! "И в мире миром опочила"... это -- философски глубоко! покажите мне, кто другой способен так лаконически выразить в стихах слияние силы с материей, объединить в целое божество и природу... Им хочется, чтобы мы, поэты, стали атеистами и материалистами. Но -- если я не могу, не хочу, не чувствую? Если я не согласен сознавать себя глыбою материи, хочу светлого, возвышенного, изящного, тонкого, подымающего дух...

Кто-то таящийся в мозгу делает недоверчивую гримасу и выталкивает вперед, на первый план памяти бесстыдно ухмыляющиеся, оголенно пляшущие рифмы:

Твои губенки -- ягодки --

Сон алый наяву,--

Я жду в беседке-пагодке

И ягодки сорву...

-- Светло? возвышенно? изящно? тонко? подымает дух?

-- Ну... ну... конечно... это... из другой... категории... Ну что же? шалость, грех пера... Кто не шалил? И он шалил... да! И еще как! "Гавриилиада" -- это не ягодки в пагодке!..-- покосился он на зеленого Пушкина.-- И "Вишня", и "Царь Никита"... Разве это мешает быть поэтом?

Но Пушкин под луною все более и более становился Мефистофелем и безмолвно возражал:

-- Шалить-то шалил, но не на четвертом десятке лет, а ведь это дивное произведение вылилось из твоего возвышенного духа третьего дня, когда ты вон в той старой китайской беседке, которую твоя жена давно обратила в кладовку для всякого хлама, поджидал свою прекрасную Агнесу, утонченно сидя на свернутом запасном рукаве для пожарного насоса, между грудою железного лома и мешками с тряпьем...

И темнеет под лунным светом красным стыдом охваченное красивое лицо.

-- Черт знает, до чего я, в самом деле, опустился здесь, в деревне...

-- И в городе хорош! -- поддразнивает некто.-- Что? Неравный брак? среда заела? одиночество? глушь? обломовщина? Духовного общения нет? Врешь, вре-ешь...-- и Владимир Александрович с содроганием слышит, что внутренний голос тянет эти обличительные слова тем же носовым насмешливым альтом, как супруга его Агафья Михайловна.-- Намедни поехал для духовного общения к кузену Константину, встретились знаменитый художник со знаменитым поэтом, а что вышло? Афинская ночь и сеновал у Пантелеихи-Мантилеихи... И когда ты, Владимир Александрович, пред собою лгать перестанешь? когда ты хоть настолько-то уважать себя выучишься, чтобы решиться признаться: да! грешник я, плотская слабодушная дрянь,-- и смуглая грудь супруги моей Агафьи Михайловны, Агнесины жеманные визги и чмоканья, афинская ночь и Пантелеихин сеновал -- вот это твое настоящее, то, что ты любишь, чего ты ищешь и жаждешь, что тебе надо. А остальное -- наслоенное годами притворство, налет из книг и общественной морали, поза, результат внутреннего стыда, что нет в тебе настоящей душевной деликатности, свойственной истинному интеллигенту, и -- ах, как бы кто-нибудь не прочитал в тебе настоящего-то нутра, не догадался бы, каков ты еси на самом деле, возвышенный ты поэт, и прочим, недогадливым, не ткнул бы на тебя пальцем... А то пантеизм! Хорошо, что Агафья Михайловна запирает на ночь шкаф с наливками, не то, с большого пантеизма-то, нахлестался бы ты сейчас черносмородиновкою да и пошел бы шарить по чуланным дверям, разыскивая Агнесу...

-- Не надо так! Что за самооплевание разлагающее! Ненавижу я эти минуты, когда просыпается во мне старая ржавчина -- Антона Арсеньева ученик! В тридцать три года жизнь не кончена, как бы глупо ни сложилась. Возьму себя в руки -- положу конец!

-- Не положишь.

-- Таланты не погибают, талант спасет, ради таланта воскресну и буду жить...

-- Талант твой -- мишура! позолота в хлеву! свинья с соловьиным голосом!

-- Брошу все!

-- Врешь!

-- Увду!

-- Некуда!..

Иди к униженным,

Иди к обиженным,

По их следам...

-- Ну да... знаю... слыхали!.. Некрасовщина... старая песня! Сестрице моей Евлалии Александровне простительно воображать, будто это -- поэзия, вдохновение, музыка слов... Не признаю, не хочу и не верю...

-- Ну еще бы... беседки-пагодки... губенки-ягодки..

-- Вовсе нет... Я только отрицаю фальшь самоотречения и страдательно ноющий утилитаризм... Я не некрасовец, а пушкинец... Хочу, как он -- этот вот зеленый, лунный полубог:

И долго буду тем народу я любезен,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что прелестью живой стихов я был полезен...

И спотыкается, потому что -- читает в зеленых чертах мефистофельскую редакционную поправку: "Извините, мой друг, но я никогда не говорил ничего подобного: этот жалкий стих подсунул вам, в цензурных мытарствах, придворный добряк Жуковский... Мне никогда и в мысли не приходило хвалиться тем, что я в состоянии написать хорошие стишки... Если ты действительно пушкинец, то должен знать, что -- "в мой жестокий век восславил я свободу...". А ты, милый пушкинец, тоже славишь свободу в твой жестокий век? Это прекрасно! Ну-ка, ну-ка...

У красотки Катерины

Груди -- будто две перины...

-- Тьфу!

-- Куда тебе в жизнь -- мертвецу? лишнему? ненужному? отравленному чувственнику? Пей, брат, лучше свою черносмородиновку, когда жена позволяет, и целуйся с уездными дамами и усадебными девицами, когда жена не видит... Некуда тебе, ангел мой, в жизнь! некуда! Вон гостили сейчас в Тамерниках люди, жизнь живущие,-- Кроликов, Лукавин... много ты говорил с ними за три дня? умел ты с ними сблизиться? хотел? сделал что-нибудь для того? Сознайся себе, что ты искренно рад был, когда они сегодня уехали. Вон -- в доме -- осталась сестра твоя, когда-то любимая сестра, друг-сестра, Евлалия Александровна... Сознайся, что ее присутствие тебя тяготит, как укоряющий призрак из чужого мира, что тебе смутно и неловко смотреть ей в глаза, что ты давно уже не любишь ее именно за это... не бойся даже сказать: ненавидишь... Что ты с удовольствием узнал бы, что -- вот -- она исчезнет из твоей жизни... что? трясешь головою, не смеешь себя полностью обрадовать: навсегда?.. ну, хорошо: надувай себя и других, смягчай краски -- не навсегда, а вот сейчас, только сейчас... на некоторое время... на год, на два... на пять лет!.. покуда тюрьма, ссылка, изгнание, возраст не погасит в ней кипения жизни, столь оскорбляющего твои... твои политические убеждения?

Лунный свет вокруг Владимира Александровича пропитывается дрожащим язвительным смехом.

-- Вот еще шутка-то -- твои политические убеждения! Когда ты говоришь о них, то и грудь выпячиваешь, и губу нижнюю оттопыриваешь -- точь-в-точь Илиодор Рутинцев, которого ты смолоду терпеть не мог, а все-таки подражал ему, как обезьяна... Ты умеренный консерватор, ты охранитель, ты панславист, ты говоришь о вековых устоях и самобытных основах русской народности... Какое право ты имеешь говорить? Ведь тебе же все равно! решительно все равно! Ты органчик, заведенный на патриотическую пьесу... Нравятся тебе люди, выдумывающие вариации на эту пьесу, Брагин, Рутинцев, Буй-Тур-Всеволодовы,-- и ты тянешь втору, тем более что за ними петь -- дело покойное и безопасное, а другие нынешние песни -- как твой приятель, романист Дедлов-Кигн, такой же, как ты, несчастный, растерявшийся человек, выражается,-- это -- "не жарты"...

-- Тебе вот очень не нравится Кроликов и не понравился Лукавин. Ты дутый сидел при них и радостно вздохнул, когда они отбыли,-- а теперь вспоминаешь о них со злым недовольством, и не любишь их, и чего-то тебе совестно. А знаешь, почему? Потому что ты был смешон перед ними. Да. Потому что ты, знаменитый поэт, жрец искусства для искусства и убежденный консерватор, очень любишь рукоплескания слушать и чтобы тебя по головке гладили. Все равно, чьи рукоплескания -- лишь бы были, чья рука -- лишь бы гладила. И вот ты хотел понравиться этим, которые тебе не нравятся, чуждым людям, стал подделываться под их чуждый тебе тон, старался выдумывать навстречу им компромиссы, чтобы они разделили и похвалили твои разные, но умные взгляды. И ничего ты не сумел, и каждую минуту оступался и проваливался, возбуждая недоумения в тех двоих, потому что они тебя мало знают. А Евлалия сидела с опущенными глазами, и на лице ее были написаны страдания и стыд, а в глазах Агафьи Михайловны долго искрился затаенный лукавый смех. Когда же ты надоел ей, не без церемонии оборвала тебя:

-- Ну, будет уж! распелся жаворонком... Ты-то всегда дома -- когда хотим, тогда и заведем машину. Дай свежего человека послушать -- в кои-то поры встретишь в нашей глуши!..

И тогда ты рассердился... И при первом же удобном поводе снова врезался в разговор уже назло, враждебно, говорил, чего не думал, лишь бы наперекор, и наговорил таких крутых и грубых вещей, что Кроликов перестал тебе отвечать, а Лукавин грохотал, как паровоз:

-- Ну, батюшка, вам бы, значит, в обер-полицмейстеры проситься: возьмут!

-- А знаешь ли ты, Владимир Александрович, почему ты так провалился? Потому что ты -- необразованный человек. Да, да. Не пожимай снисходительно плечами. Не в первый раз уже ты ловишь себя на этой мысли. Ты, кандидат прав, премированный поэт, не сегодня завтра академик, ты, могущий читать книги на нескольких иностранных языках, ты, переводящий Шопенгауэра и Рёскина, ты -- все-таки -- необразованный человек. Не в том штука, что ты не знаешь опытом ни практической жизни, ни даже собственного тела, что любая баба-знахарка лучше тебя покажет, где печень, селезенка, легкие, желудок. Хуже еще. Ты ничего не знаешь о людях, как о людях, о жизни, как вечно живой сложности причин и следствий. Живешь среди книжной пыли и ветоши, а живую науку о живом человеке, как он существует и общество слагает, проглядел, пренебрежительно объехал умом своим кругом да около, точно чертополохово поле, лишь бы не зацепить. И вот теперь ты, начиненный пестрым, ветхим знахарем, оказываешься необразованным человеком, потому что не знаешь самого важного, самого близкого, что может и должен изучить человек вокруг себя, что создает политическое мировоззрение, о котором ты кричишь, но которого -- неправда! -- не имеешь, и что дает человеку право политического мировоззрения. Не знаешь ни человека, ни общества, ни труда, ни права, ни морали. Ты -- слепой, глухой и потому стал нравственно немым. Ты девятый год живешь почти безвыездно в деревне, живущей общинным бытом, а проэкзаменовал тебя ловкий Кроликов насчет общины, против которой ты весьма бойко ораторствовал по правым газетам,-- и отвернулся от тебя, не возражая, что значит -- поставил тебе нуль. И так было во всяком общественном вопросе, который поднимался: ты был как в лесу и чувствовал, что Евлалия, Кроликов, Лукавин говорят о самых простых, близких к жизни, повседневных вещах, а ты не понимаешь. И, если ты вступался в разговор, на тебя смотрели с вежливым сожалением, как на человека, который пытается прочитать книгу, не зная азбуки языка. И даже твоя жена Агафья Михайловна, которая в жизнь свою не прочитала десяти книг и в счетах пишет "бутылку" -- "бутикою" и "керосин" -- "кразином",-- и та, пред лицом знаний о живом человеке, оказывается образованнее тебя. Потому что она не знает ни Маркса, ни Энгельса, ни Каутского, ни всех этих Бельтовых, Струве, Туган-Барановских, В.В. и Николаев -онов, которыми пересыпались их разговоры, но она знает то дело, ту среду, тот труд, тот народ, законы которых изучали и обобщали Марксы, Энгельсы, Каутские, Бельтовы,-- с нею им интересно поговорить и есть о чем, а с тобою -- нет и не о чем. И не будет о чем, потому что ты себя, Владимир Александрович, не утешай: никуда, никуда ты не двинешься от того, что ты есть, если бы даже и рвался, а ты вовсе и не рвешься,-- это ведь так лишь, расходилась в тебе блажь ночной тоски. Туго ходит ленивая, зажирелая мысль по новым, не проторенным смолоду тропам, и жалобно воет на них от усталости и скуки избалованная мечтательными прихотями воля. И вот сейчас стыдно тебе, что тебя на поле Каутских даже не бьют, а просто берут голыми руками и ставят прочь от проезжей дороги, как заблудившегося ребенка: куда забрел, дурашка! раздавят!.. Но ведь я знаю тебя: если бы ты даже изнасиловал свою волю и взялся бы за какого-нибудь Каутского или Энгельса, то либо -- через пять минут сморил бы тебя сон, либо -- вынул бы ты из потайного ящика какое-нибудь "Gamiani" или другую забубённую порнографическую книжонку и упивался бы ею всласть, якобы ради отдыха мысли, а к Каутскому обращал бы очи, только когда кто-нибудь войдет в кабинет... А не то сам придвинул бы к себе бумажку и карандашик и воспел бы, вдобавок к двум перинам, еще какие-нибудь Катеринины или Агнесины качества...

Спавший на паперти сторож у церкви на селе проснулся, потянул веревку и ударил в колокол, жалобно мяукнувший в лунном тумане. Звук пробежал, заструился, аукнулся с рощами и дальними полями... Он разбил печальные самобичующие мысли Ратомского и перевел его внимание сперва на время: уже одиннадцать! -- потом на красоту ночи, курившейся пред ним ароматными росами вешней листвы, прелой земли, молодых трав, умывающейся черемухи... Даль, серебряным светом полная, была мутно-прекрасна... Месяц плыл лебедем и теперь казался добрым... И луч от него шел уже не зеленящий, а белый, так что и гипсовый Пушкин перестал быть ехидным Мефистофелем и опять улыбался с грустною ласкою, как добродушный Александр Сергеевич.

Ночь потянула к себе Владимира Александровича и окутала в ту сантиментальную мечтательность, в ту неведомо на что обращенную поэтическую влюбчивость, грусть которой -- он знал -- всегда переливалась в нервную силу, рождающую стихи... Туманными мелодиями забродили какие-то жалобные напевы, которые в такую ночь хорошо бы петь молодому, чистому, страстному, с мандолиною в руках, с глазами, обращенными вверх, к окну, за которым скрывается и слушает такая же молодая, чистая, страстная... Сердце куда-то рвалось и просило красивых стонов... Смотрел поэт в мутно-серебряную даль, слушал спящую живую тишь, и голос-мучитель молчал, а губы шептали утешительные слова: "Нет, нет... я еще чувствую, я живу... не надо не любить себя: я хороший, нежный, кроткий... Люди! не надо не любить меня: я талантливый, я хороший, нежный, кроткий... Я поэт... Ну что же делать? Я поэт, я любовник, я музыкант, я Давид Р и ццио, я только поэт..."

И хотелось петь слова любви, потому что чувствовал в себе красивую широкую влюбленность без предмета любви, и она просила выхода, как созревший ребенок из чрева матери, умоляя: "Брось меня в пространство -- на счастье неизвестной, той, которая первая услышит и подхватит".

И слова любви пришли, и сложились в рифмованные строчки, и стали живыми в мерном шепоте губ:

Кого люблю, я не скажу,

О том мое лишь сердце знает,

Оно зовет, оно поет,

На тихой ноте замирает.

Как я люблю, я не скажу,

О том мое лишь сердце знает.

Слеза в глазах, огонь в устах,

И кровь кипучая играет.

Как я умру, я не скажу.

В саду цветет и дышит липка...

И ночь, и тень... И сон, и лень...

И смерти нежная улыбка...

-- Поэзия военных писарей! -- звякнул, точно на самом деле гитарный басок рванул, насмешливый кто-то.

-- Ну и пускай.

-- А рифмочки-то все глагольные...

-- А вот завтра посмотрим...

-- И липа сейчас не цветет, а цветет черемуха... Соврал для рифмы.

-- Ну и для рифмы!

-- А "липка" -- это кто? дерево или поповна в Левонове?

-- Отстань с поповной!

Владимир Александрович повернулся от окна к письменному столу чтобы найти спички, зажечь свечу и записать стихотворение, которое он завтра собирался отделать. Но в движении этом взор его неожиданно встретил белое привидение -- к нему быстрыми шагами подвигалась от дверей бесшумно вошедшая Агафья Михайловна.

-- Боже мой! как ты испугала меня! -- сказал он, вздрогнув всем телом и в самом деле чувствуя, будто сердце его оборвалось и упало куда-то в желудок.-- Можно ли так подкрадываться?

А сам, привычно толкуя поздний женин приход, с жалостью провожал мыслью разлетавшиеся вспугнутыми воробьями, красивые мечты и с досадою думал: "Начинается!"

Но Агафья Михайловна, с необыкновенным выражением на лице, шикнула на него:

-- Погоди... молчи!

Она оперлась руками о подоконник, вытянулась телом далеко вперед за окно и слушала... Лунная тишь была неподвижна, но -- вот -- зародился в ней слабый, высокий, певучий звук...

"На тихой ноте замирает!" -- с творческим удовольствием подумал Ратомский.

Но звук не замер, а стал медленно нарастать, звеня стеклянным плачем.

Агафья Михайловна оторвалась от окна и твердо, положительно сказала:

-- Колокольчик. Это к нам. Убейбожедушева колокольчик.

Тут только Владимир Александрович разглядел, что лицо ее почти черно от прихлынувшей крови и верхняя губа поднялась, открыв злобный оскал крупных, по-звериному белых в лунном свете зубов, что обличало в ней высшую и редкую степень гнева: за все годы брака Владимир Александрович видал ее такою всего три или четыре раза. И хотя слова, произнесенные Агафьей Михайловной, не заключали в себе ничего грозного и необыкновенного, но лицо ее нагнало на него тот бывалый при ней, привычный, мистический страх... Он стоял пред нею и дрожал, не зная отчего, и колени его ослабели.

-- Исправник? К нам? Так поздно? Ты думаешь? Зачем? Не может быть...

Агафья Михайловна отошла от окна и резко сказала, как оторвала:

-- За Евлалией. Арестовать ее едут.

Луна запрыгала в глазах поэта, бюст Пушкина закувыркался, комната пошла кругом, и показалось ему, будто в комнате -- не одна Агафья Михаиловна, но их по крайней мере с полдюжины, и у в сех грозно черные лица, и престрашно оскаленные белые клыки... Резвы ноженьки его подогнулись, и упал он в кресла, как косою подрезанный, лепеча недоуменные слова:

-- Арестовать... Евлалию... у нас в доме? Какой позор... Вот до чего довели...

А дальний звон рос и теперь был уже не стеклянный, а серебряный, будто лунная даль песню запела.

Агафья Михайловна осмотрела мужа.

Гневом своим она уже овладела, лицо белело, черты принимали спокойный вид.

-- Володя,-- быстро приказала она, чутко ловя ухом нарастание колокольчика.-- Ступай сию минуту и ложись в постель. Ты болен, ты очень болен. У тебя сердечный припадок. Ты еле жив. Тебе доктор нужен, лекарства, уход.

Владимир Александрович автоматически кивал головою. Он так сразу ослабел от испуга, что в самом деле едва дополз до спальни. А колокольчик мучительно пел.

Агафья Михайловна носилась по дому, как дух зиждительный, зажигая огни и буця сонную прислугу:

-- Агнеса! Ступай живо к барину, будь при нем, покуда я приготовлю припарки,-- ему очень нехорошо! Мавра, ставь самовар,-- барин болен, барину очень нехорошо. Никита, оседлай Тпруся под дамское седло,-- чтобы в пять минут готово было! барыня Евлалия Александровна поедет в Левоново за доктором: барину очень нехорошо...

Евлалия в черном стареньком платье, с платком, как чалма, обвязанным вкруг головы, уже сходила со своего мезонина, бледная, с упрямым боевым выражением в звездных глазах... И быстр был разговор, которым тихо обменялись две обнявшиеся женщины...

-- Успею?

-- Колокольчик бьет,-- значит, еще берегом, вдоль Остры едут, по лугу. У Левоновского поворота подвяжут, чтобы вести не дать... Оттуда три версты...

-- Двадцать минут!

-- Все сорок провозятся: через Петрову канаву мост вторую неделю провален, верхом на Тпрусе летом возьмешь, а в повозке -- две версты в объезд...

-- Агаша! А может быть, ложная тревога: не исправник?

-- Кто же, кроме полиции, с колокольчиками ездит? Да и голос узнаю, сама в Валдае выбирала, мой дареный.

-- Странно: зачем на арест -- с колокольцами?

-- Затем, что я Убейбожедушеву, кроме всего прочего, сто рублей в месяц плачу.

Как ни встревожена была Евлалия, по бледному лицу ее скользнула улыбка.

-- Верна себе!

Колокольчик болезненно взвизгивал, умеряя свой темп,-- значит, сдерживают лошадей... пошли шагом...

Женщины вышли на крыльцо и наблюдали, как черные силуэты Никиты и Ивана возились около такого стройного днем, но огромного под луною черного Тпруся. Он фыркал, качался в темноте, как темная туча, в покорном нетерпении переступал с копыта на копыто, глухо стуча будто в вату обернутыми подковами о мягкую землю, и бодро и мерно вздрагивал подвижною кожею -- от ночной свежести и нервного предчувствия предстоящей скачки. Агафья Михайловна знала, какую выбрать лошадь для Евлалии,-- из всей ее конюшни Тпрусь один был, так сказать, конем-спортсменом по натуре и шел под верхом -- не по долгу службы, а с любовью к искусству, как художник в душе...

-- Скорей, голубчики! Господа ради, скорее! -- торопила Агафья Михайловна.-- Очень худо барину, боюсь, не было бы беды... Лалечка, голубчик мой, не жалей коня, жизнь человеческая дороже, дорога гладкая, лети, как стрела.

-- Неволя вам, барыня, ехать,-- заметил Иван, подводя Тпруся к крыльцу,-- прикажите, я мигом слетаю...

-- Нет, Иван,-- кротко ответила Евлалия,-- вы слишком тяжелый, Тпрусю труднее вас нести. Я скорей доскачу... Да и надо объяснить доктору болезнь баринову, чтобы он знал, какие с собою захватить лекарства...

Колокольчик уже не пел.

-- Пора, не то встретишься,-- шепнула Агафья Михайловна...-- В аллее хорошенько оглядись, не ошибись поворотом.

Радостной птицей вылетел черный Тпрусь в распахнувшиеся ворота.

-- Что это? что это? -- взметался больной барин, когда в старой березовой аллее от усадьбы к селу четко застрекотали конские копыта. Агнеса, его растиравшая, равнодушно отвечала:

-- Барыня Евлалия Александровна поскакали в Левоново за врачом...

Это успокоительное известие совершенно одурманило Владимира Александровича: он уставил на Агнесу бессмысленные глаза, хотел что-то сказать, но вошла Агафья Михайловна, а Агнесу выслала за припарками.

-- Агаша,-- зашептал Владимир Александрович,-- Агаша... но как же она ускакала? Ведь она может не вернуться... она наверное не вернется...

-- Дура была бы, если бы вернулась,-- сухо бормотала Агафья Михайловна, чутко прислушиваясь к ночи за окном.

-- Но как же... Агаша! Ведь сейчас же... за нею приедут, ее спросят...

-- Не сейчас, а сию минуту... Слышишь? собаки на селе брешут... это на них.

-- А ее нет... Что нам за это будет? что мы скажем?

-- Тебя, Владимир Александрович, я об одном прошу: если допрос будет,-- знать ничего не знаю, ведать не ведаю, видел Евлалию в последний раз за ужином, ты пошел к себе, она к себе, ночью тебя схватила болезнь...

А он с отчаянием твердил:

-- Это ты позволила ей ускакать... Как ты могла позволить ей ускакать?

-- Что же, прямо в лапы жандармам ее выдать? Опомнись, Владимир Александрович!

Но он стонал и метался:

-- Ах, Агаша... Агаша... сколько раз говорил, молил... до чего довели!.. ужас... позор!..

-- В чем позор-то? -- резко оборвала она, хмурясь на него в полутьме.

-- В моем доме -- политика... Полиция арестует мою... мою!.. сестру в моем... моем!.. доме!

-- Успокойся: именно не арестуют...

-- Это еще ужаснее! Моя сестра нарушает все государственные законы, и когда полиция хочет ее арестовать, она устраивает побег из моего дома... И моя жена помогает... На моей лошади... О-о-о! Что Буй-Тур-Всеволодов скажет? Что Ольга скажет?

-- Очень надо!

-- Ты Ольгу не любишь, а мне она сестра.

-- Евлалия тебе тоже сестра.

-- Разве я отрекаюсь? Конечно, сестра... была сестра...

-- Была сестра! Не срами себя! Сам не знаешь, что плетешь!

Агафья Михайловна даже скрипнула зубами и едва сдержалась:

-- Перестань ты выкликать... чисто порченый!

Но он поднялся на локте и с храбростью отчаяния лепетал:

-- Неправда. Я знаю, что я говорю. Ты меня не любишь, не жалеешь. Ты меня на Евлалию променяла, продала. Весь дом, детей, все... Мы теперь погибшие люди, разорила, уничтожила нас твоя Евлалия. Что ей тут надо было? Мы мирно жили, спокойно. Нечестно так злоупотреблять родством. В какое положение мы поставлены? Ты становишься соучастницей и меня делаешь соучастником. Меня, Владимира Ратомского, соучастником беглой революционерки. У меня жалованный перстень... Я почти академик... какое нам дело до революции? Ты не имела нравственного права помогать Евлалии... Ты совершила преступление...

-- Молчи... едут... дай слушать... Тарахтят!..

-- Да, преступление!.. Потому что -- никакого права! Мы живем в государстве, государство имеет свои законы... Оно выше родства и дружбы... А ты нарушаешь... заставляешь меня нарушать законы... священные устои... По твоей милости мы государственные преступники. Ты сделалась преступницей сама и хочешь меня одеть в арестантский халат... меня!.. Владимира Ратомского! О-о-о! Владимир Ратомский -- государственный арестант! политический преступник!

-- Ах ты, несчастье!.. будешь ли ты наконец молчать?.. Вот... слушай: бренчат по аллее!.. Ого! На двух подводах...

Владимир Александрович сразу осунулся в подушки, словно кто ударил его по темени огромною ладонью, и так затих, будто вовсе потерял дыхание. А жена наклонилась над ним и беззвучно произнесла в виде эпитафии:

-- Держи язык за зубами, коли не хочешь в самом деле в Сибири быть... "Знать не знаю и ведать не ведаю!"

В дверь спальни просунулось лицо испуганной Агнесы.

-- Барыня, там у ворот исправник... с военными... просят пустить...

Агафья Михайловна торопливо ахнула, будто ничего и не ждала, сделала радостное лицо и бросилась навстречу незваным гостям... Но, когда бурею влетела она в зал, где знакомо встретили ее сконфуженное, хмурое лицо старика Убейбожедушева и -- полная грустным сознанием неприятного, но необходимого к исполнению долга -- бело-румяная физиономия щеголеватого жандармского ротмистра, когда в бурой массе шинелей, бород и бакенбардов, наполнявших переднюю, быстрый взгляд ее не нашел Евлалию пленницею,-- значит, не встретилась! проскочила! -- притворная радость перешла в Агафье Михайловне в бурный искренний восторг. И она с размаху бросилась изумленному ротмистру на шею и, повиснув, завопила голосом, в котором, как в потрясающем взрыве, разрешилось все нечеловеческое нервное напряжение, ею накопленное за эту грозную ночь:

-- Батюшка! Сергей Диомидович! Константин Викторович! голубчик! Сам Бог вас послал! Какими судьбами? Батюшки! Беда-то у нас какая, беда-то!.. Вот -- схватило и схватило... Ведь чуть жив!.. Я голову потеряла... Владычица небесная привела вас ко мне... Что же теперь мне делать-то, Константин Викторович?.. Сергей Диомидович!.. делать-то что? Ведь еле дышит Володенька-то мой... Так и крючит его... так ножками и сучит...

А в усадьбе, за окнами, стояла в лунной одежде всеведущая полночь и хохотала перекличкою веселых петухов, голосивших ей приветственную трубную песню... И -- перед тем как уйти с небесного поля,-- серьезно улыбался солидный, сдержанный, доброжелательный месяц, глядя сверху, как, наддавая рыси, черной тенью стлался по белому шоссе разгоряченный Тпрусь, слыша, как четко и звонко щелкали об убитую сухую гладь крепко кованные копыта.