Хорошо овладела землею запоздалая весна, и светло улыбался солнцем с бирюзового неба веселый месяц май, каждым нежным лучом шепча оживающим полям и лесу:
-- То-то! Вон он я! Лучше поздно, чем никогда.
Уже третью неделю колесил Николай Николаевич по Дуботолковскому и Вислоуховскому уездам, народа перевидал видимо-невидимо, молвы и речей людских переслушал -- что на трех возах не увезти, исписал заметками три записные книжки и наконец убедился, что весь материал, который здесь можно сверху и наспех взять, он для доклада своего добыл, а вглубь брать -- лучше и не приступаться: только копни, так и развернется: работы не натри недели, а на десять лет, нужны тут не доклады, а томы, десятки томов всестороннего изучения. Либо уж по-старинному -- совсем без докладов и томов, положась на всесильный "авось", русского Бога и Миколу Чудотворца.
В Дуботолкове, у ссыльного литератора Кроликова, Николай Николаевич повстречался с тою местною знаменитостью -- Агафьей Михайловной Ратомской, которую ему на всем пространстве двух уездов, еще начиная с полустанков, рекомендовали как главную здешнюю земельную силу и "нашу собственную губернаторшу". Дама эта, уже немолодая, но еще весьма видная и ярко отмеченная на смуглом скуластом лице печатью той деятельной энергии, что и до восьмого десятка лет разжигает огнем своим человека, как доменную печь -- сама не стареет и ему не дает стариться,-- возлюбила Николая Николаевича с первого же знакомства и потребовала неотступно, чтобы он хоть денек-другой погостил в ее Тамерниках.
-- Ведь вам же все равно отдохнуть надо и в бумагах ваших разобраться,-- говорила она носовым контральто своим, поблескивая хитрыми внимательными тюркскими глазами,-- поверьте, у меня будет вам спокойнее, чем в городе. А тем часом и Евлалия наша подъедет... В Москве она сейчас... знаете?-- многозначительно бросилаонаслово и взгляд в сторону маленького, мохнатенького, рыженького, с огромным лбом и глазами Достоевского, тихого Кроликова.
Тот, стоя, склонился над заваленным бумагами и книгами ломберным столом, который заменял ему письменный, и, опираясь на него тоненькими ручками, прилежно глядя вместо Агафьи Михайловны на чернильницу, произнес слабо прозвеневшим тенором недовольный отзыв:
-- К сожалению, знаю...
Но Агафья Михайловна лукаво засмеялась и сказала дружелюбно:
-- А вы не дуйтесь... Ведь выскочила...
-- Выскакивать-то не надо было.
-- А-а-а... это вот другое дело, туг я вас поддерживаю,-- протянула Агафья Михайловна, быстро сверкая в согласных кивках крупными кораллами длинных серег своих, умышленно старомодных и как бы цыганских: сказывалось в них, что дама хорошо знает, что ей к лицу и по возрасту, и вкусом не обделена -- умеет украсить себя так, что никто не попрекнет, будто молодится, а выйдет молодо и хорошо.-- В этом я совершенно на вашей стороне... Уж так-то ли отговаривала... Но ведь вы знаете Евлалию Александровну: собери всех козлов в мире -- меньше упрямы, чем она одна... А тут еще Волчкова барышня прыгает {См. "Девятидесятники", т. II.}: мы должны соединить, мы должны заявить... Улица, улица! пора выйти на улицу!.. Вот те и должны... Сама села, а за Евлалию у меня душа истряслась, покуда не пришла из Москвы телеграмма, что выскочила...
-- Она-то выскочила,-- сухо возразил Кроликов,-- но много таких, что не выскочили... Слишком много таких.
-- А уж это -- как кому счастье,-- равнодушно отвечала Агафья Михайловна, оправляя перед тусклым, кривящим лица зеркалом жидковолосую и жестковолосую тускло-черную свою прическу.-- За чем пойдешь, то и найдешь. Кабы всякая рыба из невода уходила, то и ухи не было бы. Надо же кому-нибудь и в котле вариться. Я в этаких случаях, сударь мой, как бишь это у вас, ученых, называется -- еще тоже экипаж такой есть? -- "эгоистка": о том, главное, дрожу, чтобы свои, к сердцу близкие, целы были... На весь мир жалеть -- душой не раскинешься. У солдата сосед -- до боя, а дальше -- как и кого Бог пожалеет... Да вы Николая Николаевича-то в загадках не держите,-- насмешливо улыбнулась она,-- а то, вишь, как он на меня глазищами своими белыми лупает: легко ли дело! у фармазона повстречались, по-фармазонски говорим -- как после того ему и меня самое за фармазонку не принять...
Кроликов поморщился от ее фамильярности и нехотя буркнул Николаю Николаевичу:
-- О первомайской демонстрации говорим... знаешь, на мануфактуре Антипова... глупейшее дело...
Николай Николаевич кивнул буйными патлами своими, довольный не столько тем, что Кроликов сказал, в чем дело, сколько разъяснением -- изрядно удивившим его после всего того, что он слышал об Агафье Михайловне в уезде,-- разъяснением, что Агафья Михайловна оказывается, до известной степени, не чуждою "движению" -- и даже настолько, что такой опытный и осторожный человек, как Кроликов, решается говорить с нею языком нескрываемым и настоящим, не прячась за условные темы, слова и обиняки...
-- Да-а,-- говорила Агафья Михайловна, надевая шляпу и уже в демисезонной накидке,-- да-а... молодчина Лалечка... и речь произнесла, и платочком красным помахала... Я, грешница, признаться, большой утехи в том не вижу,-- ну да что ж? Кому что нравится... Кипенье свое избыла, душу отвела, а -- что всего дороже, себя не истратила... Уж если бы она архангелам в лапы попала, да -- я бы ее! да я бы! ух! И не знаю, что сделала бы...
-- Чернь-Озеровой... воспитанницу старшую, Дину, тоже взяли на демонстрации этой... знаете? -- пробормотал Кроликов, все нервнее и нервнее роясь по столу.
-- Как не знать,-- протяжно отозвалась Агафья Михайловна, вооружаясь модным зонтиком,-- соседи, чай, с Котковом-то... Там теперь переполох...
-- Жалко девочку...
-- Пустое! -- возразила с прежним равнодушием Агафья Михайловна.-- Выручат... У Истуканова по городу-то друзей, друзей, связей, связей... Мать-то... ну, то есть, понимаете, Анна Васильевна, даром что больная и Костю своего к стенкам даже ревнует, помчалась в Москву вместе с Алевтиною своею... Вы что так взглянули, Николай Николаевич?
-- Алевтина -- редкое имя, значит,-- сказал он,-- я всю свою жизнь только одну Алевтину знавал... на Москве, в былые годы.
-- Да, поди, она и есть: Бараносова Алевтина Андреевна, Чаевская урожденная...
-- Она и есть! -- воскликнул Николай Николаевич, хлопая ладонями по коленям.-- Это, значит, ее встретил я с Анною Васильевною этою, когда со станции сюда ехал...
-- Она, она... все вдвоем катались, так вот и охромили, видно, своих лошадей-то, ко мне присылали, чтобы гнедую тройку дала им -- на станцию выехать. А вы что так засуетились? Уж не зазнобушка ли старинная? -- прибавила Агафья Михайловна с лукавым своим татарским взглядом.-- Ничего, вкус у вас недурен, вальяжная пава...
Николай Николаевич покраснел, как юная девица, и конфузливо отмахнулся рукою:
-- Где нам, старикам!
Но хитро ухмыльнулся -- то есть он думал, что хитро,-- и прибавил:
-- Человечка тут я одного встретил... Много про нее рассказывал...
Агафья Михайловна мало знала Алевтину Андреевну, и та не была ей любопытна. Она обратилась к Ивану Алексеевичу и напористо убеждала:
-- А насчет Дины,-- вы это бросьте беспокоиться, плюньте... Этакую рыбку золотую небось со дна омута вытащат: не наша сестра, мужичка. Даром, что, как у нас говорится, не правого ложа, но зато родни у Анимаиды Васильевны -- и князей, и графов, и баронов всяких,-- хоть до самой Камчатки расставляй вместо верстовых столбов... Так, до свидания, Николай Николаевич. Жду вас, значит, и готовлю вам апартамент... А вы, Иван Алексееич, ежели его мне не привезете, лучше и на глаза мне не показывайтесь: обижусь, вот вам крест, обижусь... Да и сущую правду сказать, что вам, Николай Николаевич, за радость здесь ютиться у поднадзорного этого несчастного? Убейбожедушев, исправник наш, прекраснейший человек, и я у него одного сына собственною грудью выкормила, а двоих потом крестила, но ведь -- служба же холопская, из губернии инструкции получает, здесь тоже свой жандармишка сидит, доносы пишет... Ему-то -- я знаю -- все равно: сидеть бы в клубе да в винт с гвоздем играть... А из губернии инструкции, а из Питера в губернию нахлобучка, ну и пошли по Дуботолкову шляться переодетые городовые -- по окнам заглядывать... Э-э-э!..-- вдруг воззрилась она в окно, бросилась и его настежь отворила.-- Это что такое? это что?.. Легка птица на помине!..
Восклицания ее вызваны были вывернувшимся на улицу из-за угла серого с гвоздями забора насупротив дюжим парнем средних лет, в хорошей городской чуйке и с совершенно иконописным ликом: только бы постарел на десяток да борода сединою пошла, а то -- хоть в киот его вставляй да свечку вставь пред ним: таков угодник!.. Завидя в окне Агафью Михайловну, он сделал было первое движение, чтобы расточиться и исчезнуть, но повелительный жест ее сказал ему: врешь! не уйдешь! Субъект сконфузился, снял шапку и, рассчитывая, что уже тем заслужил некоторую амнистию, оглядывался через плечо с намерением юркнуть обратно за угол. Но Агафья Михайловна окрикнула его властно и теперь уж особенно в нос, контральтовым звуком:
-- Нечего, нечего лататы искать... Иди сюда, Кузнецов.
Иконописный парень подошел, плетя нога за ногу, с таким видом, будто его на лобное место вели рубить буйну голову. Еще из-за десяти шагов он уже снял картуз и оттого сразу постарел и стал совсем иконописным, так как оказался весьма лысым и черта в черту похожим на пророка Елисея.
Агафья Михайловна смотрела на него в упор, точно железною проволокою его к окну подтягивала, и говорила медленно и холодно властными словами, звучавшими тихо и внятно, как келейные оплеухи:
-- Ты что же это, переодетая шельма? Сказано тебе, чтобы ты не совал своей гнусной рожи к окнам Ивана Алексеевича? Сказано или нет? А? Сказано или нет!
-- Виноват, Агафья Михайловна,-- глухо забормотал он, вертя картуз в толстых солдатских пальцах-обрубках, украшенных серебряными кольцами,-- никак не предполагал, что изволите быть в городе...
-- Скажите пожалуйста! Он не предполагал... Подумаешь, столица какая! Человек -- словно иголка в сене,-- видите ли, теряется в ихнем паршивом Дуботолкове... Что же, ты лошади моей не знаешь? шарабана не узнал? Ах ты... благодари своего Бога, что при кавалерах с тобою разговариваю... я б тебе изъяснила, как я тебя понимаю... Эй, Кузнецов, берегись!
В глазах иконописного субъекта выразился при зловещей угрозе этой искренний испуг, пересиливший досаду унижения. Он сделал плаксивую рожу и закланялся, оправдываясь:
-- Помилуйте, Агафья Михайловна, разве же моя вина? Кабы я своею волею, а то наряд... приказывают... обязаны отчет давать, потому что надзор...
-- Это мне все равно, что там тебе приказывают,-- сурово оборвала она.-- Но я раз навсегда заказала: ежели я в городе, чтобы вами, швалью, поблизости не пахло... Что за безобразие? Какие времена стали? Нельзя к хорошему человеку в гости заехать. Сейчас полицейский нос торчит... Берегись, Кузнецов!
Чем скверным угрожала она, было неизвестно, но надо думать, что угроза была действительна, потому что Кузнецова от нее так и коробило.
-- Господин исправник...-- начал было он, но Ратомская резко перебила:
-- Нечего на исправника напраслину валить. Я с ним говорила, и от него распоряжение дадено. Сами усердствуете, подлецы. Ты да вот еще тот... участковый помощник... как его, кривоносого?.. Смотри, Кузнецов! Чтобы в последний раз. Вдругорядь не укланяешь: худо будет. И кривоносому скажи: хочет служить, пусть свдит смирно,-- не то я так крутну... Ну... марш!
Она захлопнула окно и стала прощаться.
-- Однако вы с властью предержащею не церемонитесь,-- заметил слегка смущенный этою сценою Кроликов.
-- Даже мне, значит, вчуже жаль стало фараона этого,-- подтвердил Николай Николаевич.
-- Поцеремонься с крысою, она те голову отъест...
-- Как только он вытерпел! Ужасный вы человек, Агафья Михайловна? Нельзя так... право, нельзя...
-- Это с переодетым городовым-то нельзя? Эх вы! А еще революционер...
-- Ну, революционер-то я, положим, как генералы бывают: с другой стороны -- тихонький... А речено есть: блажен, иже и скоты милует... Надо щадить человеческое достоинство в ком бы то ни было, этак невтерпеж...
-- Не горюйте: стерпит,-- возразила Агафья Михайловна. И пояснила:
-- Любовница его, Анисья Дерюгина, нашей округи бабочка... Огороды у меня пятый год снимает...
Кроликов молча сделал лицо понимающее и насмешливое, а она продолжала с невозмутимостью точного правового сознания:
-- Плохо платит, да я ее не тесню... Что ж? Когда-нибудь отдаст, были бы правильны мои на нее документы...
Кроликов и Николай Николаевич проводили ее на крыльцо, к шарабанчику, заваленному городскими закупками и запряженному здоровенным чалым мерином-битюгом, которым она сама, в одиночку, правила..
Шарабанчик завертел колесами, покатился -- Кроликов с Лукавиным смотрели вслед с крыльца и еще успели видеть, как вдали, обогнав поспешно шагающего, согнувшегося Кузнецова, Агафья Михайловна с выразительным вниманием погрозила ему нахлесткой на вожже.
-- Хороша?-- с усмешкою спросил Кроликов, возвращаясь с Лукавиным в бедный кабинетик свой.
Тот полыхал толстою папиросою и промычал:
-- Странный, значит, тип... Сочувственница?
Кроликов недовольно пожал плечами.
-- А кто ее знает... Евлалия Александровна неизвестно за что очень ее уважает и на какие-то великие революционные будущности от нее рассчитывает... Я же, откровенно сказать, ее недолюбливаю: не знаю даже, зачем она и ездит-то ко мне... Вероятно, Евлалия Александровна изволили, отъезжая, поручить мою скромную и болезненную особу ее благим попечениям. Ну, а Агафью Михайловну сахаром не корми, медом не пои, только дай повод и случай угодить Евлалии Александровне...
-- Не доверяешь? -- кивнул Николай Николаевич.
-- Кому? этой?.. Представь себе: верю, как самому себе... больше, чем самому себе... Не то что не доверяю... нет, боюсь я ее... боюсь... В самом себе боюсь...
-- То есть... значит...
-- А вот что значит,-- подхватил Кроликов, придерживая тонкими ручками своими виски, в левом из которых начинала разыгрываться хроническая его мигрень,-- а то значит: слыхал ты -- кажется, у Толстого случай рассказан,-- как стоял господин у бильярда... ну, думал, что игру понимает, игре помогает... и вдруг один из игроков взял его да переставил... да... просто вот так -- поднял и переставил, как лишнюю, мешающую ему, по пути попавшуюся вещь... И вот -- всякий раз, что вижу я эту Агафью Михайловну, не могу я, Николай, отделаться от этого предчувствия, что она меня переставит... так вот -- надо ей пройти, а я, а мы на пути,-- и переставит... Как вещь... Возьмет сверху... именно, ты это заметь, заметь необходимую черту... возьмет сверху -- и переставит... В сторону... И нисколько, нисколько мы ей не нужны... Что надо ей, сама знает и совершит... сама... без нас... Свершит и себя оправдает... А нас переставит... Так... так вот возьмет... возьмет за плечи и переставит...
-- Ты что же, значит, раздражаешься-то?
Кроликов промолчал, потом грустно промолвил:
-- Я, друг милый, теперь здесь вот так-то раз десять на день раздражаюсь... Болезнь, что ли?..
Он устало улыбнулся и прибавил:
-- Хорошо еще, что хоть поздно пришло это ко мне... раздражение-то вот этакое... Волнуюсь, но все-таки как будто не прямо по своему делу... вчуже... А ты представь меня с нервами подобными лет десять тому назад, когда я жил там, в колонии на Кавказе, и дрессировал себя на непротивлении злу...
-- Не для тебя было,-- серьезно сказал Николай Николаевич.
-- Не для меня,-- согласился Кроликов.-- Только знаешь, брат? Непротивление-то -- не для меня, конечно, но и противление... увы! чем больше живу и к самому себе приглядываюсь, оно, брат, сдается мне,-- тоже не для меня...
-- Закис ты здесь... в глуши, значит.
-- Этого я не скажу. Представь: не скажу. Любимый труд мой при мне. Помехи не вижу. Библиотека -- вон она. Книги имею, людей вижу, хорошие люди есть. Очень хорошие люди. Молодежь прекрасная -- чутью конца-краю нет, идет на нюх, на голос, пробуждается, глаза открывает, света просит. Дикая, свежая. Каждое хорошее слово в нее, как зерно в степной чернозем, падает. Что посеял, чувствуешь, сторицею растет. Была бы охота учить -- учеников будет сколько угодно. Полиция -- как ты сейчас видел пример -- еще достаточно патриархальна, чтобы уж не очень отравлять жизнь: не обучена еще на столичную злобность и резвость. Не приведена в сознание, что она есть первый номер в сей жизни нашей... Жандарм извиняется пред знакомыми за мундир свой, исправник Убейбожедушев говорит о проклятой службе, которую он, старый кавалерист, сейчас же послал бы к черту, кабы не восемь человек детей... Да и притом, когда чувствуешь за собою властную руку Агафьи Михайловны...
В голосе его опять зазвучали сердито иронические ноты. Он спохватился, что опять раздражается, перемог себя с судорогою в лице и продолжал:
-- Товарища нет... да... правда... товарища нет... возрастного... современника... рядом шедшего... который со взгляда понимает; на полуслово отвечает... Да, это правда... такого товарища нет!.. Но вот -- поедем в Тамерники, познакомишься с Евлалией Александровной: ее одной довольно, чтобы рядом жизнь не прокисла... И кипит; и горит... редко я видал, чтобы человеку так хотелось жизнь свою людям взаймы отдать... Заметь: не даром, а именно взаймы. Погибнуть согласна когда угодно, но отчета спросит: за что? Не простое пушечное мясо. Сознает себя капиталом и требует от жизни за себя процент. Может быть, это-то, в конце концов, и роднит ее с Агафьей Михайловной, бывшею ее горничной, которая когда-то ей башмаки завязывала. Я -- капитал, бери меня и пускай в труд, но объясни, какой ты рассчитываешь извлечь из меня процент? Ну и раз объяснено,-- конец. Она -- уже вся там, всем своим существом, без самопощады, без памяти. Где огонь, туда и летит, как чайка,-- грудью на фонарь маяка... Удивляюсь, как еще ей удалось ускользнуть из демонстрации этой...
-- Ты ею недоволен?
-- Евлалией Александровной?
-- Нет, демонстрацией?
-- Очень. Нелепое дело. Зеленое. Ненужное, неслаженное, неподготовленное, незрелое... Вывели ребятишек и темную массу прямо под казацкие нагайки... Сознательных было очень мало -- любопытствующая толпа... Да и вообще рано это еще: публичное выступление хорошо, когда оно -- смотр силы, а не бессилия, когда оно бьет, а не его бьют.
-- Ты говоришь: Евлалия Александровна -- умница. Ежели она умна, то зачем же, значит, ее угораздило...
Кроликов перебил с досадою, даже слегка краснея бледно-желтым лицом:
-- Она туг ни при чем. Москва скомандовала. Слышал от Агафьи: Волчковатам есть, девица одна... фанатичка скороспелая. Знаешь, из породы тех энтузиастов, о которых старинные европейские революционеры говорили, что они незаменимы в первый день революции и должны были расстреляны на второй... Она орудовала. Ну, и Фидеин... {См. "Девятидесятники", т. II.} мудрец этот московский... без этого оракула, конечно, как без римского папы... И вяжет, и узы решит...
-- Не любишь?
-- Не люблю, когда человек людей в огонь посылает, а сам в стороне на кургане стоит вне выстрелов, смотрит на собственное сражение, как на трагический балет, да кофе попивает: Наполеон этакий под Бородином... Всю эту демонстрацию он наладил: Волчкова -- только офицер его, сама она об этом всегда и всюду во все горло вопиет и тем горда чрезвычайно. И вот офицер этот взят и сидит, Евлалия только каким-то чудом выскочила, Дина, воспитанница Чернь-Озеровой, барашек дикий, взята и сидит, студиоз один хороший, Власов по фамилии, тоже с нею... А высокоумный господин этот -- товарищ Фидеин,-- с насмешкою подчеркнул он,-- даже и побывать на поле своего сражения не потрудился. Сидел у себя на Тверской, покуда за заставой воинство его избивали, и писал в Петербург реляцию о новой моральной победе пролетариата... Не люблю. Не верю. Холодный шахматный игрок. Двигает людьми, как пешками, и не больше, чем пешками, дорожит ими...
-- Что же поделаешь-то, брат? -- примирительно заметил Николай Николаевич.-- В драке, значит, волос не считают...
-- Да за волосы-то нельзя хвататься зря, без соображения! -- почти воскликнул Кроликов, ударяя по бумагам тонкою ручкою своею.-- Я понимаю: завелся в лесу медведь -- возьми винтовку, рогатину, нож и ступай на него облавою или, если безмерная удаль кипит, души один на один. Но я не понимаю, когда вот этакие Фидеины повелевают: вон под кустом лежит медведь, поди, возьми его голыми руками за задние ноги и выброси из леса... А все выступления, которые товарищ Фидеин с товарищ Волчковою организуют, неизменно такого сорта. Бери -- неизвестно зачем -- медведя голою рукою, а что станется затем с твоею черепною чашею, сие -- в руке Божией... Волчкова эта...-- Он с раздражением пожал плечами.-- Волчкова эта -- положительно сумасшедшая... Достаточно ей видеть, так сказать, рожон, чтобы уже прати на него самой и натыкать на него других... Что мы людей теряем по милости этой пылкой госпожи -- просто подсчитать страшно... Никакой полицейский крюк и шпион всеми своими хитростями и ко-варствами не отправил столько наших в тюрьмы и ссылку, сколько мы сами, собственными руками отдали в предприятиях Волчковой... Ну да она меня, повторяю, не так волнует, потому что по крайней мере, "где твоя голова, княже, там и наши лягут", каждый раз сама в своей каше варится и обязательно попадает под сюркуп... Ей в прошлом году смотритель Бутырской тюрьмы даже остроту отпустил. "Что вам,-- говорит,-- товарищ Ольга скитаться по разным камерам? Отделали бы себе у нас постоянную квартирку!" Когда человек себя в жертву приносит, тут можно спорить о пользе, но по части этики ничего не возразишь... Но Фидеина с его шахматною игрою в людей -- не выношу!
-- Ты его, что же... значит... подозреваешь, что ли?
-- Помилуй! Что ты? Совсем, совсем не то. Как я могу подозревать человека с таким доказанным мученическим прошлым, как Фидеин? И тюрьмы, и Сибирь, и эмиграция, и все прелести нелегального жития... Каторги не хватил только по особо счастливому случаю. И дружбы у него, и связи... что ни человек, то снимай шапку долой и восклицай: многая лета!..
-- В Петербурге ему здорово верят,-- вставил, сурово размышляя, Николай Николаевич.
Кроликов подхватил:
-- Вполне понимаю, и весьма может быть -- хорошо делают, что верят. Нет такого общего дела, которое обошлось бы без своей бюрократии. И если судьба быть революции на Руси, то, конечно, и ей без своей бюрократии не обойтись. И для меня Фидеин -- одна из первых ласточек этой будущей революционной бюрократии. Весьма вероятно, что ласточку эту никак нельзя облететь, ни синицами в руках, ни журавлями в небе. Но если она мне за всем тем противна -- что же мне делать? Я не говорю, что прав я, а не он. Оправдывают и людей, и воплощенное в них дело -- результаты. Какое право имею я судить? За мною результатов никаких не осталось. У меня выработался известный политический инстинкт, но инстинкт -- не факты. Я затыкаю инстинкту рот и прислушиваюсь к его голосу только наедине. Я могу лгать, но это мне трудно, для меня это -- род нравственного насилия над собою. Когда я говорю с хорошим другом, я не имею воли для такого насилия и должен признаться откровенно. У меня к ним, к этим Фидеиным и компании -- ибо не один же он! будь он один, так он бы один и заправлял всем делом! -- тот же род отвращения, какой француз 1789 и тем паче 1793 года должен был чувствовать к будущему члену директории либо даже к первому консулу Бонапарту... На устах у человека -- Дантон и даже Марат, а в глазах -- 18 брюмера. Эти люди не пойдут ни в бой, ни в бунт, ни к Бастилии, ни хотя бы даже на Аркольский мост -- они выплывут в министерствах и диктатурах... Спасы на крови! О черт бы их побрал, черт бы их побрал, черт бы их побрал.
-- В Петербурге ему очень верят,-- помолчав и с большим смущением, повторил Николай Николаевич.
-- Весьма вероятно, что так и надо,-- сухо повторил ответ свой и Кроликов.-- В его теоретической честности, честности идей я нисколько не сомневаюсь. Говорю не в суд и в осуждение. Не глупцы верят -- значит, и вера не глупая. Больше скажу: очень может быть, что в историческом учете он, этот шахматник Фидеин, а не я, стареющий идеалист, не мы, наивные мощи семидесятых и восьмидесятых годов, целесообразен и прав. Для того чтобы французская демократия не погибла, но выросла и окрепла, надо было, чтобы Дантоны, Демулены и Сен-Жюсты сложили свои головы под топором гильотины, а Наполеоны, Гизо, Тьеры, Гамбетты, Клемансо, Делькассе, Дюпюи и как их там еще? -- процветали... Но согласитесь: хорошо было бы лицо и состояние духа у Камилла Демулена, если бы в тот момент, как склонял он голову на плаху, ангел будущего показал ему Тьера, Гамбетту, Клемансо, Дюпюи, Делькассе е tutti quanti {И иже с ними; и прочие (фр.).}: счастливый, мол, человек! вот за какую радость льется кровь твоя.
Он болезненно засмеялся и махнул рукою. Назавтра рано утром Иван Алексеевич зашел к бравому и благовоспитанному исправнику Убейбожедушеву, получил от него в пять минут -- при любезнейших расшаркиваниях и заверениях, что это совсем лишнее и напрасно беспокоились, совсем не такие мы формалисты и знаем, с кем имеем дело,-- разрешение выехать в Тамерники, и после полудня понесла их туда, вдвоем с Николаем Николаевичем, сивая парочка, с тем самым полуторааршинным возницею на козлах фаэтона, который некогда привез к Постелькиным Авкта Рутинцева {См. "Девятидесятники", т. II.} как вестника выигранного процесса и полумиллионного арсеньевского наследства... Нельзя сказать, чтобы эти великие события прибавили вознице роста или благосостояния. По-прежнему был он мал, худ, бледен и бессилен, еще прибавилось заплат на армяке, связочек на упряжи и -- как будто -- даже ребер у еще похудавшего коренника.
Проезжая безвылазно грязною улицею Теплой слободы, конечно, шагом, потому что колеса вязли по ступицу, а лошади по щиколотку, Кроликов почтительно раскланялся с красивою, дородною женщиною, смотревшею с годовалым ребенком на руках из окна длинного одноэтажного, с мезонином дома под новою красною крышею...
-- Здравствуйте, Софья Валерьяновна... Все ли в добром здоровье?
Женщина ответила ласковою улыбкою, осветившею прекрасное лицо ее выражением, которое показалось Николаю Николаевичу необычайно и давно знакомым.
-- Здравствуйте, Иван Алексеевич... Надеюсь, к нам?
-- Нет, к сожалению, приятеля в Тамерники везу...
Николай Николаевич поднял калабрийку свою, стараясь припомнить в ответ на вторичное ласковое склонение головы, где он когда-то видел уже эти теплые, влажные глаза большого, кроткого, милого зверя...
-- Супруг дома, Софья Валерьяновна?
-- Нету, в отъезде.
-- Часто он у вас катается.
-- Что станешь делать... Коммерция его стала велика. А вам он нужен по делу?
-- Нет, я так...
-- Только четвертого дня из Москвы вернулся, а вчера Авкт Алексеевич Рутинцев телеграмму дал, чтобы ехать ему немедля на Тюрюкинский завод... Там теперь сама хозяйка, княгиня, гостит, так все насчет этой дороги желает видеть его для переговоров...
-- Ну, счастливо оставаться...
-- Добрый путь... Хоть обратно-то едучи, нас не минуйте... И вас очень прошу,-- приветливо улыбнулись темно-карие глаза Николаю Николаевичу, и опять он, конфузливо кланяясь, занедоумевал: "Да где же и когда они на меня уже смотрели?" А женщина говорила им вслед, высоко поднимая красивыми, в распашных рукавах пестрой ситцевой блузы руками ребенка, которому в этот момент понадобилось зареветь, и точно благословляя им дорогу:
-- Агафье Михайловне поклон... Владимиру Александровичу... Евлалию поцелуйте...
Кроликов обертывался и шутливо кричал:
-- Как я могу передавать, чего сам не получал?
Женщина застыдилась и, смеясь, в краске, закачала головой... Тем временем кони благополучно одолели главную слободскую лужу, по имени Попов сапог, дорога стала лучше, и сивая парочка затрусила наконец подобием рыси, дребезжа бубенцами и скрепами фаэтона...
Николай Николаевич с удивлением смотрел на спутника своего: с тех пор как Иван Алексеевич завидел эту женщину в окне и поговорил с нею, нервность и раздражительность с него как рукою сняло, лицо стало веселое, доброе, такое, как в старину всегда знал его Николай Николаевич. Таким еще ни разу, даже в первый момент своего дружеского, после долгой разлуки, свидания не удалось ему видеть нынешнего Кроликова, постаревшего, поугрюмевшего, почти всегда грустного, с печатью пытливых мыслей, одна за другою расплывающихся в разочарования.
-- Ну вот тебе и наша милейшая мадам Постелькина, урожденная Арсеньева,-- сказал Кроликов веселым голосом и с добрыми, смеющимися глазами.-- Какова?
-- Сестра Бориса Арсеньева?!
Быстро обернувшийся Николай Николаевич понял теперь, почему так знакомо ласкали его темно-карие глаза -- братние глаза на лице сестры. Достаточно насмотрелся он в свое время глаз этих -- и искрометными, в пламени негодующих вдохновений, в бурных партийных дебатах; и глубокими, в тихом сиянии такой твердой и неукротимой веры, точно в тот час сверкал над ними боевой шлем, венчанный короною, а не арестантский блин серел, и руки меч несли, а не кандалами гремели; и в ярких, благородных слезах, точно звезды, затопленные дождем, над прахом мертвого товарища, честно отбывшего свою земную боевую стражу; и в детском, лучезарном веселье, которое никогда не было личным, которое зажигали в этих глазах только шифрованные письма из Парижа и Женевы, возвещавшие решения таинственных коллективов, которыми обладатель прекрасных глаз обрекался на собачью жизнь следимого и следящего человека, на лишения и опасности прячущегося бегства, на риски тюрьмы, нагаек, пуль, побоев, на сон с динамитом под подушкою, на неразлучное общество спутницы смерти, всегда готовой выскочить из незримости и схватить прекрасного юношу, представ ему в самом страшном и безобразном виде, какой только способна она принять...
-- Чудесный, брат, человек эта самая купеческая жена, Софья Валерьяновна Постелькина, урожденная боярышня Арсеньева,-- говорил Кроликов веселым и умиленным тоном того светлого смеха, который является у хороших людей, когда они видят в природе явление, настолько полное жизни и жизнь обещающее, что оно в радости своей и трогательно, и комично немножко: когда здоровый, резвый ребенок, ползая по полу, играет с ровесником-котиком, когда молодой породистый щенок беснуется и кувыркается на паркете и -- что ни побежит во всю прыть -- неуклюжие лапы не выдержат и расползутся как попало по скользкому... шлеп! -- Преумилительный человек. Из разряда тех праведников, без которых, говорят, города не стоят. Единственное, чего не могу ей простить, это -- это, что ради нее супруг ее, Тихон Гордеевич Постелькин, избегнет на том свете геенны огненной и раскаленных сковород. Потому что, если он явится пред лицо Высшей Справедливости под защитою своей Софьи, черти, его ждущие, будут обмануты хуже, чем во второй части "Фауста": у кого достанет духа огорчить такую хорошую женскую душу? Махнет рукой Вечная Справедливость и подарит Соне ее Тихона как напрасную, но прощенную слабость. А она сейчас же уведет его, свинью, в рай и усадит чай пить с баранками и паюсной икрой... Он будет благодушествовать, а она тетешкать очередного младенца и старшеньким носы утирать. И будут праведники ходить мимо, вот как мы, дуботолковцы, теперь ходим, и удивишься, что затесалась так высоко, свинья -- вот как мы удивляемся, но -- спросят чья? -- поглядят на Соню, вот как мы глядим, и отойдут молча: ни у кого не поднимется рука с поленом, чтобы спустить Сонину свинью в этаж, ей предназначенный...
Полуаршинный возница оглянулся с сочувствием и проскрипел простуженным голосом:
-- Это вы, Иван Алексеевич, довольно вполне правильно: кабы не Софья Леверьянна, давно бы этому Тихону под ножом быть... Потому что ужасти достойно, сколько злы на него слободские по случаю железной дороги, что она, стало быть, город возвеличит, а слободу должна пустить в последний разор... Необразованный народ! Только что Софью Леверьянну совестно людям сиротить, а то бы...
-- А ты бы,-- сурово сказал ему Кроликов,-- языка-то о подобных глупостях не распускал...
-- Да ведь я не от себя, Иван Алексеевич, что люди, то и я... Сидишь тоже в трактире-то, чай пьешь, молва сама в уши катится,-- теперь народ наш словно с ума сошел, только и думки у каждого, что насчет железной дороги, как она -- кому: то ли разорит, то ли поправит.
Хороша на Руси молодая робко-зеленая весна -- безрасцветная девушка Снегурушка, обреченная растаять в июне, в купальные дни, от лучей-объятий Ярилы-солнца. Но до Ярилы далеко. Стоит Снегурочкина весна: нежная, бледная, робкая, трепещущая желто-зеленым пухом на деревьях, под зеленоватым, девственным небом. Дух Снегурочки жидкими туманцами тянется от перелеска к перелеску... Свежо, скромно, грустно и -- русско!.. до жалости русско!..
И хочется думать о Снегурочке, о робкой зеленой весне и о придавленной смирением даже в природе своей родной земле, которую, благословляя, исходил в рабском виде, удрученный крестною ношею, сам Христос, Царь Небесный... Глядели два русских человека с жестких подушек-блинов прыгающего фаэтона в далекий, стыдливо зеленеющий простор, и просилась в души, точно нищий дверную скобу нащупывал, тихая грусть, та русская грусть, от которой, может быть, и выросло все хорошее, что есть на Руси... Сладко и недоверчиво было в душе, и пели-пели в памяти вместе с бубенцами далекие, юношеские, огорченные, умные слова...
А весной была
Степь желтая,
Тучки плавали
Без дождика;
По ночам роса
Где падала --
Поутру трава
Там сохнула.
И те пташечки,
Касаточки,
Пели грустно так
И жалобно,
Что, их слушая,
Кровь стынула,
По душе лилась
Боль смертная...
-- Э-эх! -- полною грудью вздохнул Николай Николаевич.
-- Жалко разорять-то? -- усмехнулся Кроликов.
-- Ты насчет... значит...
-- Да железной дороги вашей... Слышал, как автомедон-то наш изъясняется?
-- А истинно, брат, значит, что жалко,-- еще глубже вздохнул Николай Николаевич.-- Глупо это, романтизм, значит, а ничего не поделаешь -- русский человек, жалко...
-- Окончательно решил, что подашь мнение за дуботолковское направление?
Николай Николаевич угрюмо поправил калабрийку.
-- А не все ли равно? -- сказал он.-- Присмотрелся, брат, я за три недели-то: что, значит, Дуботолков, что, значит, Вислоухов -- хрен редьки не слаще,-- только казенные столбы различают, где один кончился, другой начался. И зачем, значит, один кончился, а другой начался, Аллах то ведает. И переименуй ты их завтра и переставь, значит, один на место другого, они сами себя не разберут, который -- какой. Словно, значит, в сказке сказывается: это я или не я? И обоим, значит, только в жизни, что извне притечет, что случай счастливый забросит. А изнутри соков -- ровно настолько, что, значит, умереть нельзя, а расти тоже невозможно. Прозябай, значит, и шабаш, да не шевелись, блюди экономию сил, как бы себя вконец не истратить. Такая уж, значит, благословенная русская Палестина, что без случайного выигрыша в лотерею какую-нибудь ей век болотом простоять....
-- А выиграет она в лотерею -- и закрутит! -- усмехнулся Кроликов.
-- Закрутит,-- согласно подтвердил Николай Николаевич.-- Закрутит и сейчас же на соседа, значит, насядет. Выиграет Вислоухов -- насядет, значит, на Дуботолков. Выиграет Дуботолков -- насядет, значит, на Вислоухов. Только вот в этом нищем виде они, значит, друг другу и безопасны, покуда делить нечего. Потому что, как одна Палестина выиграла в свою лотерею, соседняя, значит, уже своего счастья не ищет, но сама к ней в кабалу просится, на ленивый хлеб,-- и готово: пошел кабальщик из своего кабальника кровь пить, да богатеть, да, значит, дороднеть... Пьет, значит, и сам на себя удивляется: во что лезет, сыт ведь уже по горло, а все тянет, и откуда у меня, прорвы, такой аппетит берется?..
-- Аккурат вот как Агафья Михайловна эта, которую ты у меня видел,-- улыбнулся Кроликов.-- Тянет-тянет, округляет-округляет... Символ своего рода! Может быть, потому-то я ее и боюсь... Глядит на меня, понимаешь, из тюркских глаз ее загадочность русалки, татарщиной оболокнутая. И -- уважительная ведь она, не на что пожаловаться, чтит нашего брата, но словно ты у нее только состоишь на временной службе, а по существу, нисколько ты ей не нужен, и родства нету между тобою и ею -- разве что дедушка с бабушкою на одном солнышке онучи сушили. Ты -- особ-порода, и она -- особ-порода. Смотрит она на тебя и думает: "Крутись, крутись! Молоденек! ты-то, брат от Петра, а я от самого Гостомысла, да и Батыевых кровей в меня пущено..." Иногда это -- до злости. Именно Петра хочется вспомнить и с палкою в руках сказать ей: "Ах, темень этакая! ах ты дура..." Но ведь ответит...
-- Ответит! -- басисто засмеялся Николай Николаевич.-- Да и какая же она дура? Поучит нас с тобою.
Но Кроликов продолжал, слегка подражая носовому говору Агафьи Михайловны:
-- Я, мол, дура, так и пущай дура,-- только вот я, мол, в дурах, сама по себе и сама у себя, а ты, в умниках, что?.. Сюда повернись, туда повернись -- все с бока припека... Расплодил вас Петр Алексеевич кочками на болоте, а я -- извечная: самое оно -- болото то есть -- и есмь.
-- Ты, Иван Алексеевич, значит, того, славянофилом, значит, заговорил уже...
-- Не я заговорил, страх мой говорит,-- улыбнулся Кроликов.-- Поезди, посмотри, пощупай... Скажут они тебе кое-что жутким безмолвием своим, палестины-то наши... Все, что хочешь, они, только не серединное царство. Низость -- глубже чего не спуститься; прелесть человека -- выше чего смертному существу взлететь нельзя... И в мысли, и в творчестве, и в капитале, и в свободе -- все так: нету среднего, уживчивого уровня, либо грязь, либо князь... И качается бытие человека маятником между полюсами этими, от грязи в князи, от князей до грязей, и нет для них примиряющих экваторов, а зверинства и одинокого гордого засилья -- бездна неизмеримая... Вот теперь все историки стараются доказать, что у Руси был свой период феодального строя. А мне, брат, иной раз сдается, что мы в феодальный-то строй еще только входим: впереди еще феоды-то наши, не мечом, так рублем сделанные... Вот тебе -- два уезда: каких еще феодов искать? Жизнь рабская -- что трясина зыбучая, непроходимая, а чуть где наметилась тропа сухая, спасительная, глядь, стоит уже на ней, паленицею удалою, вот этакая Агафья Михайловна какая-нибудь или господин Постелькин держит богатырскую заставу. Покорствующих берет под свою руку и дани-пошлины с них дерет, а строптивых супротивников сталкивает в болото: тони и сгнивай!.. Страшная штука, брат, эта глухая самобытная сила... Патриоты говорят про засилье немецкое, про засилье еврейское, про городское засилье. А я так думаю, что если бы и были наличны здесь эти чуждые засилья, то все они творятся в пасти у великого же самобытного засилья, и, покуда они чавкают свою добычу зримо, их самих чавкают невидимые громадные челюсти -- потребное жуют и в брюхо отправляют; непотребное выплевывают... И вот -- каков ты-то сам в челюстях этих всероссийских? предназначен ты ими к поглощению или -- тут-то и жуткая загадка, от которой коробит, боюсь, что выплюнуть, ох, боюсь!..
-- Отрицательный же ты стал, значит, человек,-- с укоризной проворчал Николай Николаевич, наблюдая из-под калабрийки своей веселый сетчатый полет грачей, тучею сорвавшихся в дружное переселение с поля на поле.
Кроликов уныло покачал бородкою.
-- То-то и нет, друг Николай... Ничего я не отрицаю... Растерявшийся я человек, а не отрицательный... Приемлю? Нет! претит! Отвергаю? Нет! Не смею... Когда меня сюда заслали, я даже втайне рад был, что -- волею-неволею -- от книги и теории здесь на время отойду прочь; в самых недрах, так сказать, не угодно ли, практически пожить и с их насущностью побарахтаться... Ан недра-то именно и налегли на плечи вопросами и загадками... и какими! Это не из книги!
-- А я, значит, и сейчас рад,-- весело повернулся к нему разутешенный грачами Николай Николаевич.-- Я тебе, брат, искренно скажу: очень я рад, что, значит, эту командировку на себя принял... Высвежила... Кажется, вот, значит, известно тебе: не кабинетный я человек, совсем не канцелярист, значит... И Россиею похожено, и с народом пожито, и всего видано, значит... Но -- воздух, что ли, у них там, в Питере, особый, в министериях ихних? Истинно тебе говорю: покуда ездил я теперь по дуботолковским и вислоуховским палестинам, значит, словно туман с глаз сходил, и глаза прочищало, и забытое клубом вспоминалось, копром, значит, вставало в памяти,-- прежнее, значит, что отлично опытом знал, да невесть как и куда забыл... Ну их к ляду! Вернусь -- уволюсь! Мозги туманят... не согласен, значит! не хочу!..
-- Да, город страшный,-- задумчиво возразил Кроликов,-- это ты прав: жупсий город. Призрачный. Кажется, нет города более страшного этою способностью своею: выдумать призрак, окутать им действительность, узаконить мираж и подчинить ему осязательность жизни... Знаешь ли? Я теперь, когда приходят столичные газеты, только и читаю в них, что телеграммы да корреспонденции с места... Остальное... жутко!.. Не то в очарованном лесу бродят; не то просто с милою наивностью в куклы играют... Нет России -- есть только карты России. Нет мужика -- есть только символ мужика, мысленно распределенный по оной карте семо и овамо в приспособлениях, придуманных по разуму и вкусу каждого добровольца, "спасающего Россию". Потому что все у вас там Россию от чего-то спасают и -- никак спасти до конца не могут. Живет страна в состоянии хронической погибели -- и не гибнет; хоть ты что. С Гостомысла гибнуть начала, а погибели ей нет. И спасать ее еще варяги принялись, и спасание тянется тысячу лет, а спасения -- нет; все что-то не выходит. С тем и просыпаемся, и спать ложимся, что не знаем, чего ждать: то ли мы погибли, то ли спасены... Ну и день да ночь -- сутки прочь, к смерти ближе. Авось дети до чего-нибудь потверже доживут. Помнишь, как Собакевич расхваливал Чичикову покойника-плошика Степана Пробку, какой мастер был, ему бы только во дворец работать? "Позвольте,-- возражает Чичиков,-- да ведь Пробка теперь, с позволения вашего сказать, так, ничто... одна мечта..." Собакевич-то даже обвделся: "Что? Степан Пробка -- мечта? Посмотрели бы вы на эту мечту: мужчина в дверь не пролезет, вот оно -- какая мечта!.." Чичиковы и Собакевичи теперь не по медвежьим углам сидят, а в министрах, в директорах департаментов, в членах законодательных комитетов, в редакторах политической прессы обозначились. Наберет человек в воображение коллекцию мертвых и беглых душ и пошел ими жонглировать. Кто сознательно, кто в блаженном самообмане оперируют "вещей уверение невидимых, яко видимых": такие-то ли разыгрывают вариации социальных групп, кружа в них символы вместо людей плоти и крови и мечту вместо фактов. И тоже обижаются, когда им кто-нибудь, по здравому смыслу и прямому зрению, скажет: позвольте! да вы устраиваете и спасаете совсем не того реального Степана Пробку, который был мужчина -- в дверь не пролезет; а воображаемого Степана Пробку, который -- так, ничто, мечта... Для мечты ваше ерзанье перстом по карте и фехтования символами, быть может, и очень остроумны, но настоящий, живой Степан Пробка от них поколеть должен... Сидят по комиссиям и комитетам господа, кои, на щедринский манер тебе сказать, "об отечестве мнения не имеют, а, впрочем, готовы поступить с ним по всей строгости законов". И вот зиждутся эти законы, рассылаются циркуляры, даются инструкции, читая которые, даже исправники и становые таза таращат и конфузятся: да что у них там в Питере? Мозги в яичницу переболтались, что ли? И есть от чего "исполнительной власти" сконфузиться, ибо ей-то -- земскому начальнику, становому, уряднику, каковы они ни есть -- придется прилагать присланную из Петербурга строгость законов к отечеству реальному, непосредственно, воочию и собственноручно, так сказать. А питерский l'homme d'état {Государственный человек (фр.).} прилагает ее разумною головою лишь к карте -- она же в качестве бумаги все стерпит! -- к карте, населенной символами. С живым человеком -- одно обращение, с символом -- другое. Что живой человек в состоянии вместить, чего нет -- мы знаем, ибо сами живые люди, сами Каи, сами смертны и, следовательно, ощущения каждого смертного Кая можем примерить на своей собственной шкуре. Но символ -- штука чуждая, штука растяжимая: черт его знает; что он может вместить, чего не может! Смертный Кай, хотя бы и мужицкого звания, не в состоянии жить, питаясь четвертью фунта хлеба в сутки, а символ... авось не подохнет! Когда Каю-мужику порют спину за недоимку, он страдает и кричит; но Кая из силлогизма можно пороть сколько угодно, без боязни расстроить нервы свои его криками. Я уверен, что весьма многие из наших Ликургов, проповедующие порку мужиков-символов за воровство, пьянство, разврат и непочтительность, сами, доведись им лично расправляться, не нашли бы в своих деликатных чувствах решимости не то что высечь, но даже пальцем тронуть ни вора Трошку, ни пьяницу Памфила, ни матерщинника Дементия...
-- Ну, брат! больно оптимист, значит. "Лапети вьен ан манжан" {Аппетит приходит во время еды (фр.).}, говорят наши друзья-французы...
-- Положим, французы так не говорят,-- невольно рассмеялся Кроликов чудовищному произношению Николая Николаевича.
-- А ты, значит, не придирайся: институтка я, что ли, чтоб прононсом блистать?.. А насчет оптимизима -- сам же, значит, говоришь: феодальными нравами пахнет... Крепостное-то право осталось за нашею спиною недалеко.
-- Почти сорок лет, мой друг, за это время в Америке негритянские университеты выросли...
-- Что ж -- университеты? А вокруг университетов, значит, линчуют тех же негров, если который белой мисс дороги не уступил...
-- Да ведь мы-то не негры и не потомки негров, наконец! Высшею расою числимся! Пора умягчаться нравам-то... Двадцатый век наносу! Загляни в газеты: только и слышишь, как звенит,-- фэндесьекль... фэндесьекль... {Конец века (фр.).} Препоганое, кстати заметить, слово.
-- Негры не негры,-- раздумчиво произнес Николай Николаевич,-- Батыя ты сам только что помянул -- не напрасно, значит... Веками на жестокость и унижение дрессированы -- десятилетиями не выкуришь, значит... Ты мне русского человека не нахваливай: сам его люблю -- одного его и люблю сердцем, по прямому чувству, значит. Все человеков-то, брал; в себе возможно только от разума изыскивапь и доказывать логическими доводами, что ты таков, значит: будто вся Вселенная тебе отечество и мать... Нет для меня лучше и краше русского человека, но и страшный же опять, значит, человек.
-- Страшный,-- согласно поддакнул Кроликов. А Николай Николаевич говорил:
-- Таится в нем -- точно в благородную породу злая мина была заложена, да и забыта в ней, значит,-- пороховой склад дикости и злобы, веками накопленной, и не знай, значт; когда, где и как этот пороховой склад на воздух взлетит... Запустим ни с того ни с сего фейерверк под небеса -- и сами оторопеем: эка вас, значит; угораздило!.. А признаваться в оторопи -- конфузливы, не любим... Помнишь, в начале восьмидесятых годов мы с тобою блуждали по югу -- в эпоху еврейских погромов? Летает; значит, в воздухе пуховая метель из выпотрошенных перин... Обиженные, избитые люди плачут; воют; прячутся, бегут... А погромщики -- любому наедине в глаза взгляни: всем стыдно, но никто, значт; стыда показать не хочет -- и от нового стыда, значит, за свой тайный стыд -- всякий вдвое злее становится и вовсе норовить обнаружить себя зверюгою... Хорош родился на свет русский человек, да злая мачеха сглазила -- посадила в него, значит, бешеного черта... И -- как его, значит, от черта этого отчитывать,-- сие бабушка еще надвое говорила...
-- Тем более,-- засмеялся Кроликов,-- что не все же этот черт пакостит, иногда оказывает и услуги.
-- Иногда и услуги оказывает,-- улыбнулся тоже Николай Николаевич.