Николай Николаевич сошел с поезда поздно, в сумерки, когда в Дуботолков ехать нечего было и думать на ночь глядя.

-- Врэд ли и завтра от нас проберетесь,-- сказал ему начальник полустанка, молодой еще усатый грузин, обруселый настолько, что лишь изредка прорывалось в его говоре кавказское отвердение гласных, унылый, чахоточный, с тоскливыми глазами человека, тяжко отбывающего повседневное житье в месте, глубоко ему противном.-- Нэт дороги: потопы. Остра разлилась, как море, а вам ее дважды переезжать, малые ручьи стали реками... Если даже с рассвэтом выедете, то развэ к ночи будете на месте. Вообще примете муки. Тракта нэт, проселками, по размокшему грунту вряд ли сделаете пять верст в час. Пешком скорее.

И посоветовал Николаю Николаевичу лучше переждать на полустанке до следующего пассажирского поезда, а с ним проехать еще три перегона до станции, откуда дорога к Дуботолкову хотя на семнадцать верст дальше, но зато -- еще старый, аракчеевский шоссейный тракт, земство поддерживает его в недурном состоянии, да и через Остру только один переезд под самым Дуботолковом из Теплой Слободы.

-- По крайней мере там, если вы опозднитесь или в дороге случится поломка, есть куда попутно заехать. Котково -- село большое, на самом тракту стоит. Совершенно как сымпатычная русская песня представляет: "Вот на пути сэло большое". Известно на всю Россию, и даже в "Ниве" рисунки были помещены, потому что знаменитый наш русский художник Ратомский выстроил себе там студию. Дальше, если вам угодно сделать маленький крюк, будет поворот на Тюрюкинский завод княгини Латвиной. Это почти город, можете найти всэ удобства цивилизации и комфорта. Потом, уже в Дуботолковском уезде, Тамерники, тоже имение Ратомских -- с художником дальние родственники: первые, смэю сказать, землевладельцы здешних мест. Агафью Михайловну Ратомскую обитатели уезда даже зовут, в видэ добродушного юмора, нашею собственною губернаторшею. А супруг ее, Владымир Александрович, извэстнэйшая русская личность: печатает стихи в почтенных журналах и недавно удостоен за свои произведения прэмии от Императорской Акадэмии наук. И, наконец, если бы даже Остра не пустила вас в самый Дуботолков, потому что понтон, по всэй вероятности, снесен, то вы можете заночевать в Теплой Слободе. Если не пожелаете рисковать в смысле нечистоты на постоялый двор, вам в любом доме с радостью окажут гостеприимство... хотя бы и у самого Тихона Гордеевича Постелькина! Замечатэльнэйший русский человек! -- заключил грузин, почтительно понижая певучий гортанный свой голос.

Николай Николаевич подумал про себя, что к замечательнейшему русскому человеку ему на сей раз не дорога, но решил послушать совета и провел с ласковым грузином добрых четыре часа в ожидании пассажирского поезда. Успел узнать, что грузин здесь находится уже третий год, а сколько еще лет маяться ему в этой дыре -- неизвестно, так как место дано ему в виде ссылки, в наказание за третью вину: обругал начальника тяги, не очистил от публики отдельного купе для экономки главного инженера и был подведен бригадою, с которою вышли у него контры по части провоза "зайцев". До того же несчастия с экономкою шел по службе хорошо и даже намечен был в начальники на станцию в большом губернском городе. Но вот вместо того -- "человэк прэдполагает, а Бог располагает -- очутился в болоте".

-- Пэчальные мэста, Николай Николаевич,-- говорил он, характерно покачивая головою под красным форменным картузом, грустно поблескивая больными и жадными к жизни южными глазами.-- Вэсьма пэчальные мэста. За Острою несколько лучше, потому что разливы утучняют землю и население, хотя трудится не на себя, но на разных эксплуататоров, вроде вот этой мною вам названной нашей собственной губернаторши, но по крайней мере получает в возмэздье своего порабощения нэкоторую сытость. У нас же -- от полустанка до города почти сорок верст, и, когда вы ими едете, то даже страшно. Хуже степи, потому что в степи по крайней мере видны курганы и каменные бабы стоят на них...

-- Ну уж, значит, было, да прошло,-- усмехнулся Николай Николаевич,-- поди, все уже, значит, развезены по музеям...

-- Все равно,-- возразил грузин,-- если нэт, то стояли, и, слэдовательно, воображение может работать, что стоят. Но здэсь воображение не может работать. Здэсь ничего нэт и ничего никогда не было. Земля, как серая тарелка, небо над нею, как серый кисель. Между землей и небом -- ничего. Леса -- ни прута. Вода сносная -- только покуда совершенно близка благодетельная Остра, но уже в версте от нее затхлые колодцы и рыжая жижа отравленных навозом прудов. На сорока верстах проезжаете всего четыре деревни. Смею ручаться: даже собак на улице не встретите. Избы -- до окон в землю вросшие, покосились, точно пьяные, взлохмачены, точно только что, с позволения сказать, дрались между собою за волосы. Окна -- чуть ни в ладонь величины. Как честный человек! А за окнами сидят женщины -- и девочки, и девицы-невесты, и замужние бабы, и седые бабушки -- и стучат с рассвета до поздней ночи коклюшками: вяжут кружево на великого нашего здешнего мага и волшэбника и всеобщего скупщика -- Тихона Гордеича Постелькина. Тут, знаете ли, есть деревенька Мотыкина, так она чрез эти коклюшки настолько запуталась и задолжала Тихону Гордеичу, в такую кабалу села, что соседи уже перестали ее Мотыкиным звать, дразнят Постелькиной крепостью. Позвольте рассказать вам случай. Недавно, еще по зиме, приводит на полустанок из этой крепости мужик воз пряжи и грузит тару на "Москва-город", на имя Постелькина.

-- Твоя?

-- Не, Постелькина,-- передразнил он мужика.

-- В работниках у него, что ли?

-- Не... за долг... От родителя онысь на выдел вышли, избу новую ставили, ну...

Вижу: конь у него под воз запряжен не худой по здешним местам. Я, знаете, как человек юга -- все мы лошадники, нэспокойна у меня кровь к лошадям.

-- Гдэ сменял?

-- На выплату. Постелькин дал.

Збруя -- на выплату: Постелькин дал. Сани -- на выплату, Постелькин дал. Изба -- Постелькин построил. Одежда, которая есть на себе,-- от Постелькина. Рабочий всякий инвентарь -- от него же... Удивительно! Стоит пред вами человек -- полноправый, что называется, вэрно-подданный -- свой да Божий... И весь он чужой, и рэшительно ничего у него своего нэт, ни нитки на себе, ни пяди земли под ногою. Как взял его Постелькин от земли да склеил из своего имущества, так вот только и есть в нем материалу. Весовщикам нашим забавно показалось. Смеются. Спрашивают:

-- Жена-то у тебя тоже, что ли, постелькинская?

Отвечает хладнокровно:

-- А как же? Окончательно, что обязан Тихону Гордеичу. Потому что родитель ладил оженить меня на Лизавете Пороховой, и совсем уже мы сосватали девку, так что и по рукам бились. Но поехал родитель в Дуботолков к Тихону Гордеичу взять в долг товарцу для свадьбы, а он и отказал. "Нет,-- говорит,-- под эту свадьбу не будет вам моего кредита. Пороховых семья нищая и строптивая. Они,-- говорит,-- и сами мне не работники, и вас со мною рассорят. А вот если ты вместо Елизаветы Пороховой женишь сына на Анисье Кузнецовой, то я не только отпущу товар, который ты желаешь, но и помогу молодым деньгами на обзаведенье и разложу ссуду на долгие сроки, так что и не заметит твой парень, как отработает. Потому что,-- говорит,-- Кузнецовы -- мои люди и вы -- мои люди, так что и рабочий двор к рабочему двору -- это мне выходит кстати..." Батюшка подумал: братцы любимые! Кто же своему счастью не рад? Прощай, Лизавета! Засватали Анисью...

Грузин многозначительно посмотрел на Николая Николаевича из-под красного картуза своего и заключил:

-- Как изволите видеть, достоуважаемый Николай Николаевич, это уже получается картына даже как бы вроде какого-то нового крэпостного права... Удивительный народ! Удивительная страна!

Он восторженно оскалил белые крупные южные зубы свои, захохотал гортанью, будто курица заклохтала, и воскликнул, взмахнув руками:

-- Уд-диввительная страна! Все в ней нэобыкновенно и противоречит здравому смыслу. Возьмите сейчас ваше настоящее положение. Вы находитесь в сорока верстах от Дуботолкова, однако для того, чтобы попасть в него скорее, вам надо сделать в сторону от него 36 верст по железной дороге и затем проехать еще 54 версты крюку на лошадях. Ну где еще, я спрашиваю вас, в каком еще государстве возможно, что для того, чтобы приблизиться к точке, человек должен не к ней идти, а от нее удаляться на расстояние, почти втрое большее прямого пути? Удивительнэйшее расположение!..

Совершив железнодорожный переезд, который посоветовал ему начальник полустанка, и переночевав в гостинице возле станции, Николай Николаевич рано утром, с первым солнцем, выехал, высоко взмощенный на крытое драным одеялом сено, как триумфатор на колеснице или преступник, везомый на эшафот. Тарантасик был облупленный, скрипучий, с верхом, обтянутым вместо кожи старою, драною клеенкою. Пара лошадей -- необыкновенных мастей: одна серая, но не как лошади бывают серы, с отливом в седину, а однотонно и дымчато, как серы мыши, другая грязно-палевая,-- стояли, покуда Николай Николаевич усаживался на возвышенное свое седалище, с понурыми чуть не до земли мордами и всем тощим существом своим выражали недоверие к путешествию, которое заставляет их предпринять ямщик-хозяин. А последний был чахлый, в версту вытянувшийся, сутуловатый мужик, лет уже за сорок, почти безусый и безбородый, со странными красными пятнами на землистом длинном лице и с угрюмыми глазами человека, которого все чувства и думы суровая жизнь собрала, как стадо, и загнала их из мира внешнего внутрь, в душу, и заперла в ней крепким замком. И все они, одна за другою, погасли взаперти и, погасая, сливались с остальными, покуда все не слились в одну. И одна эта была: мутный и жалкий страх пред жизнью, облаченною в тяжкий и непроизводительный труд, ежедневно готовящею лишение и горе, отученною от светов радости, привыкшею, что хорошему веселью и довольству прийти в нее неоткуда. И если приходит оно иной раз, то либо пьяное, либо ценою таких гадких жертв и уступок, что радость становится тоскливою, как молодая на опозоренной свадьбе, когда соседи побили горшки под окном о завалинку и, того гляди, вымажут ворота дегтем.

Возница этот, как только взгромоздился на козлы, загудел на коней каким-то погребальным воем, точно выпь на болоте. Кони, надо полагать, знали по опыту, что подобный вой обещает им не весьма приятное, потому что подняли понурые морды и в гнуснейшей сбруе, где заплатанной чем попало, где просто связанной бечевочками, зашлепали копытами по рыжим лужам бурой дороги, притворяясь, будто бегут рысью. Но возница выл, дергал вожжами и неистовствовал кнутом, так что злополучные животные повернулись друг к другу мордами, точно посоветовались: "Ничего, мол, не поделаешь! Ишь как его сегодня разбирает! Видно, уж везти!" -- и затем в самом деле побежали довольно бодро.

-- Не хлещи,-- унял Николай Николаевич,-- уже идут, значит.

-- Нет, нельзя,-- сипло отвечал возница.-- Надо, чтобы расскакались. Я их натуру знаю. Потом, пожалуй, до стоянки хоть и кнут спрячу: сами будут идти. А мне и на руку. Я, купец, не очень его уважаю, кнут-то.

Дорога от станции довольно долго шла параллельно железнодорожному полотну. С грохотом прокатил навстречу едущим, почти над головами их, товарный поезд -- бледно-серые, голубоватые в робкой лазури погожего апрельского дня Нобелевы цистерны.

-- Керосин везут,-- обернулся ямщик к Николаю Николаевичу лицом, неожиданно очень общительным и добродушным.

-- Керосин, значит.

-- Чудно.

-- Что чудного? Поди, сам жжешь?

-- Да откуда его везут такую уйму? Ведь на всю Россию идет и многие заграницы.

-- За Кавказом его достают, из нефти гонят, значит.

-- Это я слышал, что за Кавказом, из нефти. Да нефть-то откуда?

Николай Николаевич рассказал ему про Баку и тамошние нефтяные земли. Ямщик выслушал, медлительно повернулся к ездоку и с веселым недоверием воскликнул:

-- Да ну?! Так-таки из земли?

-- Из земли.

-- Были вы там?

-- Был.

-- Сами видели?

-- Сам, значит.

-- Ах, дуй же его горой!

-- Кого?-- удивился Николай Николаевич.

-- Сергея Степановича, земского начальника нашего.

-- За что так?

-- Как же? Намедни везу его -- вот как вас же, и тоже вагоны бегут. Я и полюбопытствовал -- вот как с вами: откуда, мол?.. А он мне и объяснил: это, брат, есть за Кавказом теплые земли, а в них живут железные слоны, так из тех слонов персияне нефть доят, а керосин с нее, как пенки али сливки, что ли, снимают и к нам везут. Врал, выходит?

-- Значит, врал,-- сердито ответил Николай Николаевич. Не любил он шуток с доверчивостью крестьянскою.

Улыбка на лице ямщика тоже погасла невесело. Ему, видно, стало стыдно и досадно, что он, обманутый барским остроумием, попал впросак.

-- Шутник у нас земский, веселый барин,-- сказал он, оборачиваясь к лошадям и легонько подгоняя их подергиванием вожжей.-- А я было стёмну поверил.

-- Ты грамотный?

-- Был,-- равнодушно ответил возница, не оглядываясь.-- Теперь все забыл. Давно. Еще вывеску или объявление, которые крупными буквами, прочту так и сяк. А газету -- пробовал намедни, не мог осилить. А писать только и осталось в перстах, что могу в волости фамилию расчеркнуть: Спиридон Самоцветов.

-- Как же ты, брат, этак?!-- укоризненно воскликнул Николай Николаевич, подскакивая на сене от толчков снизу, потому что повозка повернула, переезжая гремучую бревенчатую настилку, с мягкой грунтовой дороги на шоссе. Возница помолчал; лишь когда тарантас выполз на шоссе и кони, повеселев от лучшей дороги, покатили его налево по аракчеевскому большаку, обсаженному редкими, ограбленными на топливо и полевые шалаши березками, Спиридон Самоцветов снова обернулся к седоку и сказал короткое слово:

-- Семья.

-- Воинской повинности не отбывал, значит?-- проверил Николай Николаевич, зная по опыту, что солдат, человек бывалый, тершийся в ротном товариществе и получивший грамотность уже взрослым, вряд ли попался бы на ловушку нефтеносных слонов.

-- В солдатах-то? Не был... Один у батьки сын. В тюрьме с полгода сидел,-- сказал Самоцветов с гордостью, точно про высшее учебное заведение.

-- Вот? По какому делу?

-- По подозрению... Супруга моя... жена то есть... родителя нашего мышьяком стравила... Ну как забрали ее -- тут тоже и меня... Недолго держали: следователь велел выпустить, потому что я действительно к этому предприятию совершенно не касался... Меня даже и не было на селе: в артели жил, под Клином, на посудного мастера глину копали...

-- Сослали, значит, жену-то?

-- А что же? Сослали...

-- Давно?

-- Шестнадцатый год.

-- Как же ты, брат? А семья, значит, откуда?

-- В гражданском браке состою...

-- Гм... а не жутко приходится? -- участливо хмыкнул Николай Николаевич.

-- Это чего?

-- Не любят, значит, по деревням союзов таких, не венчанных...

-- Нет, ничего,-- равнодушно возразил Спиридон Самоцветов, посвистывая и почмокивая лошадям своим.-- Ничего... Попервоначалу -- точно, что старухи крепко ругались... Поп к увещанию сколько раз вызывал... А теперь -- ничего... Кабы я один... А то у нас на селе три семьи, кроме нас с Лепестиньей... Стала как бы мода... Нно! Эх, вы, уносные! Дорога ровная: покажите рысь! Купца везем!

Но уносные решительно не страдали избытком профессионального самолюбия и продолжали медленно и дробно семенить мохнатыми ногами, хотя огромные худые вертлюги их двигались для этого с силою и напряжением, которых на вид достаточно было бы, чтобы махнуть весь этот тарантас с двумя в нем дюжими мужчинами повыше леса стоячего, пониже облака ходячего, точно ковер-самолет. Так что Спиридон Самоцветов, безуспешно поборовшись с ними некоторое недолгое время, оставил коней в покое и -- благодушно продолжал:

-- Потому что, господин, больно уж много стало теперь размножаться в нашем, скажем, крестьянстве такого народу, что и не разберешь, куда его определить: ни холост, ни женат, ни замужняя, ни вдова... Возьмите -- что ныне одни тюрьмы народ вдовят, а потом еще отхожий промысел, чужая сторона, да воинская повинность, да Сибирь, да переселенное дело... Человеку Бог велит в паре жить, а жизнь, стало быть, пару разбивает... Ан закон-то, выходит, и не оправдан -- пустое место: плачет слабость человеческая; хозяйство тоже -- что бабе без мужика, что мужику без бабы -- не в подъем. Одинок человек, а венчать его попам не указано... Ну и поправляемся -- всяк, как могит...

-- Жена твоя,-- сказал Николай Николаевич,-- сослана, конечно, с лишением всех прав состояния. Значит, ты мог бы вторично жениться и церковным браком.

-- Знаю,-- как-то недовольно и даже почти сухо возразил Спиридон Самоцветов и, помолчав, прибавил: -- Нет, уж это что же? Грех... Двух венцов не носить, а покуда человека под холст не положили, венец на нем держится.

До Егория оставалось еще двое суток, но деревни уже выгнали скотину в поле на подножный корм. Коровы и овцы, отощалые за зимовку, бродили по логам и косогорам с видом недоуменным, точно хотели сказать своим пастушонкам: "Какого черта вы, ребята, повели нас нагуливать аппетит, когда на этой нищей, холодной земле -- хоть шаром покати: ни травки, жрать нечего?!"

Отъехали пять верст,-- хоть бы душа человеческая навстречу. Только жаворонки высоко крутятся в синем небе, суетливо скачут по окопам шоссе трясогузки да на дальнем болоте орут вчера прилетевшие журавли... Проехали деревушку -- поселок в одиннадцать дворов. Дико смотрели на повозку бродящие по улице шершавые кони, любопытные стригунки бежали рядом и тянули морды -- обнюхать упряжных лошадей, в то же время готовые молнией вскинуться и убежать, высоко сверкая задними копытами, при первом угрожающем движении ямщичьего кнута. Ни одной собаки. Редко-редко плелась через улицу, брезгливо ступая через грязь, пестрая или серая кошка -- худая, полудикая -- и косилась на проезжих недоверчивым оком: "Вас, мол, зачем и откуда к нам принесло? Вы нам, деревне, не компания: вы, кажется, сытые".

-- Бедненька деревенька-то! -- заметил Николай Николаевич.

Возница учительно притворился, будто хлестнул лошадей. Те поняли первое предостережение и побежали.

-- Еще бы не бедно! -- отвечал он.-- Железнодорожники. Донашивают красные шапки со станционных господ.

-- Ну, тоже и землю похвалить нельзя: видать, значит, что выпахана.

-- Землю -- что напрасно хвалить? Искамнило ее до ужасти. Но только земля у нас, купец, одинакая на два уезда: черт каменьё в решете нес да у нас растрёс... Однако вот ближе к Дуботолкову, вокруг Тамерников, поедем, увидите: живут люди не хуже других. А мы в срамоте. Сказываю вам: железная дорога.

-- Ты что же, значит, мыкаешь? Разве здешний?

-- Нет, мы будем в другую сторону, за линию...

Он, не оборачиваясь, ткнул через плечо кнутовищем.

-- Да все равно: из ближних к чугунке... Начальник станции намедни и то смеется. "Более,-- говорит,-- чем по седьмую,-- говорит,-- версту от полотна мое,-- говорит,-- царство, наши подданные: полоса... как бишь ее, к бесу...

-- Полоса отчуждаемости?

-- Во-во! Уж подлинно, что отчуждаемая. От земли отбила, хозяйство прекратила.

-- Однако, значит, кормит она вас? Поди, в месяц возьмешь с нее столько, что на земле же не выработаешь в год?

-- Это что говорить... Но только пользы не видим. Приходит, да так -- промеж рук и уходит. Вон в Коткове будем кормить. Всего десять верст считаем отсюда, а глянь-ка избы: палаты! Мужик барином ходит, голову вверх несет! Потому что их дело уже к машине некасаемое: земельники. Доходов имеют меньше нашего, а живут справнее.

-- Как же так, братец?

-- Говорю: земельники. Земля, купец, что сберегательная касса. Земля деньгу держит.

-- Значит, богаты очень котковцы-то?

-- Нет, какое же богатство? А так -- чистюли, усадебники. Хоть нет на ногах портков да у земли живу, сам себе господин! Вольница, анафемы: с Новгородчины роды ведут... Такие ли стрельцы -- не дай Господи!

-- Ну а вам-то кто же мешает взяться за землю?

-- Соблазн имеем. Как пойдет с машины дешевая деньга -- до земли ли тут? Рубят с грехом пополам бабы кое-что вокруг двора, а мы, мужики, все как есть, при машине. Ужасно нас какая масса. А земля этого не любит, чтобы около нее -- как-нибудь, да не утерши носа. Особливо у нас. Капризный грунт! Весною ее половодьём-то затянет -- откуда только наплывет его,-- что твоя мостовая...

-- Короче говоря, обленились вы, значит, железнодорожники?

-- Не то что обленились, а фортуна наша такая. Ходи-гляди по платформе да высвистывай счастья: авось налетит -- не с Москвы, так с Питера.

Голые березы большака стали чаще -- и торжественным шумом гудела в них просыпающаяся весна, с корня до маковки потрясая пестрые, будто серебро с чернью, стволы их налетами теплого верхового ветра, сгоняющего последние снега из полевых оврагов. Слева вдоль дороги -- в полуверсте от большака -- тянулось озеро-болото. Вскрывшаяся часть его блестела под солнцем рассыпными искрами, а мерзлая была исчерчена темно-синими пятнами, свидетельствовавшими, что не нынче-завтра водяной дед и остальной лед потянет к себе на дно. Журчали с пригорков и сливались в придорожных канавах светлые, играющие прошлогодним листом ручьи, и журавли кричали, высоко под надутою дождем тучею пронося свой летучий треугольник...

Не доезжая трех верст до Коткова -- красивого села, издали видного на высоком пригорке, с пятиглавою церковью, будто белою лебедью, в золоте венцов плывущею навстречу большаку, Николай Николаевич претерпел дорожное приключение, совершенно такое же, как выпало некогда на долю Павла Ивановича Чичикова. А именно: на довольно крутом повороте и в чрезвычайно большой грязи кони Спиридона Самоцветова внезапно столкнулись, морда с мордою, с гнедою парою других коней. Хотя возницы успели сдержать лошадей, так что не позволили им перепутаться упряжью, но разъехаться оказалось нелегко. Тем более что кони с обеих сторон почувствовали друг к другу самое дружеское влечение и никак не хотели пятиться из лужи, в которой стояли, несмотря на все проклятия Спиридона Самоцветова и встречного кучера, необыкновенно рослого и величественного старика в синем кафтане и боярской шапке. Николаю Николаевичу показалось, что где-то он видал уже этот Саваофов лик и могучую, богатырскую фигуру. Но старик смотрел на него совершенно чуждыми, равнодушными глазами, и Николай Николаевич, по многочисленному опыту зная, что его собственную приметную наружность, однажды видевши, потом не признать мудрено,-- решил, что ошибся. Дам, которых вез могущественный старик, он рассмотрел, только когда слез со своего тарантасика, чтобы помочь возницам, и -- по щиколотку в воде, под крик людей и фырканье коней, с громом, тарахтением и бултыханьем экипажа и тучами коричневых брызг из-под копыт и колес -- провел встречного коренника под уздцы, в обход самоцветовской пары, направо. Совершив этот подвиг и заслужив им одобрение седого Саваофа, Николай Николаевич вежливо раскланялся с медленно проехавшими в изящной и легкой своей сибирской тележке-корзиночке дамами и, получив от них обратно милейшие кивки и любезнейшие улыбки, опять взгромоздился на вышку тарантаса своего, чтобы продолжать прерванный путь. Несмотря на краткость встречи, он успел разглядеть, что дамы -- не из провинциалок, обе хороши собою, хотя уже не первой молодости и свежести, и одеты с богатым изяществом.

-- Кто такие? -- спросил он, закуривая, когда тарантас осилил поворот, чуть было его не увязивший.

-- Из Коткова,-- отвечал Спиридон.-- Энта -- худая, козлячьим мехом коленки укутаны -- сожительница художникова, Ратомского Константина Владимировича... Вон -- уже ввдать на обрыве, за церковью, пеструю крышу: это будет его жилище,-- нарочно он такой дом себе построил в Коткове, чтобы картины свои рисовать...

Николай Николаевич покачал головою, окружаясь дымом.

-- Красавица! -- невольно сказал он вслух, вспоминая пламенные черные глаза, лихорадочно и мгновенно сверкнувшие на него короткою благодарною улыбкой...

-- Нешто,-- снисходительно одобрил и Спиридон Самоцветов.-- Тоща больно... По-нашему, крестьянскому сказать: холера!.. Теперь отдышалась... А как с месяц тому назад Константин Владимирович привез ее в Котково с Москвы в карете -- Господи ты Боже мой! страшно было взглянуть: в чем только держалась душа... одни глаза светили... Даже удивление всех нас взяло на Константина Владимировича: этакий жеребец, косая сажень в плечах, поди, ему по Москве от баб и девок отбою нет, ан он себе больную избрал, которая, может, уже в гроб смотрит...

-- Хороший человек, значит?

-- Анна Васильевна-то?.. А кто ж ее знает? Нам до нее касательства нет... Известно, барыня... Девушки смеются, будто ревнива очень,-- ухмыльнулся он.

-- А другая? -- спросил Николай Николаевич.

-- Толстая-то? Не сумею вам сказать... Гостья, что ли... Третьеводни ее встречать выезжал на станцию Лимпадист, старичище этот...

"Вспомнил!" -- с удовольствием подумал Николай Николаевич. Он догадался, почему так знакомо показалось ему лицо старика: на одной из недавних художественных выставок в Петербурге Николай Николаевич видел его на полотне "Воеводою-Морозом" на картине этого самого вот Ратомского, о которой много говорили и писали в газетах...

А Самоцветов говорил:

-- Надо полагать, тоже богатая госпожа. Приехала в первом классе -- я и вещи выносил... Чудеснейшие вещи, заграничные... Полтинник дала за труды, давай Бог здоровья!

Если бы Николай Николаевич обернулся с пригорка, на который всползал тарантас, он увидал бы, что другая дама, непочтительно обозванная Спиридоном "толстой", а в действительности очень эффектная под темно-коричневым дорожным беретом своим и в таком же строгом английском демисезонном костюме, еще смотрит -- и с большим любопытством -- вслед ему, как знакомому, который ее не признал, а она его полупризнала, но в застенчивой неуверенности не решилась окликнуть... А если бы ехал Николай Николаевич не один и был бы с ним Тимофей Александрович Шапкин, то сильно забилось бы сердце его при виде этих прекрасных добродушных глаз и мягкого рта с кроткою улыбкою. Потому что была эта дама -- та самая Алевтина Андреевна Бараносова, урожденная Чаевская, о ком пришлось Николаю Николаевичу так много выслушать от Шапкина вчера утром в вагоне. Она уже третий день гостила у старой своей приятельницы, Анны Васильевны Зарайской, этой больной красавицы, которая теперь сидела с нею рядом, утопленная в мехах, и которую Спиридон Самоцветов рекомендовал Николаю Николаевичу за сожительницу знаменитого художника Ратомского.

* * *

С той счастливой ночи, которую подарила Ратомскому запоздалая зима, чтобы перевезти Анну Васильевну в Котково {См. "Девятидесятники", т. II, гл. XXIII.}, истекала четвертая неделя, и о зиме уже не было помина. Анне Васильевне жаль было, что зима прошла: для нее последняя белая улыбка умирающих снегов расцвела в улыбку счастья. Первую неделю в Коткове Ратомский и Анна Васильевна провели в совершенном отшельничестве. На их счастье, погода стояла чудеснейшая: дни, полные холодного, серебряного блеска, с алыми зорями, трепещущими над далеким снежным равнинным горизонтом. Ратомский работал запоем, вскакивал с постели при первых лучах рассвета. Ясная зима, мешкотно царившая над Котковом,-- точно вознаграждая художника за неожиданное благонравие и возвращение к труду,-- дарила его освещениями, как раз нужными для его картины. Ратомского отгоняли от полотна только сумерки. Когда они падали, он -- уже одинокий в этот час в мастерской своей, так как в закатное время Анне Васильевне предписано было врачами лежать,-- ругался, бесился, швырял кисти, палитру, толкал ногами мольберты, старые этюды,-- и бормотал сквозь стиснутые зубы, со сжатыми кулаками:

-- Пусть меня подлецом назовут, если я из гонорара за "Ледяную царицу" не освещу мастерскую электричеством. Хотя бы пришлось устроить собственную станцию. Я каждый день из-за этих чертовых сумерков порчу себе шестьсот тысяч капель крови. И теряю шестьсот тысяч рублей...

Гипербола смешила его и успокаивала. И он, уже мягкий и добродушный, как всегда, смеясь, повторял:

-- А электричество все-таки вот заведу и заведу...

Он ел и пил наскоро, стоя -- чашка кофе в одной руке, кисть -- в другой. Анна и Лимпадист ходили на цыпочках, счастливые и гордые вдохновением таланта, пред которым оба преклонялись. Они очень сдружились за это время. Невольно любишь того, кто сам любит человека, тобою любимого, но к кому не надо ревновать, потому что и любовь его разная, да и ничего он не требует в ответ на нее, довольный своею наивною привязанностью. Старый натурщик боготворил художника. Чем больше "спела" картина, тем шире становилась улыбка, почти не сходившая с лица старика с приезда господ в Котково. Беззвучно скользя за спиною Ратомского с какою-нибудь тарелкою или подносом, Лимпадист хитро подмигивал на картину Анне, так же беззвучно углубленной в огромные кожаные кресла или мутаки персидской тахты, и, сложив руку трубочкой у рта, шептал ей -- по десяти раз на день -- одну и ту же фразу, которая -- он знал -- полюбилась барыне в первом же их разговоре:

-- Шабаш! Васнецову крышка и Репину труба!

И -- в ответ на счастливую улыбку Анны -- тоже счастливо прыскал со смеху.

-- Опять труба затрубила? -- полусердито спрашивал через плечо, не оборачиваясь, Ратомский: он знал, в чем дело, и, в сущности, не был недоволен, хотя ему и "мешали"...

Лимпадист делал испуганные глаза и серьезную рожу.

-- Я ничего-с, Кискенкин Владимирович, я ничего... Так, промежду прочим...

-- Ты "промежду прочим" лучше бы лошадь в сани запряг да -- пока солнце -- барыню прокатил бы...

-- И то дело,-- одобрял Лимпадист.

Между ним и Ратомским существовал заговор. Как ни благоговела Анна Васильевна пред искусством, как ни тонко понимала его потребности, но -- болезненная ревность к живой натуре всегда была ее слабою струною. Очень хорошо понимая, что без этого нельзя, она молчала, боролась с собою, но победить не могла. Одно уже представление, что Константин Владимирович пишет с нагой красивой женщины, стоящей или лежащей в двух-трех шагах от него, бросало ее в мучительную, гневную тоску, разрешавшуюся тайными горькими слезами. Явно она крепилась, как могла. "Ледяная царица" -- с голыми фигурами снежных фей -- сразу уколола ее в сердце.

-- Где это ты добыл таких пышнотелых? -- спросила она, фальшиво улыбаясь и уже с адом в душе.

-- По старым этюдам, Нини,-- мужественно солгал Ратомский, не моргнув глазом,-- где уж тут, в Каткове, искать натуры. С наших полушубниц хорошего тела не напишешь...

Она знала, что он лжет -- что без натуры так писать нельзя,-- но понимала также, что лжет он ради ее спокойствия, и сделала над собою геройское усилие, чтобы тоже явиться великодушною.

-- Я потому спрашиваю,-- сказала она, глядя в сторону,-- что... ты, пожалуйста, не вздумай стесняться... я ведь не настолько невежественна, чтобы...

"Ладно! Слыхали!" -- подумал Ратомский и с упорством повторил:

-- Да нет же, Нини, говорю тебе: теперь это совершенно лишнее...

-- Ну как хочешь, твое дело, тебе лучше знать,-- поспешила она согласиться с облегченным сердцем.-- Я только боюсь, что без этого тебе трудно... и не хотела бы, чтобы из-за меня проиграла картина...

Ратомский снова клялся и божился, что картина уже "не в том периоде", что теперь роль живой натуры, собственно, уже кончена, остались только детали -- шестьсот тысяч деталей,-- аксессуары, бутафория и общая ансамблевая поверка. Анна Васильевна умолкала, полууверенная. Катаясь в санях по Коткову, она заприметила два-три личика, которые как будто отразились в сонме фей "Ледяной царицы".

-- Это кто такие? -- спрашивала она Лимпадиста.

-- Энта? В платке-то?

-- Ну да, в платке... обе в платках!

-- В платке -- это будет горбылевская Устя...

-- А другая?

-- Надежда, сестра ейная.

-- Что же -- Константин Владимирович писал с них?

-- Писал ли?.. гм... не могу знать -- не помню, чтобы писал... Да, надо быть, писал... Он ведь летось всее Коткову переписал: ребятенков которые, мужичье... всех! -- так говорил Лимпадист.

И лгал. И Анна Васильевна слышала, что он лжет, но не смела ему сказать, что он лжет, и не смела на то сердиться, хотя сердце рвалось и требовало: "Кричи!"

Когда санки с укутанною в десять одежек, покрытою мягким мехом тибетской козы Анною Васильевной исчезали за околицею, к Ратомскому являлись его доморощенные натурщицы. Он должен был дорожить ими, потому что добывать их было трудно и боязно. Нечего было и думать привлечь на обнаженную натуру хороших, честных девушек деревни -- "отцовских дочерей". Но и с падшими, ославленными приходилось вести долгую и тонкую политику через Лимпадиста и разных доброхотно сводничающих старушек, прежде чем они соглашались позволить написать нагую красоту свою. Большая плата, предлагаемая художником, в конце концов побеждала. Но каждая из его натурщиц охотно предпочла бы какое угодно ухищренное издевательство чувственности над собою в темноте разврата, чем эти спокойные бесстрастные сеансы в ясности дня, где от нее ничего не требовалось, кроме того, чтобы она полчаса простояла на свету и в тепле, какая она есть. И каждая требовала строгой тайны, и каждая уверяла, что если тайна будет нарушена, то парни котковские ее убьют, а мастерскую художника, сожгут. И может быть, они воображали и лгали, а может быть, говорили и правду.

Приходила гулящая Марина, богатырь-девка, работница и сожительница без просыпа пьющего и лишь консисторским чудом каким-то до сих пор не расстриженного вдового заштатного попа Федота, столь безнадежно опустившегося, что крестьяне уже не хотели величать его ни "отцом", ни "батюшкою", а даже в лицо кликали "Федотка" либо "Федотей". Он жил на задах села, к огородам, в старой бане, отведенной ему от дружно ненавидящей его, дармоеда-пенсионера, котковской поповки, и пропивал все, что Марина вырабатывала,-- каким трудом, это нисколько не возбуждало его любопытства.

-- Что ты его не бросишь? -- спрашивал Ратомский, перенося на полотно в образе буйно разметавшейся, брильянтово-иглистой вьюги мощное бедро Маринино.-- За что он губит твою молодость? Ты девушка красивая, рабочая. Шла бы лучше замуж -- хоть за вдовца какого-нибудь... Неужто любишь?

Маринка, недвижная на натуре, краснела всем телом, как пион, и, шмыгая носом, лепетала еле слышно:

-- Люблю-с...

-- Ах, оставь! Врешь все! За что его любить? Ему, старому пьянице, шестьсот лет минет в эту субботу.

Но Марина на это, умирая от конфуза, уже скорее дышала, чем говорила:

-- Как же-с? На ём сан.

Приходила Пантелеиха-Мантелеиха, молодая, но уже алкоголичка, вдова -- "мирской человек", промышлявшая тайным кормчеством и никогда не уловимая акцизом, потому что искусно и безжалостно сводничала крестьянских девушек всем местным предержащим властям: и сельским, и волостным, и уездным. Парни вот уже третий год грозили ее -- не убить так изувечить, но она была отчаянная, и что больше росла злоба на нее, то больше она озорничала. Ратомский превратил пивом надутое, пухлое, будто ватное тело ее в белое снеговое облако, что очень смешило вдову. На натуре она стояла неспокойно, безобразничала, кривлялась и, следя за воспроизводящею ее кистью художника, делала цинические замечания в скверных словах, сопровождаемых еще более скверными жестами. Но Ратомский, пропустивший сквозь руки свои не один десяток натурщиц, очень ясно ввдел, что из пяти приходящих к нему женщин ни одна не стыдится наготы своей больше, чем эта распутная, прожженная бабенка с подлым языком, и что самое бесстыдство ее -- не более как нарочный наглый крик, чтобы заглушить и задушить последний протестующий шепот не желающей умирать -- хоть ты что! -- женской стыдливости.

Приходила с нею сестра ее, глухонемая дурочка, обращенная сестрою-своднею в деревенскую проститутку: маленький уродец, которому -- не то в воздаяние, не то в посмеяние умственного и нравственного ее убожества -- природа дала божественно прекрасный торс целомудренной Дианы. И особенно страшным контрастом торчала на нем острая голова с бессмысленными глазами, широко расставленными по сторонам плоского носа на сером лице, с толстыми отвислыми губами звериного рта типической идиотки. Приходили Устя и Надежда Горбылевы, две сестры, загубленные техниками на Тюрюкинском заводе. Одна -- круглое деревенское яблочко с румяными щечками, другая -- стройная белая лебедь, с лицемерным лицом сытой монашенки. После греха своего сестры, потерявшие надежду выйти замуж, стали, как выражался Лимпадист, "намеряться в чернички" и теперь вырабатывали капиталец для построения кельи, то есть собственной новой избы на выезде, чтобы открыть в ней конкуренцию вдове Пантелеихе-Мантелеихе. Эти девицы вечно клянчили о прибавках, забирали деньги вперед и сумели устроить, что Ратомский, в то время как всем остальным платил за час рубль, им дал два, хотя они менее всех были нужны ему для картины и на натуре надоедали притворным жеманством, сквозь оболочку которого сквозило холодное, продажное зазывание.

Спеша и волнуясь от короткости сроков и неспокойной обстановки сеансов, Ратомский с лихорадочной быстротою набрасывал запретные красоты на полотно. А Лимпадист тем временем в поле хитрил с Анной Васильевной.

-- А что, барыня, никак мы давно не бывали к отцу Евмению? -- начинал он.-- Слышал я, будто он вчера с Москвы вернулся... поди, новостей привез...

-- Ну поедем к отцу Евмению,-- грустно улыбалась Анна Васильевна.

Она догадывалась, что ее искусственно удаляют -- и зачем. Но ей слишком хотелось быть счастливой, и она притворялась, будто ничего не знает. Впрочем, в мужской верности Ратомского она в данном случае и не сомневалась: как ни легкомысленно ветрен был молодой художник, но у полотна он священнодействовал, ему было не до глупостей. Анну Васильевну досадовало, скорее,-- зачем нужна ему другая натура, отчего не может она заменить ему всякую модель; примешивалось сюда и то странное стыдливое отвращение, которое женщины, нравственно воспитанные, очень часто имеют к телу всех других женщин.

Отец Евмений Стихарев, священник ближнего, за четыре с половиною версты, села Нестырь -- старый, седой, кроткий вдовец, в самом рабском подчинении у сестры своей, тоже пожилой вдовицы-дьяконицы,-- угощал Анну Васильевну медом с собственной пасеки, играл с нею в пикет и читал ей вслух "Русские ведомости", которые выписывал с начала издания ("еще от Николая Семеновича Скворцова-с!") и любил за то, что теперь у них три предостережения.

-- Я, голубушка, Анна Васильевна, даром что долгогривый, я -- старый либерал,-- хвалился он, робко оглядываясь, не услыхала бы сестра: она попова вольнодумства терпеть не могла.

-- Вот вы какой у нас, батюшка! -- улыбалась Анна Васильевна.

А тот приосанивался:

-- А вы как бы думали? Я с Левитовым Александром Ивановичем, с Нефедовым Филиппом Диомидовичем в одной семинарии обучался... да-с!

-- Ну и что же, отец Евмений?

-- А то, сударыня, что если бы я шел путем правильного свершения духовной карьеры, то теперь, по раннему и бездетному моему вдовству, мог бы быть архиереем, но, имея благородные примеры, пренебрег... да!

-- Все врешь, все врешь, поп,-- появлялась вдруг сестра, точно печеное яблоко выкатывалось из-за перегородки,-- как это ты, поп, сан на себе нося, стыда не имеешь и все на себя людям врешь? Не слушайте его, душенька Анна Васильевна: какой он мог быть архиерей, если кончил семинарию по второму разряду? Разве в архиереи второразрядных ставят?

-- Это правда,-- признавал, краснея патриархальною лысиною, сконфуженный отец Евмений,-- это правду она говорит, что я кончил семинарию по второму разряду. Но надо понимать, отчего я так кончил.

-- Оттого, что отметки не вышли, поученее тебя нашлись.

-- Да! -- торжественно склонял главу о. Евмений.-- До философии шел отлично, в академию метил, а в философии -- тпру! Другие мысли в голове заиграли. Кому герменевтика, кому патристика, а я зубрю Милля с примечаниями Чернышевского... Угодно? И до сей поры диспутировать могу...

-- Я-то, батюшка,-- улыбалась Анна Васильевна,-- к сожалению, в Миллях этих совершенная невежда.

-- Да-с, так и ушел у меня год на Милля с Чернышевским. А в богословии аз многогрешный -- подымайте, сударыня, выше! -- ночей не спал, сочинял для матушки России проект республиканской конституции. Ни больше ни меньше! Да-с!

-- Цел он у вас, батюшка?

-- Ну как же, цел! Дурак я, что ли? Как дописал до последней строчки, так тут же и сжег в печке. В Сибирь-то идти охота ли?

-- Хоть бы показали сперва кому-нибудь.

-- А вдруг донесут?..

И вздыхал, поникая седою бородою:

-- Так вот, через Милля и конституцию и вышло, что спихнули меня, раба Божия, из первого разряда в конец второго. Вот-те и академик! тю-тю! Свековал век сельским попом, да и за то спасибо скажи, что папенька покойник, со средствами быв, не пожалел дать секретарю консистории хорошую взятку. Не то предварительно отдубасил бы во диаконах годов десяток, а то и два...

Сам о. Евмений наезжал в Котково редко, отчасти опасаясь котковского священника о. Никифора -- изрядного-таки кляузника и ревнивого прибыльщика,-- не послал бы доноса, что вот, дескать, нестырьский настоятель запросто и как свой человек бывает у не венчанной четы.

-- Да вы, батюшка, отпишитесь, что увещевать нас ездите,-- трунил Ратомский.

О. Евмений вздыхал:

-- То-то, что не в моем вы приходе.

В мастерскую он входил не иначе как по особому приглашению и всегда со стыдливыми оговорками:

-- Не подобало бы, надлежаще говоря, пастырю душ человеческих и наипаче вдовцу блазниться сими обнажениями, но как провинциальная жизнь наша скудна впечатлениями культурного художества...

И, уже стоя перед "Ледяною царицею", хлопал по зеленому подряснику восторженными ладонями и вопиял:

-- Эка вещь-то богатая! Виват! Виват!

Из "Ледяной царицы" у Ратомского выходила действительно богатая вещь, и Анна Васильевна не могла не сознавать все растущих и растущих достоинств картины, но втайне ее не любила. Сюжет, взятый из сказки Андерсена, казался ей мрачным и страшным {См. "Девятидесятники", т. II.}. И больше всего не нравилось Анне Васильевне, что погибающий мечтатель Кай -- с такою трагическою обреченностью прильнувший к подножию ледяного трона проклятой очаровательницы, злой феи Полярного круга,-- удивительно напоминал собою самого автора-художника. Только усы Каю пририсовать да прямую прическу средневекового пажа буйно разбить в мохнатую копну мягких полувьющихся волос, и будет вылитый Костя, как он был еще всего лет пять-шесть тому назад. Анна Васильевна знала, что сходство это не преднамеренное, что Ратомский писал Кая с юноши -- племянника своего, Сережи Чаевского, красавца мальчика, только что перескочившего с гимназической скамьи на университетскую... и все-таки родственные черты на страшной картине действовали на нее угнетающе, заставляя сердце ее сжиматься роковым, недобрым предчувствием. Самое Ледяную царицу она прямо ненавидела.

-- Откуда ты взял такие отвратительные глаза? -- вырвалось у нее, когда Ратомский впервые открыл перед нею картину.

Художник удивился:

-- Как отвратительные? Ты находишь их некрасивыми, Нини?

-- Да нет же!.. Очень красивы... Потому и отвратительны, что красивы. Это страшно. Это где-то за пределами природы.

Но сам художник был недоволен.

-- Не то, не то! -- ворчал он, с враждебностью всматриваясь в картину, точно не любил ее всею душою таланта своего, но злейше ненавидел.-- Это холодная душа, а не душа холода.

-- Такая злая, бессердечная...

-- Но -- женщина, Нини, все-таки женщина! Чертовски женские глаза. Шестьсот тысяч женщин на земле подобные глаза имеют. А мне надо... Не могу тебе выразить, слов у меня недостает, чтобы объяснить, сколько мне надо в них серого сумрака и холода. Помнишь ты "Гаммерфест" Кости Коровина? Как воздух дрожит в голубом ознобе северного сияния? И чем ярче голубая дрожь, тем глубже проникает в тебя холод, тем больше чувствуется, что там, дальше, за этим голубым огнем, высекаемым из льдин,-- шестьсот градусов ниже нуля и немая смерть; что эта воздушная пляска озлобленного, лихорадящего электричества -- конечное отрицание жизни, тепла, счастья, любви... ледяное самодовлеющее свечение царства мертвых!.. Вот этакую дрожащую ночь мне надо и в эти глаза. Только, понимаешь, не голубую, а серую, не цвет гибнущего воздуха, а цвет умершей и мертвящей воды... Ну вот ты глядишь, словно я ударил тебя камнем по темени. Я говорил тебе, что не сумею объяснить! Шестьсот тысяч раз давал себе слово не рассказывать своих планов иначе как карандашом и кистью.

-- Да я понимаю, Костя, я все понимаю.

-- Ах, Нини! Как можешь ты понять, когда я сам до конца не понимаю? Разве я могу связать в совершенный самоотчет то, что вот движется в голове и нарастает, нарастает, будто опухоль, и немо чувствуется, точно ссадина в мозгу? Кисть в руке понимает. Помимо меня понимает. Я привык, чтобы так было, чтобы она была умнее меня и вела меня за собою. Ну и -- если она вот не слушается? не хочет вот сделать что-то, чего не умеешь ей приказать, а она знает, и что надо, и как надо, да лукавит, капризничает, не хочет...

-- Костя! Таких глаз, как ты мечтаешь, нет в царстве живых -- и быть не может. Если бы были, то ими смотрела бы Медуза. Люди каменели бы от ужаса.

-- Да ведь, по сюжету моему, это-то, собственно, и надо.

-- Если всю публику обратишь в камень, некому будет купить картину,-- пошутила Анна Васильевна.

-- Да вот разве в этом соображении -- дадим публике снисхождение: пустим ужас маркою ниже... Но и на этот смягченный критерий -- не то, Нини! И не убеждай, не спорь: душа орет, что шестьсот тысяч раз не то!

-- Самые холодные глаза, какие встречала я в жизни, конечно, глаза сестры моей Анимаиды Васильевны Чернь-Озеровой {См. "Девятидесятники", т. II.}.

Константин Владимирович сделал лицо испуганно-торжественное и, став в оперную позу, пропел:

С тех пор, как бросилась я в воду

Отчаянной и презренной девчонкой

И в глубине Днепра-реки очнулась

Русалкою холодной и могучей...

Анна Васильевна невольно рассмеялась.

-- Поняла? -- спросил художник.

-- Кажется.

-- То-то! Русалочья царица на театральной льдине... Истуканов рядит ее в аметистовые цвета, и прав. Но разве аметист -- холодный камень? Нет, милая, в нем скрытой теплоты, в притворном холоде лучащейся, шестьсот тысяч пудов... Что мне могут дать для "Ледяной царицы" глаза женщины, дважды рожавшей и лично вырастившей двух дочерей своих... виноват: "воспитанниц"! -- как давай Бог всякой матери?.. Моя "Ледяная царица" не может любить, не может зачинать и рожать, не может воспитывать: она -- бесполый, издевающийся бес...

На восьмой день в Котково, обманом, ряженная в сумрак и холод, на очень страшной и угрюмой, будто снеговой, туче приплыла весна и, вдруг сняв маску, схватилась с зимою врукопашную. Она выжала тучу свою, как губку, дождем, который два дня и две ночи то лил как из ведра, то моросил, точно его на небе бабы сеяли в решета,-- и прямой, безветренный, и косой, раздуваемый теплым западным дыханием. Когда под смывающим дождем в Коткове почти не осталось снега и улица раскисла в темно-бурую грязь, окаймленную и продернутую светло-бурыми островками прошлогодней травы, зима напряглась и дунула с севера из последних сил. И вот -- Ратомский и Анна Васильевна, ложась спать, слышали, как в окна, беснуясь, рвется снежная буря, и трубы выли и плакали вьюгою, точно в январе. Поутру они встали, готовые увидеть белое поле и сугробы под окнами. Но, едва Константин Владимирович отдернул занавеску, в окно ворвался золотой, обжигающий луч, залил спальню горячею жизнью и потащил его за собою, как на поводу, из горницы на крыльцо, в новый воздух и полный свет победившей за ночь весны...

Вчера была снежная буря. Сегодня желтые бабочки десятками кружились над бурыми, еще бестравными пригорками, с испугом облетая стороною белые полянки неталого снега, дышащие холодом и смертью в этот сверкающий солнцем и жизнью первый весенний день.

Оглушительно трещали в саду скворцы, споря за скворечницу: налетало их невесть откуда больше, чем смогла она впустить. В роще дятел, обрадовавшись веселому дню, долбил сосну с таким азартом, что за полверсты его слышала Анна Васильевна сквозь открытое окно. Свистнул Константин Владимирович сенбернара своего Бурмистра, пошел с палкою в поле, к перелеску,-- зайцы из-под ног скачут. И пресмешные: пегие какие-то от линянья, крапленные то серым по грязно-белому, то рыжим по бледно-серому меху.

Тяжеловесный Бурмистр измучился, безуспешно гоняясь за ними. А то ринется вниз по горе, к озеру, и стоит на берегу, неподвижный и красивый, как изваяние, нюхая весенний воздух. И на берегу один желтый пес, а у ног его опрокинулся другой -- отражением в синей водяной ленте, окаймившей ледяное поле, мерно тающее над озерною глубью.

-- Ау! теперь прощайте, снежок и лед, до ноября! -- грустно сказал в Ратомском художник и весело человек.

Возвратясь в мастерскую, Константин Владимирович написал Сереже Чаевскому, чтобы приезжал, если свободен, позировать для Кая. Сережа приехал -- нежный, стройный, в черных кудрях, с личиком, точенным из слоновой кости, с глубокими глазами, из которых глядела звездная южная ночь. Анна Васильевна смотрела на юношу с умилением и грустно вздыхала: он слишком напомнил ей ее самое, когда ей минуло восемнадцать лет и не знала она, резвым, красивым котенком выпрыгнув из института в жизнь,-- ни что такое болезнь и горе, ни что такое мужская воля и женская доля. И думала: "Какое это счастье, что Сережа родился мальчиком. Красота не заставит его страдать".

А Сережа, едва приехал, уже полчаса спустя хотел ехать обратно и требовал, чтобы ему дали лошадей на станцию, потому что успел поссориться с Константином Владимировичем. То есть, выведенный из себя его насмешками, наговорил ему страшных дерзостей, под градом которых художник хохотал, как сумасшедший, катаясь по тахте, крытой персидским ковром... А потом Анна Васильевна лежала в указанные докторами часы на той же тахте, а Сережа сидел у ног ее на скамеечке и, сверкая снизу вверх алмазными глазами, жаловался тете Анне, как он любит и высоко уважает дядю Костю, как ему даже защищать его приходится пред товарищами, "потому что, тетя, между нами сказать, мы, молодые, считаем его уже немножко отсталым", а между тем дядя Костя решительно не хочет считаться с его взглядами, не смотрит на него серьезно, не понимает, что задевать любимое человеком -- значит оскорблять самого человека...

-- Помилуйте, тетя! он Бальмонта кривлякою назвал!.. Бальмонта!.. Ведь это же -- с ума надо сойти...

И декламировал, мечтательно смыкая шелковые ресницы:

Тигры стонали в глубоких долинах,

Чампак, цветущий в столетие раз...

-- Тетя Аня! хорошо?

-- Я не знаю, что значит "чампак", Сережа.

-- Ах, Боже мой! И я не знаю. Да разве надо знать? Хорошо...

Анна Васильевна очень боялась смерти, которая так грубо и бесстыдно протягивала жадные кости-грабли, лапы свои к ее преждевременно разрушенной отцветшей молодости, но в устах этого прекрасного ребенка и самая смерть расцветала розою, и Анна Васильевна почти любила, когда Сережа, нахмуренный и важный, декламировал с красиво вытянутой правой рукой:

Прощайся с веселой землею

И в недра Аида спускайся,

Где мрачная ждет Прозерпина

В объятья тебя, Адонис!..

А через минуту визжал и прыгал во дворе, дразня Бурмистра, который был влюблен в него без памяти, как только большие породистые собаки внезапно умеют влюбляться, и, переполненный чувствами, разрываясь от усердия собачьей привязанности, оглушительно лаял и бешено скакал с налитыми кровью глазами, сверкая страшными клыками и размахивая, точно бунчуком воинственным, великолепным бледно-рыжим хвостом.

Когда Сережа возвращался, разгоревшийся, залитый румянцем, со звездными глазами, сияя в улыбке влажными нитями жемчужных зубов,-- Ратомский глядел на него, качал головою и говорил:

-- Скажите пожалуйста! Да он и в самом деле мальчик. А я должен сознаться, Сережа: в Москве шестьсот тысяч раз сомневался, не переодетая ли ты девчонка. Сделай милость, надень хитон -- напишу я с тебя Саломею, танцующую пред царем Иродом...

Эта шутка не нравилась Сереже, настолько не нравилась, что он даже не начинал из-за нее споры и ссоры, но молча отходил, приниженный и пришибленный, становился угрюм и одиноко забивался куда-нибудь в угол, зарываясь в книгу или альбом рисунков. Анна Васильевна спросила однажды:

-- Тебя так оскорбляет мысль, что ты мог родиться женщиной?

Но Сережа поднял на нее глаза, полные невыплаканных, гордо удержанных, слез.

-- Напротив, тетя, я был бы рад, если бы мог стать женщиной.

-- Почему? -- очень удивилась Анна Васильевна.

-- Потому что мне кажется, что у женщин меньше гадких двойственных мыслей, они целомудреннее нас и чище от греха.

-- Не желай, Сережа: женщина слишком много страдает.

-- Да, но мужчинам слишком много бывает стыдно.

Анну Васильевну поразила серьезная, почти мрачная страстность, с какою мальчик сказал это.

-- Ты-то, во всяком случае, еще слишком юн для такого горького опыта,-- улыбнулась она.

Но Сережа повторил с расстроенным лицом:

-- Когда стыдно, хуже всех других страданий... То есть -- когда того, что в тебе самом делается, стыдно... Я несчастный человек, тетя. Я никакого чувства в жизни не умею ощущать так больно, как чувствовать стыд. Когда он в меня врывается, мне кажется, что во мне поселилась бешеная дикая кошка, которая мечется и терзает меня повсюду... Есть мысли, есть поступки, есть желания, тетя, которые сознавать за собою -- значит ходить с мыслью о самоубийстве...

-- Например? -- насторожилась Анна Васильевна. Но юноша, бледный и трепетный, потряс головою.

-- Не могу, тетя... Если я стану признаваться, то струшу и солгу... Я уже знаю себя: сколько раз начинал -- и каждый раз трусил и лгал... взводил на себя не то... другое... какую-нибудь мерзость, к которой я совсем не причастен... И те, кому я признавался, видели, что я лгу, говорю не то, что у меня на душе, и охлаждались ко мне, переставали меня любить... Я не хочу, чтобы и вы перестали меня любить, потому что вы вообразить не можете, как я вас уважаю...

Анна Васильевна, с ранней юности привычная, что влюблялись в нее чуть ли не все окружающие мужчины, от подростков до старцев, серьезно испугалась было, уж не постигла ли та же судьба и таинственного племянника. Но в дальнейшем своем поведении Сережа решительно не обнаруживал опасных к тому симптомов, а, напротив, со дня на день уходил все более и все яснее в резвое и наивное ребячество, исключавшее всякую мысль о возможности каких-либо взрослых страстей в этой полудетской груди. Достаточно было однажды видеть, как он в обнимку с рычащим Бурмистром и сам еще страшнее рычащий катался по полу -- пыль столбом! -- чтобы согласиться, что вожделения и муки тайной любви в таком беспокойно живом и веселом существе гнезда себе свить не могут. Тогда Анна Васильевна пересказала свой странный разговор Константину Владимировичу. Тот понял по-своему, промычал "гм", и приказал Лимпадисту последить за панычем, "не балуется ли глупостями". И саваофоподобный Дед Мороз стал ходить за Сережею по пятам, что ему было и не трудно, так как юноша очень его любил и звал то за тем, то за другим чуть не ежеминутно, провертел буравом гляделки в светелку, где поселен был Сережа, и буквально глаз с него не спускал, когда тот оставался один, и даже по ночам, сам бессонный, слушал сон юноши. Но неделю спустя доложил художнику, что подозрения напрасны, никаких глупостей за Сережею он не заметил. Разве что одно: сидит -- пишет или книжку читает, и вдруг вскочит, бегает по светелке и руками машет, говорит с собою, и хмурится, и смеется, вроде помешанного...

-- Так это и с вами бывает, когда вы в своем рабочем духе.

-- Разве бывает?

-- Еще как!.. Такие ли колена откалываете... Уж сторожу вас тогда от чужих глаз-то, потому что кто взглянет со стороны -- животики надорвет. Чистый театр!

Ратомский сообщил Анне о произведенном следствии, которое изрядно-таки ее покоробило, и прибавил, что за Сережу ей опасаться нечего.

-- Просто вкатил в себя шестьсот пудов декадентщины, ну и сам разохотился романтику разводить... Я в его годах тоже такого ли Байрона валял... Ты что смеешься, Нини?

-- Да ведь и теперь не прошло, Костя.

-- Могу?

-- Можешь.

-- Вот скандал! В шестисотый раз сегодня сравнивают меня с мальчишкой! Даже обидно! Если бы моя первая пассия вздумала подарить меня плодом любви несчастной, у меня мог бы быть сын такого возраста, как Сережа...

-- Вот почему-то ты и заподозрил мальчика в гадостях каких-то ваших мужских,-- сухо возразила Анна Васильевна, и при виде красных пятен, обжегших ее щеки, Ратомский спохватился, что заговорил в тоне, которого она особенно в нем не любит, и о том своем прошлом, с которым ее ревнивое сердце не в силах заключить мир...

-- Ну, знаешь, Нини, это так естественно. Из шестисот мужчин пятистам девяносто девяти то же самое придет в голову первым...

Она горько улыбнулась.

-- Как бы я желала, чтобы тот, кто меня любит; был именно тем шестисотым, которому это первым в голову не придет...

Он, как всегда, когда был виноват пред нею, стоял с опущенными руками, с опущенным на грудь лицом, с опущенными на лоб красивыми, мохнатыми волосами, более чем когда-либо похожий и на провинившегося мальчишку вообще, и на Сережу в особенности.

-- Прости меня, Нини,-- сердечно сказал он.-- Проклятый мой язык... Но, право же, ты напрасно волнуешься... Ведь я же никогда не думаю того, что говорю.

Это откровенное признание невольно рассмешило ее, и мир был восстановлен.

-- Главное, когда ты так говоришь,-- пойми, Костя: я боюсь,-- мне кажется, ты обо всем этом, что осталось в прошлом, жалеешь...

-- Как тебе не стыдно, Нини! Когда я здесь вместе с тобою...

-- Да, вместе со мною,-- тяжко вздохнула она.-- А долго ли тебе быть вместе со мною? Ах, Костя! Костя! Каждое утро, когда я смотрюсь в зеркало, я вижу в нем, кроме своего, еще чье-то лицо, безглазое, костяное, которое насмешливо кивает мне: помни, Анна, отсрочка -- не уплата долга, срок возвращается, и дни твои бегут...

Он бледнел и зажимал уши.

-- Нини! Этого я не слушаю! Это против всех наших уговоров. Ты знаешь, что об этом запрещено говорить... Шестьсот раз условлено.

-- И еще боюсь я, Костя,-- и еще боюсь, что, когда мы с тобою расстанемся, и будет у тебя веселый час, и набежит на язык твой резвая шутка, ты и обо мне скажешь какой-нибудь другой женщине, которая тогда будет с тобою, что-нибудь такое же, как вот теперь поминаешь эту "пассию" твоих пятнадцати лет... Ах, какие гнусные слова и тоны являются у вас, мужчин, когда вы о нас -- разлюбленных любовницах -- говорите!

Но он твердо возразил, целуя и гладя прекрасные, тонкие пальцы ее:

-- Я даже и не спорю: так странно и ненужно все это приходит тебе в голову... Этого быть не может, Нини,-- не может уже потому, что мы с тобою никогда не расстанемся...

-- Ну хорошо, что никогда...-- улыбнулась она.

Писем получали мало. Пришло одно, на имя Анны Васильевны Зарайской, от Владимира Павловича Реньяка {См. "Девятидесятники", т. I.}, написанное в тоне такой изысканной вежливости, что Анна Васильевна легко прочитала между его строками, насколько лучший друг и рыцарь ее недоволен ее внезапным и резким отъездом из Москвы. Извещал, что княгиня Латвина пригласила его на охоту в Новгородской губернии, а потом -- побывать с нею на ее Тюрюкинском заводе и что отсюда он, пользуясь близостью, позволит себе сделать короткий наезд на Котково, конечно, если не побеспокоит тем Анну Васильевну и Константина Владимировича... Письмо пришло, когда в гостях у молодой четы сидел о. Евмений.

-- Это верно,-- закивал он,-- это верно! Был я третьего дня на Тюрюкинском заводе, напутствовал коллегу своего, отходящего отца Ермолая... древний старец: нынешнему отцу Петру тесть, годов двадцать, как числится за штатом... Точно, ждут там княгиню со свитою. Большой директорский дом для нее очищен, а Венявские во флигель перебрались. Сретение ей готовят, как бы царице некоторой. Прасковья с ног сбилась, а самого Венявского я даже и не удостоился лицезреть: бегает по городу при всех преклонных годах своих в хлопотах неисчислимых -- старец, яко отрок. Завод иллюминацией обшили. Чего уж! Триумфальную арку воздвигают. Потому что пять лет хозяйка не бывала на заводе и вдруг внезапно собралась. Артемий Филиппович Козырев, главный управляющий, сам приезжал из Москвы, приказывал, чтобы все было в самом роскошном виде, как только позволяет здешняя возможность... Начальство, надо полагать, какое-нибудь навезет с собою...

На Анну Васильевну эти вести подействовали удручающим образом. Она не знала княгиню Латвину, но заочно не любила ее за ту роль, которую Костя Ратомский играл в ее "свите". Это была даже не ревность, потому что Анна Васильевна хорошо понимала, что, сколь ее драгоценный Костя ни известен и великолепен, но он не герой романа для Анастасии Романовны Латвиной, как опять-таки ни прочна связанная с ее именем репутация Мессалины. Волновало оскорбленное самолюбие, злое чувство жены вассала, неизвестно зачем закабалившего свою самостоятельность принцессе из высокого замка и ставшего ее служилою тенью, челядинцем в нарядном и развратном штате ее. Если Анастасия Романовна хвалилась Реньяку, что ей известно все, что делается в московской квартире Анны Васильевны, то и Анна Васильевна через прислугу свою была превосходно осведомлена о том фамильярном положении, которое занимал Ратомский в доме княгини Латвиной. И не нравилась ей эта мнимо-дружеская фамильярность, казалась недостойною ни его таланта и известности, ни его старого дворянства, опасною для его добродушно-детского характера, который -- там, где его не жалели и не щадили,-- так вот сам и катился в эксплуатации и ложные положения. Уж давно решила она начать понемногу и полегоньку войну -- тихую, издалека, женскую, заочную войну -- за освобождение Кости от ига княгини Латвиной. В том бегстве из Москвы, которое она импровизировала так поэтически, имел немалое значение далекий, тайный, где-то на дне души инстинктивный расчет -- отдалить Костю от латвийской компании. И вот оказывается -- напрасно: они убежали из Москвы, так Москва сама плывет за ними.

Но, к большому восторгу Анны Васильевны, Константин Владимирович отнесся к новостям с Тюрюкинского завода тоже довольно угрюмо.

-- Реньяку всегда рад,-- сказал он, стоя между "Ледяною царицею" и Сережею Чаевским, лежавшим в костюме и в позе на натуре, и внимательно впиваясь сравнивающими глазами то в того Кая, который замерзал на картине, то в того, который обливался потом от усилия сохранить напряженное положение в толстом бархате колета в жарко натопленной мастерской.-- Но, если к нам нагрянет "сама" со свитою, я завою волком... Я Анастасии Романовны визиты знаю. Мало того, что отнимет шестьсот часов рабочего времени, но еще будет приставать, чтобы я продал ей "Ледяную царицу" до выставки, на корню... Она у меня этак уже две картины цапнула за бесценок: "Снегурочку" и "Лед идет"... А попробуй не продай -- шестьсот тысяч способов найдет, чтобы насолить так густо, что еще сам с картиною придешь и кланяться будешь: только возьми и смени гнев на милость!

Получала Анна Васильевна письма и более приятные. Старшая сестра, Анимаида Васильевна Чернь-Озерова, извещала, что была на московской квартире и там все благополучно, что она на днях уезжает в Крым, а "воспитанницы" ее -- курсистка Дина и гимназистка Зина,-- как скоро освободятся от экзаменов, навестят "тетю Аню" в котковском ее убежище. А покуда, как только она отбудет в Крым, в тот же день едет к Ане общая их старая подруга, Алевтина Андреевна Бараносова, самый милый, кроткий и хороший человек, какого можно найти в нашем скверном, полном предательства и флюса мире...

Сердце Анны Васильевны радостно забилось. И не только потому, что она любила Бараносову и тоже считала ее самым милым, кротким и хорошим человеком, какого можно найти в скверном мире. Но еще гораздо больше потому, что в непродолжительном времени Константину Владимировичу предстояла обязательная и неизбежная поездка в Нижний Новгород, где ученики его расписывали заказанный ему Всероссийскою выставкою павильон и, уже кончая подготовительные работы, нетерпеливо поджидали и торопили телеграммами самого маэстро. Сопровождать своего Костю в Нижний Анна Васильевна по состоянию здоровья не могла, а между тем поездка эта была ей -- острый нож в сердце. Нижний Новгород представлялся ей, как весьма многим москвичкам, которые никогда в этом богоспасаемом городе не бывали, не слишком много о нем читали и слыхали, каким-то фантастическим адом, где нет ни домов, ни церквей, ни улиц -- ничего, к чему привык человеческий глаз в благоустроенном городе. Так, стоят бараки, вроде тех, которые в Москве строят к вербам, и под бараками навалены грудами драгоценные товары, а вокруг бараков настроены трактиры, трактиры, а в трактирах сидят и тянут водку и шампанское пьяные-распьяные купцы и женщины зазорного поведения. Отпустить Костю, с его вивёрскими наклонностями, одного в подобное свято место она почитала -- все равно что пустить с камнем на шее в воду. Приставить к Косте в качестве ментора какого-либо серьезного мужчину было оскорбительно, да и не верила она в мужчин: все одним миром мазаны. Уж на что приличен и порядочен Реньяк, а разве из его компании не являлся иногда Костя, налитый шампанским выше глаз, в визитке, от которой пахло и наскоро счищенной пудрой и грубыми духами? Поэтому она очень обрадовалась, когда Константин Владимирович как-то раз проговорился, что однажды приглашал кузину Алевтину посмотреть Нижний и свои работы, и, кажется, она намерена воспользоваться его приглашением. Алевтина Андреевна принадлежала к числу тех редких женщин, при которых, хотя они и красивы, и изящны, и нетупы, и образованны, и одеваются хорошо, женская ревность -- даже самая больная -- почему-то безмолвствует. Анна Васильевна из-за платных натурщиц страдала в молчаливо бессонных ночах. Анна Васильевна московскую свою горничную Лушу втайне ненавидела, как злейшего врага, с тех пор, как Константин Владимирович однажды небрежно похвалил "Рубенсову фигуру", и если не давала Луше расчета, то только из гордости,-- стыдясь даже самой себе признаться, до какой унизительно мелкой злобы довела ее ревность. Анна Васильевна билась головой об стену и рвала на себе лучшую красу свою, шелковые свои кудри-волосы, когда ей донесли, что Константин Владимирович провожал с латвийского журфикса домой грубую, на мулатку похожую, оперную певицу Антонину Васильевну Врангель {См. "Девятидесятники", т. II, гл. XXI, XXII.}.

И та же самая Анна Васильевна широко открыла бы свои прекрасно-беспокойные, мраком недоверия отравленные черные глаза, если бы кто-нибудь из вездесущих сплетников, добровольных охранителей семейного счастья, вздумал предупреждать ее против дружбы ее увлекающегося, безалаберного Кости с этою красивою, величавою, чуть склонившеюся к увяданию, Алевтиною. И такая твердая вера явилась в ней после единственного недавнего свидания с этою женщиною -- собственно говоря, первого свидания, потому что перед тем подруги не видались семнадцать лет и, расставшись расцветающими девушками, встретились теперь отцветающими полувдовами. Анна похоронила своего сурового, грозного мужа и с Ратомским жила не венчанная. Алевтина ушла от своего неверного венчанного мужа и ни с кем не жила. Подружество их, установленное раннею юностью, протекло заочно, да -- до сих пор -- Алевтина и ближе была со старшею сестрою, Анимаидою Чернь-Озеровой, чем младшею, Анной Зарайскою...

"Это будет превосходно! -- думала восхищенная Анна Васильевна.-- Алевтина -- премилая, и Косте с нею не будет скучно. А вместе с тем он настолько ее любит и уважает, что никогда не позволит себе уронить себя в ее глазах, значит, останется в стороне от всех своих пошлых и глупых компаний, не будет пить слишком много вина и знаться с разными ужасными женщинами... "

Алевтина Андреевна приехала -- в самом деле, "коричневая", как звала ее Дина, старшая из "воспитанниц", то есть внебрачных дочерей Анимавды Чернь-Озеровой, так забрызгала ее распутица, торжествовавшая первую весну на аракчеевском большаке. У этой большой и представительной, почти величественной "дамы" с беспредельною ласковостью искреннего взгляда и чуть грустною улыбкою мягкого рта была даже непроизвольная какая-то способность вносить с собою атмосферу мира и спокойствия. Но нет правил без исключения, и на этот раз Алевтина Андреевна совершенно неожиданно привезла в Котково маленькую и странную бурю. Кто был ее виновником или виновницею, осталось тайною, а героем явился Сережа...

-- Ах да! -- обратилась к нему Алевтина Андреевна, после того как, разложив свои дорожные вещи, вручила Анне Васильевне и Константину Владимировичу все, что привезла им из Москвы и от себя в подарок, и по поручению Анимаиды, и по их собственным просьбам -- "с оказией".-- Ах да, Сережа! Совсем было забыла: у меня есть что-то и для тебя...

И, роясь в сумочке, она с лукавым взглядом смеющихся, темных, немного слишком округлых глаз своих продолжала:

-- А не скажете ли вы нам, преступный молодой человек: какая это такая завелась здесь у вас Клавдия?

Сережа, только что весело болтавший с нею и любовно вешавшийся ей на плечи, отшатнулся, красный, как будто кровь пламенем ударила сквозь поры, и -- также мгновенно стал трупно бледен, словно в глаза ему глянула смерть.

-- Никакой Клавдии,-- с грубым усилием хрипло постаревшим мужским голосом выговорил он.-- Я не знаю... Откуда... Что вы можете знать о... Клавдии?

-- Как никакой нет Клавдии?! -- воскликнула Алевтина Андреевна, с удивлением видя страшное волнение Сережи.-- Как нет, когда я привезла тебе для нее письмо? Получи, пожалуйста...

Она подала Сереже маленький серый конверт, аккуратно надписанный красивым писарским почерком: "Его Высокоблагородию господину Сергею Львовичу Чаевскому", а внизу чернела особо крупная, толсто подчеркнутая приписка: "Для Клавдии". Бледность Сережи, когда он дрожащею рукою принимал это письмо, перешла в синеву... А Алевтина Андреевна объяснила, что в его отсутствие трижды заходил к тетушкам Чаевским его знакомый, Сенечка, "совсем, кстати сказать, несимпатичный господин, тетушки ахают и возмущаются: что может быть общего у тебя с таким вульгарным и неинтеллигентным субъектом?".

-- Этому Сенечке, конечно, объяснили, что ты все еще в Коткове, чем он остался очень недоволен, так как, по его словам, ему необходимо тебя видеть. Тогда я сказала, что на днях еду в Котково и он, если хочет, может передать тебе через меня все, что ему угодно... Он ушел, дня через два возвратился с этим письмом.

-- В самом деле, какой, к черту, Клавдии можешь ты передать здесь его письмо?!-- воскликнул Константин Владимирович.-- Шестьсот лет живу в Коткове и не слыхал ни одной Клавдии...

Медленно оправляясь, Сережа отвел от людей лгущие глаза и отвечал тем же старым, не находящим опоры голосом:

-- Это... его невеста... Не здесь... В Теплой слободе... Он сам... родом оттуда... из Теплой слободы...

-- Клавдия в Теплой слободе! -- недоверчиво покачал головою Ратомский.-- Удивительно! Обыкновенно в сих богоспасаемых местах водятся больше Степаниды и Маремьяны. Что же она делает там, в Теплой слободе, эта таинственная Клавдия?

-- У... у... учительница... кажется...-- лгал Сережа, то возвращая краску на лицо, то вновь белея скатертью.-- Не знаю... Я ее никогда не видал...

-- Как фамилия?

-- Не помню, забыл...

-- Как же ты передаешь письмо, если фамилии не знаешь, чем занимается, не знаешь...

-- Да,-- собрался с духом Сережа,-- это Сенечка ужасно глупо распорядился... Впрочем, я все равно не поехал бы передавать его письмо: мы думали, когда говорили там, в Москве, что Котково к Теплой слободе гораздо ближе...

-- Да ты же говоришь, что твой приятель -- родом из Теплой слободы! Как же он не знает здешних расстояний.

-- Мог забыть...-- потупился Сережа.

Ратомский отвернулся и, руки в карманы, насмешливо засвистал, качаясь на каблуках.

-- Он забыл, ты забыл... все забыли? Ну и мы забудем... Господин! Вы в течение пяти минут изволили шестьсот раз сесть в лужу...

-- Я знаю,-- тихо возразил Сережа и, понурый, вышел... Анна Васильевна и Константин Владимирович переглянулись.

-- Вот он -- секрет-то его! -- сказал художник.-- В политику изволил вляпаться...

-- Вы думаете, Костя?! -- с испугом воскликнула Алевтина Андреевна.

Анна Васильевна молчала: она не верила.

-- Чему же быть еще? Разумеется, никакой Клавдии не было и нет... Условный адрес... Наверное, у этой Клавдии и борода, и штаны, и сапоги по колено, в кармане фальшивый паспорт и револьвер, а в подкладке пиджака шестьсот пудов нелегальной литературы. Эх, рано! Пропадет мальчишка...

Лимпадист получил новое поручение -- следить, с кем на селе паныч будет видаться, водиться и говорить... Но исполнять эту миссию ему пришлось недолго. Назавтра утром он пришел к Константину Владимировичу доложить, что Сережа не спал всю ночь, все писал у стола и рвал бумагу -- напишет и разорвет, напишет и разорвет. А сам то плачет, то глазами страшно ворочает, зубами скрежещет и слова произносит.

-- Какие же слова?

-- Подло, говорит... безжалостно, говорит... злоупотребляют, говорит... Позор, говорит, позор... Все вот такое... будто кто обидел его очень.

А Сережа явился к чаю, бледный, с опухшими глазами, но спокойный, и весьма решительно попросил, чтобы его отправили на станцию, он должен сегодня вечером быть в Москве.

-- Помилуй, Сергей. Ты же хотел прожить у нас целый месяц.

-- Невозможно, дядя Костя: послезавтра я держу экзамен богословия.

-- Ты же решил отложить экзамены до осени.

-- Передумал. Буду держать.

-- Сегодня за ночь передумал?

-- Да, сегодня за ночь.

-- Так... Ну а что же ты прикажешь мне делать с картиною, Кай ты мой любезнейший, черт тебя задери?

Судороги заиграли в лице Сережи. Он употребил всю силу воли, чтобы не заплакать, когда солгал:

-- Я очень виноват пред тобою, что задерживаю... Но после экзаменов я, даю тебе слово, опять приеду... хоть на все лето...

Но Ратомский слышал, что он лжет, и качал головой.

-- А сейчас остаться уж никак нельзя?

-- Никак нельзя,-- синими губами прошелестел Сережа.

-- Ну, Бог с тобой, коли так! -- вздохнул омраченный художник.-- Однако лучше бы остался. Смотри, Сережка: кто в эти игрушки начал играть...

Он сам испугался безумного ужаса, отразившегося на юном Сережином лице.

-- Я тебя не понимаю... Какие игрушки?

Константин Владимирович откровенно объяснил, что считает его запутанным в какое-нибудь политическое сообщничество. Сережа ничего не отвечал, но лгущее лицо его несколько просветлело, словно Константин Владимирович отворил пред ним дверь, про которую он, безвыходно заметавшись в темной комнате, в паническом ужасе позабыл...

Так и уехал Сережа.

Перед отъездом Анна Васильевна любовно, как мать, прижала его к исхудалой груди своей и спросила на ухо:

-- Это "Клавдия" тебя от нас гонит?

Он молча припал к ее плечу.

-- И это она -- тот твой стыд, о котором ты тосковал намедни?

Он -- так же утвердительно молча -- лежал лицом на плече ее.

-- Скажи... не молчи... Может быть, мы в силах помочь...

Но он оторвался от плеча ее -- опять с трупным лицом.

-- Нет, тетя Аня... не спрашивайте... никакой пользы... одно мученье... Солгу...

Так и уехал Сережа.

А когда Сережа уехал, Ратомский поднялся в его светелку и вернулся с пригоршнею серых, в мельчайшие кусочки изорванных лоскутков.

-- Вот-с! -- с торжеством положил он их пред дамами.

-- Что это?

-- То, что письмо, полученное к передаче какой-то там Клавдии, Сережа ваш великолепно прочитал и уничтожил... ишь, накрошил! на шестьсот кусков... Я вам говорил: условный пароль! А вы спорите, что не политика.

Алевтина ахала и наливала красивые глаза крупными слезами.

Анна Васильевна молчала и не верила.