Ночной поезд, который нес Николая Николаевича к дуботолковским палестинам, шел почти пустой. Пассажиров на все расстояние совсем не было. Николай Николаевич в своем вагоне оказался самый дальний. От Петербурга он спал, удобно постелившись на лавочке пледом и пальто под голову, так что даже кондуктора, проходя, на него диву давались, как ловко этакая человеческая махина ухитряется с удобством поместиться на такой короткой и узенькой скамье. Проснувшись поутру, когда в тусклые окна дряхлого, просящегося в отставку старика вагона заглянуло из-за лесика желтоглазое солнце, наблюдал, как на глухих полустанках входили -- до ближайшей большой станции -- причугунники-мужики в коричневой заплатанной одежде и синих рваных шапках либо в синей заплатанной одежде и коричневых рваных шапках, испитые и серые с лица, бороды лопатою, бороды клинушком, садились на краешки скамей и ногами обязательно в проход, хотя места в вагоне было сколько угодно, и молчали, держа билет в черных, на древесные корни похожих пальцах, покуда не приходила их станция. Тогда они так же молча вставали, взваливали на хребты иссера-белые холщовые мешки свои и выходили, а на их место входили новые мужики в коричневой заплатанной одежде и синих рваных шапках, с серо-белыми холщовыми мешками на хребтах, испитые и серые с лица, бороды лопатами, бороды клинушком...

В Вишере села в вагон плотничья артель. Большие, серьезные люди, глазастые, чистые лицом новгородцы. Было их всего одиннадцать человек, но они как-то наполнили собою вагон. Сели ногами не в проход, но, как следует правильным пассажирам, между скамей, а двое положили ноги в хороших сапогах на свободные места насупротив перед собою. Оглядывали всех других пассажиров снисходительно, как хозяева. Говорили мало. Смотрели пред собою -- и каждый думал о чем-то своем, домашнем, далеком, спокойный, с уверенным загадочным взглядом, будто за тридевять земель вдаль таинственно зрячий -- и именно то, что ему надо, вторым зрением видящий да умеющий о том про себя молчать. Изредка один другому бросал отрывистое слово, тот отвечал таким же отрывистым, но оно не гасло, крылато перелетало к другим, разгоралось, и на минуту вагон оглашался дружным, нескладным говором, вроде басистого гусиного гоготанья, которое обрывалось так же быстро и внезапно, как возникало...

Перед Вышним Волочком все они вдруг сразу, словно по команде, встали и потянулись к выходу, сверкая под заглядывающим из-за лесика, теперь уже белоглазым солнцем холодною сталью топоров, увязанных на опоясках, и живорыбным трепетом синеватых пил. И каждый, проходя мимо Николая Николаевича, почему-то преласково ему поклонился, хотя за всю дорогу не было сказано между ними ни единого слова, ибо всю ночь Николай Николаевич спал как убитый и увидал их, только проснувшись, в Окуловке, когда, наоборот, их почти всех сморило крепким, сидячим, враскачку, рабочим сном. А последний выходивший, седенький и сухонький, как схимник, с жидкою растительностью на лице, о которой говорится в народе, что "благодаря Христа борода не пуста, хоть три волоска -- да растопорщившись", вместе с поклоном прибавил певучим сиплым голосом:

-- Счастливо оставаться, господин милый, покорнейше благодарим за компанию.

-- В земство пошла артель... Земство новые мосты строит: поздним половодьем, почитай что, все пути сорвало,-- сказал Николаю Николаевичу от соседнего окна, глядя, как плотники гурьбою тянулись мимо вагона по платформе, невысокий человек в немецком платье, но с московским картузом на голове, опрятный, аккуратный, мещански приличный и бедный. Голос у него был мягкий, слегка надтреснутый, застенчивый -- и какой-то такой, что, услыхав его, невольно хотелось заглянуть человеку под блестящий козырек картуза его и -- мимо некрасивого, бледного, в веснушках, лица и мочальной бородки -- узнать, какие у него глаза. А глаза были грустные и очень хороши -- о глубокой и несчастливой душе говорили они своею темно-серою влагою... Сел в вагон этот пассажир ночью, на узловой станции, где к Николаевской железной дороге примыкает узкоколейка от губернского города Рюрикова.

-- А вы, значит, здешний? -- спросил Николай Николаевич, уже хлопотавший в это время у жестяного чайника с кипятком, который по предварительному уговору принес ему кондуктор, как только стал поезд.-- Не угодно ли за компанию? Кружечка-то у вас, поди, найдется?..

-- Покорно благодарю... помилуйте!-- засуетился, в свою очередь, картузный человек.-- Ваш чай, мой сахар...

-- Пожалуйте-ка, значит, пожалуйте! -- ласково бубнил Лукавин.-- Какие счеты? лишь стало бы охоты... Вы, значит, здешний?

Нет, картузный пассажир не был здешний, но случалось ему работать по Тверской губернии, и все главные места в ней ему хорошо известны, а с плотниками он перекинулся ночью, в бессонницу, малым разговором, оттого и знает.

-- Хороший народ,-- похвалил он, глядя исподлобья, потому что усиленно дул на горячую, клубящуюся паром кружку свою.-- Солидный народ, немногословный... Каждый сам по себе свою думу думает. На сорок годов вперед закидывает; на сорок назад -- на поверку вспоминает. Каждый отдельно думает; а глядишь -- дума-то у всех одна. Может; у иного спросить -- так и слов у него не наддется на ответ; о чем он думает; будто немой он окажется. И не то что, знаете, пред людьми, с перепуга, а нем он и перед самим собою, потому что думать может; а говорить не привык. Но на миру, хотя бы вот этак в артели, они все оказывают себя вроде как бы некий поток. Все в одну сторону устремляются, словно вода с пригорка вниз по ложбине -- без всякого предварительного сговора. Потому что именно следствует: основная-то дума у всех одна, разнотасы уже на обсуждениях порождаются, чрез подробности или, извините, как вы, образованные господа, выражаетесь -- детали. А на дне, что старика шевельни, что молодого, что богатого, что бедного, что смирного, который начальству, извините за выражение, пятки лижет, что горлана-голодранца, который сам не понимает, как это его "опчество" в Сибирь не сошлет,-- на дне-то души у всех одна дума... одна... Это замечательно,-- прибавил он, помолчав и с внимательным уважением глядя на Лукавина,-- это замечательно, как у нас на Руси сердце сердцу весть подает и хорошие, простые люди друг дружку издалека чуют... Вот ночью вы спать изволили, следовательно, ничем их приветить и привлечь к себе не могли, а между тем ужасно как вы им лицом своим понравились, и очень они меня расспрашивали, кто вы такой и куда едете...

-- А мне вот не нравится,-- сухо отрезал Николай Николаевич,-- когда вместо того, чтобы, значит, просто сказать: "Давайте познакомимся!" -- подъезжать ко мне с комплиментами... Хочется вам, значит, как попутчику узнать, как меня звать и куда я еду -- естественное дело,-- так бы, значит, и спрашивали... А то на плотников напраслину взводите... Лучше пейте-ка, значит, чай!

Грустная дымка в глазах пассажира затуманилась еще темнее, но обиды не отразила.

-- Прошу извинить,-- сказал он спокойно и мягко.-- Напраслины я на плотников не взводил. Они действительно очень вами интересовались. Куда вы изволите ехать, о том мне любопытствовать излишне, так как давеча при контроле билетов вы сами два раза громко назвали свой полустанок и спрашивали обера, когда будете на месте. Из сего я мог заключить, что едете вы не иначе как в город Дуботолков, потому что полустанок ваш только с ним и находится в сообщении, это совершенно как край света, дальше никуда дороги нет. А относительно того, с кем я имею честь сопутствовать, я также хорошо известен. Конечно, вам меня трудно узнать по давности лет и переменам возраста, но я вас, Николай Николаевич, сразу признал... Но вы не извольте смущаться и беспокоиться,-- поспешил он навстречу готовому хмурому слову Лукавина, даже с предупредительным жестом руки,-- не соглядатай какой-нибудь. Напротив. Хоть и немного, но ваш же ученик...

Николай Николаевич с удивлением вглядывался: лицо говорившего ему ничего не подсказывало.

-- Шапкин -- моя фамилия,-- назвался пассажир,-- Тимофей Александрович Шапкин... {См. в 1-й главе тома I моего романа "Девятидесятники".}

И фамилия ничего не сказала.

-- То-то, что давно было,-- вздохнул пассажир,-- припомните: в семьдесят пятом году в Москве, на Арбате... воскресные курсы у Чаевских... вы нам физику читали...

Теперь Николай Николаевич вспомнил пассажира совершенно, и вспомнил радостно и хорошо, потому что и тот напомнил ему время жизни радостное и хорошее... Разгар культурной пропаганды. Либеральная молодая Москва. Интеллигентная передовая семья богатой сочувственницы, вдовы-генеральши Ольги Чаевской с ее экзальтированными девицами-золовками -- чопорными дворянками, играющими роль республиканок, с уцалым сыном Игорем, убитым потом при третьей Плевне, и с прекрасною, тихою дочерью-гимназисткою Алевтиною... Воскресные курсы для мастеровой молодежи, ищущей самообразования... Начальство не разрешило -- стали собираться под видом журфиксов, ограниченным кружком... Да-да! конечно, он, значит, физику читал, освобождал молодые головы от мистики и Бога в природе... Месяца три шло благополучно, потом последовали донос и разгром... Николаю Николаевичу посчастливилось "аллегро удирато", а кроме него, среди лекторов не было ранее компрометированных, так что дело кончилось пустяками. Только Игоря малость подержали под арестом да учтивейший генерал-губернатор князь Долгоруков отчитал m-me Чаевскую в деликатнейшей головомойке на великолепнейшем французском языке. После чего злополучная дама, прилетев домой, как красная буря, возопила к золовкам еще из передней:

-- Чтобы у меня в доме духом ваших лохматых не пахло! Я вам не декабристка какая-нибудь далась: не желаю собственноручно мыть полы в Нерчинске!..

Да-да, конечно, Николай Николаевич отлично помнит Тимофея Шапкина, смышленого двадцатилетнего писарька из оптового склада большой железоделательной фирмы, любопытного и цепкого за книгу, в конце каждого урока смотревшего на лектора не удовлетворенными, но выжидающими глазами, словно тот не договорил чего-то самого главного и Шапкин безмолвно и интимно спрашивал его: "Откроешь ли тайну по крайней мере в следующий раз?"

-- Я от вас тогда не только физикою воспользовался,-- говорил, хлебая чай, Шапкин со своею особенною учтивостью и серьезною улыбкою.-- Благодаря вашему совету в Сербию добровольцем не ушел... Отговорили вы меня, что, мол, нечего рисковать головой своей за тридевять земель, когда -- была бы лишь охота -- и дома полны руки дела, надо прежде чем чужую -- свою крышу чинить... Ну и остался я дома дела ждать, искать, куда потребуется моя голова... Вот... жду и ищу до сих пор...-- улыбнулся он длинно и печально.-- Четыре десятка лет время водило меня за нос, хочет на пятый перевести. Давно пора бы мне либо настоящим человеком под небом ходить, либо тленом под землей лежать. Жизнь моя, прямо вам скажу, Николай Николаевич, была разнообразная, как не всякому дана. Метался-метался, скитался-скитался, дел перепробовано и переделано великое множество, а настоящего своего душевного дела так и не нашел... Пожалуй, напрасно вы тогда меня насчет Сербии-то разбили: лег бы я под Дюнишем каким-нибудь -- и шабаш... А то в нашем обывательском, мещанском быту -- и живой ходишь, а, извините за выражение, падалью себя чувствуешь. Так только что черви тебя не едят земляные да глаза под лбом мигают. Особенно как молодость отгудела... Намедни, мучимый тоскою, сижу и думаю про себя: что ж это, право, господи! Чем этак-то жить -- ни себе, ни людям,-- уж лучше бы мне в разбойники пойти... Так и то поздно, и на разбойное дело тогда время подыматься, когда на голове русы кудри вьются, а не седой волос падает и плешь родит...

Он рассказал Николаю Николаевичу свою биографию -- заколдованный круг мещанина-самоучки со способностями, которые смолоду принимались за таланты и, может быть, в хорошей образовательной дисциплине и выросли бы в талант. Но правильной школы не позволила достигнуть материна вдовья семья: с десяти годов слесарю в ученье был отдан, только и счастья было, что от хозяина, кроткого и благочестивого пьяницы, грамоте выучился да возымел он пристрастие к письменному делу, так как оказался у него хороший почерк. И потому, когда кончился его ученический срок, попал он от черной работы на писарское место в тот самый склад, где зазнал его случаем покойный Игорь Чаевский, заинтересовался, стал развивать, ввел вот тогда на курсы самообразования...

-- Сидишь, бывало, слушаешь вас либо Игоря Андреевича, и крылья за плечами растут: взвейся, ласточка сизокрылая! Весь мир твой -- чего хочешь, того и досягнешь. К планете Марсу в мыслях летишь и по каналам его на подводных лодках плаваешь. И знание-то -- вот оно: как ручей, в голову льется! И умишком как будто Бог не обидел, берет он науку, впитывает, словно губка воду сосет, да и прочно же засасывает! Я все, что от вас тогда слышал, как сейчас помню. И про Мариоттов закон, и про Папинов котел, и что угол падения равен углу отражения, и про электричество. Надежд в душе -- аж грудь рвется, голова трещит, сердце лопнуть хочет!.. Эх, давай вам бог здоровья, Николай Николаевич! Много вы тогда мне силы в душу вдунули, словно святой дух в мертвую глину... Без вас бы -- отумбеть мне надо! Зачерстветь в чугунный фонарный столб!

-- Вот вы, значит,-- отдулся сконфуженный Николай Николаевич,-- вас, значит, не разберешь... Сейчас благодарите гораздо больше, чем, значит, заслуживает моя тогдашняя помощь. А давеча как будто, значит, у вас выходило так, что я вас, значит, с толку в жизни сбил и сложилось для вас чрез то самое несчастное существование...

-- Да ведь это -- как вам сказать, не соврать? -- задумчиво возразил Шапкин, ставя на скамью опорожненную кружку свою.-- Пожалуй что, было маленько и того, и другого. Я вам, извольте, отвечу аллегорией. Адам с Евою, когда лишились рая за яблоко, страх как жалели, что угораздило их змия послушаться и яблока вкусить. Однако обратно дураками стать они не пожелали, а лучше, говорит Адам, я в поте лица буду обрабатывать хлеб свой. Лучше, говорит Ева, я буду в болезнях родить чада... Известное дело, если человек не в состоянии выйти к полному свету, то в совершенной темноте, покуда сыт он, ему, пожалуй, покойнее, чем в сумерках. Нет света -- ну, и не мечтается о нем, не скребет... Но только что-то не видал я, Николай Николаевич, таких примеров, чтобы человек, вылезши из тьмы хотя бы только в сумерки, полез бы -- своею доброю волею -- назад во тьму... Все больше ждешь да памятуешь, как в былое время господин Минский стихи написал:

Если стало темнее вокруг,

Если гаснет звезда за звездою,

Если скрылась луна в облаках

И клубятся туманы в лугах:

Это стало темней -- пред зарею...

Стихи он читал, будто на клиросе пел, высоким тонким голосом, прорывавшимся сквозь стук и рык вагона. Так что какой-то непомерно длинный и тощий, белесый, будто весь льняной -- уж именно "тонок-долог, бел-волокнист" -- сельский дьякон, заметно чахоточный и по-чахоточному углубленный в мысленное ощупывание самого себя, дико уставился на него из-за двух скамей, тревожно оторванный от своих тяжелых дум этими певучими звуками, так несвойственно ворвавшимися в гулкую тряску вагона. Шапкин заметил, сконфузился, кашлянул, перестал читать и сказал в сторону дьякона:

-- Извините.

Чего, впрочем, тот, по-видимому, совершенно не расслышал, потому что лишь холодно перевел льняной лик свой с каменными глазами на качающийся насупротив его на верхней для вещей полке полосатый драповый сак.

-- Не забыли стихов-то? -- усмехнулся Николай Николаевич.

-- Я стихов много знаю,-- серьезно возразил Шапкин.-- Нашему брату вот в такой позиции, как я теперь нахожусь, без хороших стихов нельзя. В душе сохнет. Чего мозги не осилят, в чем мыслью запутаешься, не доходишь логикою -- подвернется хороший стих, глядь, в стихе сотрясется сердце, и все тебе откроется чутьем... И даже больше, чем надеялся понять... Кабы господа русские поэты знали, что они силою своею могут делать с простым человеком, так -- я в этом роде считаю, что им больше ни для кого и писать бы не следовало. И каждый свой стих они бы, как монету золотую, взвешивать и чеканить должны, чтобы звенел он в душе-то народной, струнами пел... Да... Игорь Андреевич, покойник, очень хорошо стихи читал,-- вздохнул он.

Николай Николаевич согласно склонил голову, вспоминая. А Шапкин продолжал с печальною улыбкою:

-- Наслушаешься его, бывало,-- в раю!.. Жар-птицы в сердце поют...

Нейти просторною

Дорогой торною

Страстей раба,

Кипит там вечная,

Бесчеловечная

Раздор-борьба...

Пришел домой: ау, кончено! прощайте, стихи!.. Живем впятером в палатах: комната, чулан да кухонька на полтора аршина в земле. Лампочка для экономии коптит, вполсвета пущена, и маменька у стола, как привидение, сидят в слезах по тому случаю, что лавочник отказался селедку в долг отпустить. Кушай, значит, картошку без масла. Три сестры взрослые змеями шипят, волчихами воют, что вянет их молодость, засели в старых девках, нищие, в отрепьях -- кому они нужны?

-- Маменька! Господом молю вас, потерпите! Сдам экзамен на учителя, место хорошее возьму, всем будет кусок хлеба.

-- Сын мой любезный, пока ты свои экзамены сдавать будешь, я, старуха, голодом помру, а девки в сухари иссохнут. На то ли я их, ластушек моих, во чреве носила, на то ли кормила млеком сосцов своих?

-- Маменька! Сами извольте рассчитать. Помимо расположения моего к образованности в смысле высоких идей, я, став интеллигентом, буду всегда в состоянии успокоить вашу старость, тогда как на настоящем уровне своего невежества я при всех стараниях труда получаю четвертной билет в месяц на собственных харчах.

-- Сын любезный, знавала я тоже учитилишков-то: ходят -- ремнем брюхо перетянули, зубами щелкают и в одиночку еле живы, а не то что бы помочь родне и семью содержать.

-- Маменька! Вы только позвольте мне начать, а уж я себя пред вами оправдаю. В скудости не застрянем, потому что слышу я в себе большую силу для свершения интеллигентных путей.

-- Сын мой! Тебя по тем путям в Сибирь угонят, а мы с голоду пропадем.

-- Маменька! Да неужели же мне на всю жизнь закабалить себя в насекомое состояние? Ведь мне в складе еще три года ждать даже до пятирублевой прибавки, а дальше что? У нас самый старший приказчик, который всем складом ворочает, и тот получает всего семьдесят пять... Так, стало быть, до гроба и проживем впроголодь, глядя на свет из подвальных окон, какие мимо нас по тротуару подолы полощутся и каблучки стучат?

-- Сын мой любезный! Это все я понимаю и склоняю тебя совсем не к тому, чтобы ты мучил себя мукою на напрасном труде. А исполни ты, сын, мою материнскую волю, женись ты на Агнии Аркадьевне, у нее капитал.

-- Маменька! Как я при моих благородных идеях могу жениться на вдове зазорного поведения? За что вы хотите погубить меня? Сами же вы намедни объясняли, что капитал она свой приобрела, живя у холостого полковника в звании приближенной наложницы... Честь-то нашу семейную во что вы полагаете? Есть она у нас или нет?

-- Сын мой Тимофей, не до чести нам: голодаем. А что ты Агнию Аркадьевну полковником попрекнул, то законным браком всякий грех покрывается. Но если ты на ней не женишься и капитала не возьмешь, я тебе правым Богом клянусь: в своей семье хуже будет. Погляди на сестер: у них от нужды и молодости свет в глазах затмился. Только что боятся еще меня, а то -- это страшно, куда у них мысли бегут... Глаза я проглядела, ноженьки притоптала -- моченьки моей не станет больше в сторожах-то за ними ходить!

-- И точно, Николай Николаевич,-- понизил Шапкин голос свой до шепота на ухо,-- сестры у меня, не по-родственному сказать, уродились нескладные. Собою недурны, дурами назвать нельзя, за словом в карман не полезут, грамоту, письмо плохо знали, но натерлись между людьми на барышненский манер. Поликсена даже по-французски немного нахваталась... А в жилах у них -- точно вместо крови полоумие было разлито. Которой ни взгляни в глаза -- дьявол в них на цепи сидит и грозит: вот сию минуту сорвется... Именно что только крутая маменькина рука могла владеть ими. Потому что когда, бывало, в праздник я весь день оставался дома, а мать уходила околачивать пороги и искать милостей по благодетелям, то бывали тут у нас сцены, смею вам доложить, хуже Дантова-с ада...

Шапкин не умел хмуриться, вместо того только шевелились, извиваясь от переносицы к вискам, как две золотистые змейки, тонкие брови его. А скулы побледнели, и резко, будто охрою брызнутые, выступили по лицу желтые веснушки.

-- Обступят меня, бывало, все три, как волчицы, глаза зеленою ненавистью горят. Знают, что я стал достаточно образован и женщину не позволю себе тронуть пальцем. Ну и пользуются, издеваются. Только рукам волю давать не смели, потому что боялись, что я по силе своих мускулов могу и без побоев всех их троих скрутить и посадить на шкап под арест, как еще с маленькими делывал... Зато языками точили меня, как черви безрассудные. Вызнали, бесстыжие, чего слышать я больше всего на свете не могу, так нарочно все об этом да об этом самыми гнусными словами, с самыми, извините за выражение, похабными выдумками...

Станешь унимать: "Как вам не стыдно? Вы девушки, материны дочери, а говорите такое, чего не дерзнет пьяный аржановский ночлежник".

Им того и надо -- все три сразу так и грохнут: "Гра-гра-гра... Поп Тимошка! Поп Тимошка! Тебе в келье сидеть, Псалтырь читать".

Олимпиада, средняя, самая бойкая, руки в бока, глаза ядом текут, пунцовая, как кумач, потому что вся гневом налитая, грудицу вперед выпятит, кобенится с ноги на ногу, как ученая медведица, и не говорит -- звериным голосом рычит на меня:

-- Ты, поп Тимошка, как хочешь, а мужа мне подай! Последний мясоед терплю. Не выйду замуж до заговен -- только ты меня и видел. В заведение поступлю. Вокруг меня Хая-факторша третью неделю ходит. За одну невинность мою сулит мне сто рублей.

Еликонида, старшая, гогочет:

-- Замуж ты выдать нас не можешь, кавалеров к нам не допускаешь, так хоть бы сам, по образованности своей, сестер наливкою угостил... Поставь, Тимоша, бутылочку! Мы тебе анекдот расскажем и песенку споем...

А Поликсена, младшая, с родимчиком издетства, слабенькая, знаете, истерическая, даром, что вытянуло ее вверх, как версту, ничего не говорит, только жжет мне лицо угольками каленых глаз своих да зеленеет пухлым лицом, как утопленница, и на губах, будто свинец кипит, присыхает пенка... И это мне, Николай Николаевич, ужаснее всего, потому что однажды она этак-то вот молчала-молчала, глядела-глядела -- да как покатится по полу, кофту на себе изорвала, юбку, вся по лицу и телу избилась в синяки... Я ее, понятно, поднимаю, кладу на кровать, а она меня не узнает, пеною плюется, непристойный бред несет и, извините за выражение, нехорошо меня к себе тянет... Ужасом меня обняло: сам едва на ногах устоял... какова ни есть, сестра ведь!.. А те две -- хоть бы им что, гогочут!

-- Ты,-- говорит Олимпиада,-- в первый раз ее такою видишь, а мы, может быть, каждый день... Ерунда! Плесни ей в рожу водицей да платком покрой... отойдет!..

-- Падучая, значит? -- с участием осведомился Николай Николаевич.

-- Не то чтобы совершенная падучая, но серьезнейшая истерия,-- отвечал Шапкин.-- Профессор определил, к знатнейшему профессору я водил ее... Господин один знакомый дал рекомендацию для бесплатного лечения... может быть, и вы его знали? Арсеньев, Антон Валерьянович..

-- Знаю,-- сморщился Николай Николаевич,-- Бориса Арсеньева старший брат... Но только другой, значит, коленкор... Неясный был парень...

Шапкин многозначительно склонил голову.

-- Да-а-а...-- протянул он неопределенным, загадочным голосом.-- Дорогонько ему Поликсена за эту рекомендацию заплатила...

Но прежде чем Николай Николаевич, смутно вспоминая сквозь туман времени давно стертую из памяти, зловещую черную фигуру молодого "московского Демона" и мутную репутацию безнравственности, которая, как змея под туманом, всегда ползла за нею, хотел, хмурый мыслью и со складкою над бровями, спросить его: "Обольстил?" -- Шапкин быстро заговорил, тускнея глазами и разгораясь бледными щеками так, что озарились они к скулам ползучим кирпичным румянцем:

-- Ох уж эти мне сестры! Грешен, Николай Николаевич: не осталось у меня к ним хороших чувств... Ни к старшим, которые до сих пор живы... Ни даже к ней -- к Поликсене этой...

-- Умерла, значит? -- сурово спросил Николай Николаевич, пред глазами которого тень "московского Демона" вдруг выступила из давнего пространства еще выпуклее, чернее, насмешливее и злее.

Шапкин угрюмо кивнул бородкою.

-- В Туле, в публичном доме отравилась карболовой кислотою,-- жестоко сказал он.

-- Подлец! -- горячо вскрикнул Николай Николаевич и даже стукнул кулаком по колену.

Шапкин воззрился на него со страшным любопытством.

-- Кто подлец? -- медленно сказал он.

-- Ну, значит... тот, значит... кто девушку... значит; довел...-- страстно говорил, вращая глазами, Николай Николаевич.

-- Вы Антона Валерьяновича, что ли, подозреваете? -- отозвался Шапкин с печальной улыбкой, в которой были и согласие, и оговорка.

-- Да, значит...-- хмуро споткнулся Николай Николаевич.-- Паренек-то был... не очень... именно, значит... неясный паренек!..

-- Н-н-нет...-- с вдумчивою запинкою произнес Шапкин.-- В этом деле он не виноват... по крайней мере прямо не виноват...

-- А как же, значит, понимать эти ваши слова, что за рекомендацию дорого заплатила?

Шапкин молчал как бы в нерешимости, говорить или нет, быстро мигая золотистыми ресницами под блестящим козырем картуза своего. Потом медленно заговорил:

-- Это дело тоже чрезвычайно какое большое и важное, Николай Николаевич, и, если вы позволите, я его вам потом тоже расскажу... Только сейчас -- разрешите мне о себе. Потому что... Когда мне будет еще такой случай, чтобы вот этак на свободе встретить вам подобного человека? А у меня, может, от одиноких чувств сердце разрывается и голова хочет лопнуть... Уж позвольте сперва о себе?

Николай Николаевич молча мотнул головою под широкополою калабрийкою своею, а Шапкин продолжал с кривою, виноватою улыбкою:

-- Вот, и опять должен начать с того, что буду ругать сестер... потому что...

Голос у него оборвался...

-- Потому что,-- повторил он,-- извольте видеть...

И заговорил быстро и глухо:

-- Любовь у меня была, Николай Николаевич... Хорошая, заветная любовь... дай Бог всякому человеку такой любви... только посчастливее!.. Никому я не говорил о любви моей, и та, которую я любил, о ней не знала... То есть, может, и догадывалась сколько-нибудь, но ни словечка от меня никогда не слыхала. Потому что понимал я, что ничего из моей любви не будет, затеял я рубить дерево не по топору... Но мне-то было все равно тогда, потому что не удовлетворения любви искал я, а самая любовь моя была мне сладка... Именно, Николай Николаевич, как поэт Александр Сергеевич Пушкин заказывал любить: безмолвно, безнадежно... как дай вам Бог любимой быть другим! Единственно, о чем я мечтал тогда,-- чтобы позволила мне судьба сохранить ту незнаемую любовь на всю жизнь мою... Никому не говорил, соблюдал, как святую тайну, в сердца глубине... Но по тогдашней моей молодости, понятно, имел я глупую слабость: писал стихи... Выкрали сестрицы милые тетрадь мою заветную, прочитали, пораскинули бабьим мозгом, догадались, на кого я мечу в моих чувствах,-- и такою грязью-пакостью святыню души моей окатили, что, извините за выражение, по рылам бы их бить надо, кабы я был не культурный человек... А они видят, что я не бью, и не хотят понять, что я сдерживаю свой характер в уважении культуры, но понимают, будто я оробел пред ними, не смею, чувствую, что дурак и виноват, что попал со своими мечтами в такое смешное положение, аж самому совестно оглянуться на себя. Да -- со дня на день -- пуще, пуще! поганее! лживее! Сплетню клубят, клеветы, как чулки на спицах, вяжут... Не дурами мать родила: смекнули, что подметка той девицы дороже мне собственной жизни и чести... Олимпиада тут первую скрипку вела, потому что у нее сердце самое злобное и ум развращенный... Подступит к самым глазам и пронзительным ястребом глядит прямо в душу.

-- Зачем ты, Тимошка, святым прикидываешься? Ведь ты с Алевтиною Андреевной живешь.

Я отвечаю:

-- Убью, если будешь врать подобные пошлости.

Она руки в бока, с ноги на ногу кобенится, глаза масляные, подлые, рожа, извините за выражение, как у хмельной ведьмы на шабаше Лысой горы, и режет мне в упор, точно бритвой:

-- Нет, не пошлости. Она тебе свидания в номерах назначает. Намедни ихняя горничная Паня забегала,-- вполне ясный намек мне дала.

-- Лжешь! Паня -- честная девушка, никогда не могла себе этого позволить. Если она на подобную клевету способна, то достойна, чтобы ей голову оторвать.

-- Если ложь, то почему же ты от Агнии Аркадьевны нос воротишь? Женщина-красавица, с капиталом, влюблена в тебя до страсти...

Я ей со злости в тон:

-- На шесть годов меня старше...

-- Вот и обличил себя, что на девчонку льстишься!

-- В содержанках жизнь свою сгноила...

-- Твоя Алевтинка честней! Ишь, мужчинница: восемнадцати лет нету, а она уже предела своих чувств выдержать не может. Хорошие женихи не сватаются, так она повисла на шею нищему мещанинишке.

И все три гогочут.

Верите ли, на коленях стоял пред ними:

-- Перестаньте, не лгите, оставьте в жизни местечко чистое, не поганьте души.

Грохочут.

-- Ведь, худ ли, хорош ли, брат же я вам. За что вы меня мучите? Вам вся эта ваша брехня -- одно праздное развлечение, а мне -- словно вы на образ плюете...

Грохочут. Нравится им, во вкус вошли врать, со дня на день все хуже и хуже плетут, точно, с позволения вашего сказать, поэтессы какие-нибудь воображением разыгрались и фантазией главу за главой сочиняют подлый свой роман.

Еликонида говорит:

-- Если между тобой и Алевтиною Андреевной ничего нет, то довольно это подло с твоей стороны, что ты барышню напрасно компрометируешь и продолжаешь знакомство после того, как прошли о вас подобные слухи.

-- Да где они прошли? У кого? Опять врете! Ведь все это вы же втроем между собою выдумываете!

Поликсена язвит:

-- А ты опровергни наше замечание -- женись на Агнии Аркадьевне: сразу молве конец!

Олимпиада покрывает:

-- Если не женишься, вот тебе -- Богородицу со стены сниму: по всей Москве разлучницу эту посрамим, пускай пострадает мадам Чаевская, на какие дела ее барышня поднялась... А тебя генерал-губернатор за одни слухи из Москвы вышлет...

Но тут уж, Николай Николаевич, должен я вам сознаться в моем зверстве. В жизни моей я женщины не ударил и теперь сдержался, не осрамил руки, но между прочим достал из брюк складной ножик.

-- Олимпиада,-- говорю и весь трясусь,-- видишь нож? На нем будешь.

Мать-старуху на те же басни навертели. Знают, что против виновницы дней моих язык мой нем. Уверили маменьку во всех своих пошлостях. Та по малому своему образованию настолько обрадовалась, что даже перестала попрекать меня Агнией Аркадьевной. Возмечталось ей, чтобы я -- смешно вспомнить даже! -- уговорил Алевтину Андреевну обвенчаться со мной уходом... Ходит за мною, как тень, и пилит, и точит:

-- Уж если тебе, Тимофеюшко, обозначилась такая фортуна, то ты не зевай, буць семьи радетель, чтобы в дом, а не из дому...

Боже мой! Сердце кровью обливается... Что я могу? Мать родная!.. Кипит сердце резко ответить, злое слово сказать... Но взглянешь ей в лицо морщинистое, в глаза выплаканные, выцветшие: словно в них сто лет нищего горя сидит, а между прочим, не старая же еще женщина... тогда ей пятидесяти не минуло еще... Вся жизнь у нее голодным мещанским пустоцветом поросла, как пустырь сорными травами, и вдруг ей -- мечта!.. Обезумела, ходит и грезит, душу мою терзает... Молчу... На возражения сердится, как малое дитя... Молчу... А та-то, святая-то моя, в далекой и чистой вышине своей и не подозревает, конечно, что мы, черви, жуки навозные, волочим ее светлый лик богининский по своей подвальной грязи...

Шапкин поник головою и нервно мял и дергал мочальную бородку свою, скрывая глаза.

-- Это, значит, вы по Алевтине Чаевской вздыхать-то изволили? -- с сердитым участием спросил Николай Николаевич, устремив белые очи свои на пестрый, в каемочку, платок, которым Шапкин утирал пот, а может быть, и слезы с позеленевшего, конвульсиями сотрясаемого лица. Тот под платком молча кивнул головою -- картуз он снял, разгоряченный волнением рассказа,-- голова была уже с бобровою сединкою между каштановых прядей и начинала лысеть со лба и на висках.-- Гм... угораздило же вас, значит! -- откровенно отрезал Николай Николаевич.

-- Разве я не понимаю?-- виновато откликнулся Шапкин, отнимая платок от лица и осторожно складывая его в четыре угла.-- Сам говорю: не по топору дерево наметил!

-- Н-да-а...-- с осторожностью, чтобы не сделать больно, подтвердил Николай Николаевич.-- Это вы... пожалуй, того... Ну, да -- как винить? Девушка-то, значит, была уж очень хороша... Помню я эту девушку...

Шапкин поднял на Николая Николаевича взгляд светлый и чуть -- над самим собою -- насмешливый.

-- К счастью,-- продолжал он,-- вскоре после того Алевтина Андреевна, любовь моя неведомая, вышла замуж за господина Бараносова, Осипа Ивановича, и супруг увез ее к месту своего служения, в дальний город. Так и исчезла из жизни моей, не зная, что мы с нею любовниками были! -- горько усмехнулся он.-- А дома, Николай Николаевич, после того на меня уж совсем насели. Врали-врали, милые сестрицы мои, да и доврались до того, что сами во вранье свое уверовали, и стало оно для них правдою больше правды, надеждою, с которою мечте расстаться нет сил. Свадьбу Алевтины Андреевны они прямо как оскорбление приняли.

-- Фалалей! -- кричала Олимпиада и даже зубами скрежетала на меня.-- Где у тебя сердце, трус ты несчастный? Сестре ножом грозит -- куда храбер, а против барина -- спрятался под лавку? Да кабы ты был мужчина, то прежде чем Бараносову твою невесту увезти, ты ему этим твоим ножом кишки бы выпустил...

А у самой, между прочим, язык заплетается, потому что подобрали они с Еликонидою ключ к маменькину шкапчику и, как только маменька со двора, они и займутся. Еликонида -- по озорству, а Олимпиада -- с сердечного своего горя. Потому что свела ее роковая судьба в любовь с маркером из соседнего трактира "Гуниб", и маркер этот, хотя, разумеется, как грубый мужчина и невоспитанный эгоист, девушки не пожалел, но оказался все же ничего, человек довольно хороший: даже после всего того не отказывается обвенчаться, но требует золотые часы и сто рублей денег... Ну где же взять? Маменька за Олимпиадою по пятам ходит, слова жестокие прибирает, разожжет себя до великой злобы, чтобы жалость забыть и ума не помнить, да -- что тяжелое схватила с плиты либо стола, тем и ударит... А Олимпиада смирная пред нею: только взвизгнет да руки выставит, чтобы не пришлось по животу... Потому что, понимаете, она уже оказалась в таком положении... А маркер -- хороший человек -- сам плачет над нею от жалости, но без золотых часов и ста рублей никак не может... И все на меня смотрят такими глазами, будто я у них эти золотые часы и сто рублей денег украл... Вот тебе и домашний учитель! вот тебе и экзамен!..

С одною Поликсеною, бывало, чувствуешь себя хоть сколько-нибудь человеком, потому что в это самое время и приключилось это у нас, что пришлось мне везти ее к профессору и чрез то самое появился в жизни нашей Антон Валерьянович Арсеньев...

-- Откуда вы зазнали его, гуся этого? -- брезгливо спросил Николай Николаевич.-- Он, помнится, больше по верхам летал, аристократа, значит, изображал, по высоким хоромам... Каким ветром его в ваш подвал спустило?

-- Это очень просто вышло,-- объяснил Шапкин,-- потому что у них, у господ Арсеньевых, в то время служила горничная, троюродная сестра моя, Варя Постелькина... Теперь Постелькины -- большие купцы, и брат этой Вари, Тихон Гордеевич -- слыхал я от людей,-- владеет вот этим самым Дуботолковским уездом, в который вы ехать изволите, как некий местный царь и бог...

-- Знаю,-- мотнув калабрийкою, буркнул Николай Николаевич.

-- Но, несмотря на то, происхождения они, как мы же, подвального и наши матери двоюродные сестры были... Так вот эта Варя, Поликсену пожалев, рассказала Антону Валерьяновичу о припадках ее, нельзя ли помочь, а он заинтересовался... В подвал же наш, как вы изволите говорить, он всего лишь один раз спустился: была его любезность -- лично занес визитную карточку с рекомендацией к профессору-то... Однако и того довольно оказалось... Вообразилось нашей Поликсене, что, покуда Антон Валерьянович у нас сидел и записку писал, он на нее смотрел каким-то особенным взглядом и руку ей на прощание тоже по-особенному жал... Ну и обезумела девушка, стала сама не своя. Осенило ее любовью, как облаком, словно всю окружило и насквозь пропитало и -- высветило. Так что даже не могла удержать в себе тайны своего чувства -- вырвалось оно наружу, будто пожарное пламя сквозь крышу, в видимость всем. Давно ли была во всем своем домашнем поведении, извините за выражение, халда и ведьма, злее змеи болотной. А теперь стала даже трогательна -- просто, скажу вам, на манер Офелии из трагедии "Гамлет"... Захотела красивою быть -- лень как рукой сняло: принялась за шитье, машинкою стучит; что заработала -- старается на гроши эти жалкие тряпки свои приукрасить, мылом хорошим моется, модный журнал от соседских барышень достала, приукрашает перед зеркалом бантики и прически, чтобы были к лицу... На необразованность свою стала жаловаться, в библиотеку записалась, научных книжек у меня просит, да -- "Ты бы, Тимоша, меня хоть арифметике, что ли, поучил!" До того дошла: в Политехнический музей ходить стала -- вечером на воскресные чтения с картинами, по утрам -- на объяснения предметов... Сестры поднимают ее на смех -- не хуже, чем меня за Алевтину Андреевну, а нас двоих, понимаете, это сближает...

Он перевел дух, играя золотыми змейками бровей своих. Николай Николаевич деликатно выжидал, не подгоняя его вопросом, лишь участливо помаргивал округленными белыми глазами.

-- Вечерами, когда я возвращался из склада, свдели мы с нею на бульваре. По воскресеньям часами ходили по набережной от Каменного моста до Москворецкого и менялись чувствами. Как она в Антона Валерьяновича влюблена, и какое это для нее великое счастье, и как она стала совсем другой человек, и как лишь теперь она понимает, насколько Божий мир светел и хорошо устроен, и какая она была негодная и глупая, когда издевалась надо мною за Алевтину Андреевну, тогда как я знал такое огромное счастье, которого не озаренные люди даже и не подозревают,-- носил в сердце своем любовь... А я, Николай Николаевич, слушаю и думаю: "Боже мой, да неужели и я добрым людям настолько жалок, насколько ты теперь мне жалка?"

-- Как ты думаешь, Тимоша: может это быть, чтобы Антон Валерьянович тронулся моим чувством и тоже полюбил меня?

-- Нет,-- говорю,-- Поля, не надейся, не может быть.

-- Однако,-- говорит,-- помнишь, я произвела на него впечатление.

-- Эх, Поля! Антон Валерьянович в своем обществе, конечно, давно и думать забыл, какая такая есть на свете Поликсена, которую он однажды встретил в подвале и учтивости ради поговорил с нею пять минут... Не тот наш класс!

-- Однако всякий раз, что к нам заходит Варя Постелькина, он всегда потом спрашивает у нее о моем здоровье.

-- Припадки твои его интересуют. Он и тогда, у нас, говорил, что для него самое любимое занятие -- читать книги по нервным болезням, и жалел, зачем обманул свое призвание -- не пошел в доктора... О припадках твоих он справляется, а не о тебе.

Она неглупая, понимает, что я правду говорю, но вместе с тем идет рядом со мною, зеленая, как трава, глаза пожаром горят и буравят тротуарные плиты, будто хотят в них дырки прожечь. Шепчет белыми губами:

-- При таких твоих чувствах как ты сам можешь мечтать об Алевтине?

-- А,-- говорю,-- это большая разница. Я мечтаю, а ты желаешь...

-- Этого я не понимаю: что значит мечгэтъ, если не желать?

Я объясняю:

-- Потому что я понимаю несбыточное счастье и могу любить в недостижимости.

-- А я,-- говорит,-- несбыточного счастья не признаю и не желаю. Мне достижимое, настоящее подай: вот в эти самые мои руки!

Спорим-спорим, ходим-ходим...

Однажды возвращаемся домой, на Арбат, ан у нас в подвале доктор, полиция. Олимпиаду только что из петли вынули, приводят в чувство... Н-ну...

Он согнулся и тяжело дышал, будто картуз на нем стал камнем и хочет вдавить его в пол.

-- Н-ну... как увидал я... синюю... с закрытыми глазами... тут моя судьба и решилась. Две недели спустя Олимпиаду обвенчали с ее маркером, а через месяц моя с Агнией Аркадьевной свадьба была...

-- В жертву, значит, заклали себя? -- неодобрительно промычал Николай Николаевич.

Шапкин расставил руки в жесте большого недоумения.

-- Как вам правду сказать? С одной стороны, оно будто и так, но с другой -- должен я по чувству справедливости отклонить. Потому что в это время я был уже не совсем тот, как годом раньше, когда Алевтина Авдреевна выходила замуж. Обошла меня эта Агния Аркадьевна, которая потом стала моею законною супругою. Очень хорошо постигла мой характер и поймала меня на жалость и хорошие слова... Вы, говорит, конечно, правы, что меня презираете, потому что я в жизни моей вроде, как Травиата из оперы или несчастная Маргарита Готье... И жалобно-жалобно пела:

Да, раз уж павшей нету прощенья!..

Голос чудесный... до сих пор в Москве у "Яра" служит; -- злобно усмехнулся Шапкин,-- в русском хору старостихою-запевалою! Сестры, говорит, вас ненавидят, зачем вы пылаете чистою любовью, а я, говорит, вас именно за это уважаю и еще больше люблю, потому что подобные чувства обозначают благородство вашей души. Откройте мне ваше сердце, позвольте мне быть вашей сестрой...

Досуга-то она много имела, у полковника живши: начиталась из библиотеки романов -- память превосходная, язык бойкий,-- все могла говорить из книг... Собою красивая, белая... Рыдать начнет, на грудь мою склоняясь, что бывают же счастливые девушки, которым посылается в удел такая хорошая любовь! А вот ее, несчастную, от малых лет никто не пожалел: все только в грязь тащили и толкали, человека порядочного не видала она, слова возвышающего не слыхала от подлецов мужчин... Волосы растреплет -- косы русые, до пояса...

Женившись, Шапкин очень скоро убедился, что попал из огня в полымя. Жить стало сытее, приличнее, на лучшей квартире, хотя капиталом Агния Аркадьевна маменьку поднадула великолепнейше -- и либо его у нее не было, либо она его уж очень мало показала. Эта часть отношения не беспокоила Тимофея Александровича, так как деньги женины были ему противны. Он из них копейки не принял иначе, как в долг, да и то спешил отдачею больше, чем самому лютому стороннему кредитору. Хуже было, что супруга его сбросила маски, взятые напрокат из библиотечных романов, и оказалась в домашнем быту черт чертом. Так что даже маменька с сестрами не выдержали и после трехмесячной войны сбежали от милого характера невестки на отдельную квартиру, причем маменька Тимофея Александровича прокляла, а Еликонида, выходя из квартиры, обернулась с порога и плюнула брату в глаза.

-- А Поликсена с узлом и машинкою своею, когда влезала на пролетку, была как мертвец. Потому что маменька строго ей запретила со мною говорить и видаться, и осталась она, таким образом, в огромнейшем сем мире одна с невысказанными своими мечтами и растущею душевною бурею... И никто о том не догадался и не понял... И я не понял... Ну и... того...

Шапкин в тревоге водил по мочальной бородке своей трепетными пальцами, тонкими, чуть кривыми, в воспоминание избытого детского рахитизма, грабельками.

-- Вы меня извините, Николай Николаевич, но при всей моей нелюбви к сестрам об этой Поликсене я не могу вспоминать без волнения... что только она над собою устроила!.. Истинно вам говорю: жизнь рядом с человеком проживешь, а всего его не узнаешь, словно колодезь бездонный чужая душа... мое такое мнение, Николай Николаевич, что нету простых душ на свете. Всякая душа -- неожиданность и сложность и требует к себе великого внимания со стороны прочих людей. Ибо, не находя внимания, одинокая душа, если выйдет из равноправия своих чувств, то непременно должна погибнуть чрез свою сложность, до тех пор, может быть, ей самой неведомую... Вот хотя бы с Поликсеною... Быть может, мне, как брату, не следовало бы даже и посвящать вас в этот наш скандал. Но... если я и до сих пор стою пред ним в удивлении? Вот уже шестнадцать лет тому исполнилось, а я все еще удивлен... и не надеюсь, чтобы когда-либо мое удивление прекратилось... Курить позволите? Не обеспокою вас?

-- Помилуйте! Разве не видали? Сам курю, как турка. Вот теперь только за разговором позабыл, значит.

-- Я вообще-то не очень... Но знаете... когда...

Портсигарчик у Шапкина был гладкий кожаный, бурый, старомодный, тертый, не со створками, а складной -- половинка в половинку. Давно уже такие вышли из употребления и продажи.

-- Что бы, вы думали, изобрела эта полоумная Поликсена? -- продолжал Тимофей Александрович, нервно пыхая папироскою и отгоняя дым, чтобы не мешал ему видеть внимательные глаза Николая Николаевича.-- Вскоре после того, как покинули они, маменька и сестры, наше совместное жительство, Поликсена свою машинку забросила, заказы брать перестала, а начала все на постели лежать и думать... Ничего не работает, ничего не требует, ест-пьет -- курица с того сыта не будет, ходит по церквам, Богу молится, а дома лежит, молчит, глядит на потолок и думает... Две недели провела в таком положении, так что даже навела сомнение на мать и Еликониду: не сходит ли с ума? Монахини какие-то стали к ней шнырять. Успокаивают маменьку: "Это ничего. Ты не бойся, что на нее задумчивость нашла. Это к вам большое счастье близится -- призывает Пречистая вашу Поликсену приять ангельский чин".

Ну, что же? Маменька действительно успокоились. В монашки так в монашки. Каков ни есть, а выход. Замуж идти за первого встречного Поликсена не хочет, а выжидать хороших женихов нет в будущем надежд и в настоящем больше никакой возможности: все съели вокруг себя, только тем и живут, что я тайком посылаю через Олимпиаду. Жаль, конечно, девку, но не она первая, не она последняя, стало быть, ступай в монастырь, Офелия! По крайней мере с материнской шеи обуза долой, и сама сыта будешь, и теплую келейку дадут...

-- Но,-- сомневается маменька,-- монастырь вклада спросит...

-- Нет,-- успокаивают монашки,-- мы Поликсену и без вклада примем. У нее руки золотые. Ее шитье артистическое, хоть на выставку посылать, а наш монастырь шьет на хорошие бельевые фирмы. Она нам за вклад отработает.

Однако, промолившись и пролежав таким манером две недели, Поликсена вдруг на третий вторник встает рано поутру, пьет чай и говорит Еликониде:

-- Надумалась я, сестра, что все наши несчастья от того, что мы трусихи пред лицом своей жизни. Все жизни ждем, какая она придет да куда нас поведет. А надо пойти ей навстречу и взглянуть ей прямо в глаза: вот она, мол, я! Вся тут! Сказывай, что ты хочешь делать со мною? Есть у тебя для меня счастье,-- подавай! А нету -- так наплевать! И отныне мы с тобою квиты: больше я тебе не покоряюсь, чтобы ты меня влачила, а исполняю свою волю и -- куда захочу, туда сама себя повлачу...

Маменьки не было дома. Еликонида в то время нашла себе временную работишку в том же доме -- продавщицею в табачную лавочку, по полтиннику в день за шестнадцать часов у прилавка, замещать хозяина-старца, у которого, на ее нищее счастье, отнялись водянкою ноги. Так она тоже ушла к исполнению своих служебных обязанностей... Вдруг часов около четырех входит к ней в лавочку Поликсена -- в новой шляпе приличной, одета дешевенько, но с иголочки, на барышню-курсистку похожа, заметно, что костюмчик куплен в порядочном магазине, и парикмахером причесана. Еликонида смотрит -- глазам не верит.

-- Это что? Откуда у тебя?

Поликсена объясняет, что машинку свою и все старое платьишко и бельишко она продала, а на вырученные деньги купила вот это одеяние и причесалась у Васильева.

-- Еще три рубля осталось. Хочешь, пойдем, солянкою угощу?

-- Да ты с ума сошла! Маменька тебя убьет.

-- Маменьки я больше не увижу, и ты передай ей мой прощальный привет. Но, так как ты была моя любимая сестра, то вот -- хотела я уйти от вас совсем тайно, но не утерпела, зашла тебя поцеловать и проститься...

-- Но куда же ты, Поля? куда?

Тупится и, равнодушная, отвечает:

-- Я еще и сама не знаю, куда. Сегодня вечером буду знать.

-- Да ведь ты в монашки хотела?..

Усмехнулась.

-- Может быть, пойду и в монашки. Сегодня вечером буду знать.

-- Место, что ли, тебе предлагают?

-- Может быть, и место...

-- Девка! Ты, гляди, не сдурела ли: не на содержание ли идешь?

-- Может быть, и на содержание.

Так -- поиграла в загадки, остолбенила Еликониду и ушла.

-- Я,-- говорит,-- объясняла тебе утром, что надо жизнь за рога взять: либо дави меня, либо сделай по-моему... Вот это самое я сегодня вечером и решаю. А три рубля, между прочим, возьми себе: мне теперь либо таких денег мало, либо никаких денег не нужно...

После того Еликонида, как только могла сдать хозяину лавку, то, забыв вражду и маменькин запрет, бросается ко мне... В смятении и ужасе проводим мы вечер, не зная, что думать, где нам нашу сумасшедшую искать... Езжу по участкам, приемным покоям, рассказываю обстоятельства, сообщаю приметы... Мне смеются в глаза:

-- Голод, мол, не тетка, а девка, заметно, не дура... У нас подобная не бывала, на реке тоже никаких происшествий не слышно... Ты ее по бульварам ищи либо по Неглинному проезду.

В каком состоянии мы -- маменька, Еликонида и я -- провели ночь, когда напрасно ждали Поликсену, не могу вам вообразить... А рано поутру прибегает Варя Постелькина и велит мне как можно скорее идти к Антону Валерьяновичу, потому что он непременно желает меня видеть. У меня, понимаете, сердце винтом завернулось... Вот оно!.. А Варя рассказывает, что вчера Поликсена пришла к ним поздно вечером, уже в одиннадцатом часу, одетая барышней, и не с черного, а с парадного хода, и потребовала, чтобы вышел к ней Антон Валерьянович... Он очень удивился, однако принял ее и провел в кабинет. Поговорили они с полчаса, не больше, и она ушла, а он ее проводил до подъезда и сам запер за нею двери. Вернулся он как будто расстроенный, долго расспрашивал Варю о Поликсенином здоровье и приказал ей, чтобы она чуть свет сходила -- пригласила меня.

Иду.

Кабинет у него -- Боже ты мой! Книг по стенам -- тысяч на двадцать пять... Переплеты какие... Полки -- красное дерево... В простенках портреты: драгоценные гравюры, старинная живопись... Встает он ко мне навстречу из-за письменного стола... Халат на нем черный бархатный, отвороты -- красные, как кровь. Сам тонкий, кудрявый, темный, длинный, глаза пронзительные, как черные огни... уж именно правы были, кто его московским Демоном звал!.. Подает руку, извиняется, что потревожил, но -- такой странный случай.

-- Вчера,-- говорит,-- меня посетила ваша сестра Поликсена Александровна... Я боюсь,-- говорит,-- что она в опасном состоянии...

Я объясняю, что действительно вот у нас какой казус: пропала -- и не можем найти.

Он когда узнал, то ужасно встревожился... И рассказывает, что Поликсена приходила к нему затем, чтобы -- ни больше ни меньше-с! -- объясниться ему в любви своей... Изложила пред ним свои мысли и обстоятельства и -- что вот она решила теперь, чтобы прикончить борьбу неудачной жизни и уйти в монастырь... Но прежде чем уйти, желает она изведать единое счастье женской любви: принадлежать любимому человеку...

-- Ничего,-- говорит,-- я от вас не требую и ничем вы не будете предо мною обязаны. Возьмите, говорит, девство мое -- и уйду я, спокойная, под черную шапку, за каменные стены, замаливать свой грех и неудачную жизнь...

Антон Валерьянович, видя, что имеет дело с больным человеком, старается ее разговорить и от подобных странных мыслей отвлечь... Но она стоит пред ним и жутко улыбается.

-- Так даже,-- говорит,-- и этого вы подарить мне не хотите? Настолько вы себя предо мною высоко ставите? Милостыню подать нищенке жаль?

-- Поликсена Александровна! Вы совсем нездоровы, у вас припадок... Пожалуйста, поезжайте домой, примите брому, я вам порошки дам, и ложитесь в постель...

-- Я,-- говорит,-- таким уродом вам кажусь? Настолько вам противна?

-- Поликсена Александровна, вы сами не знаете, что говорите... Завтра вы будете благодарны мне, что я вам не отвечал... Если вам угодно, я завтра буду у вас... вы успокоитесь, мы поговорим... Но сейчас сделайте мне удовольствие: поезжайте домой, отдохните... примите лекарство...

Но она засмеялась ему в лицо и пошла от него.

-- Ну, значит, такова моя судьба... Приняла на свою голову одним срамом больше... Извините, что побеспокоила... Эх вы... барин!

Он было за пальто и шапку схватился, чтобы проводить ее. Не позволила.

-- Нет уж -- оставьте... лишнее!.. Теперь я свою дорогу сама найду.

И ушла. А уйдя, сейчас же опять позвонила, и Антон Валерьянович, не успев отойти от двери, сам ей отворил, но она к нему с подъезда только лицо свое полотново-белое с глазами-углями просунула да крикнула, как чайка над водой:

-- Помните, Антон Валерьянович!.. Стыдно вам... раскаетесь!..

Иисчезлав ночи осенней, как какой-нибудь безумный дух... А Антон Валерьянович остался в удивлении, тревоге и неловком чувстве -- и вот до сих пор жалеет, досадует и не может простить себе, что допустил ей уйти одной и не настоял, чтобы ее проводить, хотя бы если не он, то та же Варя с нею поехала бы.

Проводить же Поликсену, Николай Николаевич, действительно следовало,-- с тяжелым вздохом заключил Шапкин,-- потому что, как это потом, много позже, все раскрылось, недалеко она тогда ушла... Тут же на Остоженке, у трактира "Голубятни", встретила пьяненького мастерового с гармоникой, который принял ее за уличную женщину и зацепил... А она ему в лицо, как уличная женщина, захохотала и ручку свою под локоть ему продела, и повел ее мастеровой этот к себе на квартиру ночевать.

А трое суток спустя получила Еликонида письмо из Тулы, что, мол, милая сестра моя, не ищите меня напрасно, потому что я больше вам не компания и дороги наши врозь. Жизнь моя была плевая, да и ту я проиграла. И вот, милая сестра, исполняя свое прежнее намерение, поступила я ныне в здешний монастырь --только не в настоящий русский, а, как выражаются разные тут находящиеся веселые люди, в китайский...

А еще неделю спустя свезли ее, Николай Николаевич, из этого китайского монастыря в городскую больницу с сожженным ртом и желудком... И черными губами между воплей и кровавой рвоты сипела она пред смертью змеиным шепотом вот то самое, что я вам теперь рассказывал...

Нет, на Антона Валерьяновича вы напрасно имели подозрение. Он при чем же?.. Он не виновен... напротив, весьма благородно с нею поступил...

-- Я, значит, признаюсь, не ожидал от него даже,-- проворчал Николай Николаевич, хмуря брови на глаза и в сердитом смущении заправляя в рот клоки бородищи своей: склонен он был к жесту этому, когда недоумевал и волновался.

-- Очень жалел... и цветов на гроб прислал... и времени своего не пожалел, на погребение в Тулу приехал, и расходы по похоронам пожелал принять на свой счет, и памятничек над могилкою поставил... Все очень красиво и честь честью... Он не виноват... Хотя, с другой стороны, конечно, не будь его к нам визита да справок о здоровье... Но опять: как за это обвинять? Напротив, самая похвальная вежливость... Нет уж, никто -- как судьба... Сидит человек под солнцем и смотрит на свет. И вдруг -- между ним и солнцем проходит другой человек и роняет на него свою тень... Уронил и прошел... А тот, первый-то человек, вдруг почему-то от тени этой мимоходной гаснет... У нас в народе, Николай Николаевич, есть суеверие, что и телесно подобные порчи бывают. Нам, по культуре нашей, суеверствовать не приходится, но что души касается, то, как видите, с Поликсеною вышел именно такой случай. Прошел мимо нее Антон Валерьянович, мелькнул по ней тенью своей -- и Поликсена от его тени погасла...

* * *

Прошли Спирово, Калашниково, Лихославль, где Николай Николаевич купил в окно подовых пирожков, но, попробовав один, когда поезд тронулся, в окно же их и выбросил.

-- Черт знает что,-- объяснил он.-- Должно быть, с собачиной...

-- Теперь до Твери недолго,-- утешил Шапкин.-- Там покушаете. Буфет.

В вагоне совсем опустело. Трое крестьян и один железнодорожный служащий по бесплатному билету врастяжку спали на скамьях. Обрюзглый старик из мелких купцов, с лицом старого скопца, в дальнем углу на одиноком месте за дверью читал в круглых дальнозорких очках, далеко отставив пред глазами книжку с золотым крестом на лиловом переплете. Да тот прежний белый волокнистый дьякон у окна через две скамьи все устремлял в пространство каменные глаза свои, недвижно погруженный в такое глубокое прислушивание внутрь себя, что страшно было и подступиться к нему -- это больничное внимание нарушить. На что уж общителен был Николай Николаевич, а и у того прилип язык к гортани после того, как спросил он у дьякона: который час? -- дьякон вынул серебряную луковицу и молча показал ему циферблат; спросил: какая теперь будет станция? -- дьякон молча ткнул ему в путеводителе пальцем на Кулицкую.

Под гром колес и дряхлый стон расслабленного вагона Шапкин продолжал свой рассказ.

Изгнав мужнину родню, Агния Аркадьевна из благоверного, что называется, стала "жать масло".

-- Экзамен! Домашний учитель! Я за десять лет, что с нею маялся, шестнадцать должностей переменил. На конке контролером, вахтером при земских запасных магазинах хлебных продуктов, на железной дороге приемщиком по товарной платформе, а потом помощником кассира на дачной станции. Дважды управлял большими домами, имением в Курской губернии. Господин Истуканов, Василий Александрович,-- может быть, слыхали? Главный управляющий универсального магазина Бэр и Озирис {См. мой роман "Девятидесятники".},-- по старому товариществу, так как мы в детстве в бабки игрывали, взял меня в приемщики по металлическому отделению. Лопнуло! Прасковья Никоновна Венявская -- может, тоже вспомните? -- горничная Паня, в ваше время служила у господ Чаевских, видная такая девушка, потом она сделала красотою своею большую карьеру жизни: вышла замуж за господина Венявского, директора Тюрюкинского завода, вот этой самой княгини Латвиной, которая ночью ехала с нами в поезде, имея салон-вагон, точно царица какая-нибудь...

Николай Николаевич мотнул калабрийкою: знаю, мол.

-- Так вот, через Паню, опять ради старой памяти, я тоже получил было чудеснейшее место, младшим бухгалтером в ихнюю тюрюкинскую контору. Чего еще желать человеку, лишенному образовательного ценза? Этаких мест не то что с аттестатами зрелости, универсанты добиваются... Год прослужил, на второй должен был уволиться!.. Потому что, покуда я без места, супруга грызет меня, что я дармоед, на ее шее сижу, полковницкие хлеба поедаю. И это мне столько не переносно, что я из кожи рвусь, тянусь, в полотеры, в ассенизаторы, извините за выражение, готов идти, только бы не быть ей обязанным хотя бы в одной копейке. А чуть стал на место, она запевает новую песню. Фанаберия в ней кипит: зачем я не чуждаюсь низких должностей? Что этак она чрез меня не может быть вровень с благородными дамами... Ну и скандал! Нарочно старается, чтобы все на глазах да при начальстве -- себя позорит, меня шельмует, товарищей оскорбляет, хозяев злобит... Смею вас честью заверить, Николай Николаевич, не было такого места, чтобы не жалели меня, когда я уходил, как хорошего работника... Вот хотя бы эту Паню помянул я -- она меня отстаивала перед супругом и правлением, как львица какая-нибудь... Но -- самому, знаете, совестно: сегодня скандал, завтра скандал... Терпят-терпят, а потом -- извините, Тимофей Александрович, при всем к вам добром расположении, забирайте ваши пожитки!.. Потому что ей мои трудовые службы не нравились, а хотелось ей, чтобы я пошел служить в полицию. Там ее бывший полковник обещал для меня большую протекцию: сразу в помощники участкового... Ну и лестно ей, что я светлые пуговицы носить буду и дворники станут пред нею ломать картузы и звать вашим благородием... Но уж это -- нет! извините!.. не на то я получал примеры цивилизации, чтобы утопиться в подобной грязи... Ну и баталия... Стало быть, ты нигилист? против престола и отечества идешь? социалист? Я на тебя, крамольника, в участок донесу!.. Ах ты, Господи!.. Еще хорошо, что детей у нас не родилось... Носила, да не донашивала: сбрасывала... И надо, Николай Николаевич, отдать ей справедливость, очень она тем огорчалась. На все житейское была скупа, как Гарпагон писателя Мольера, но на врачей, на лекарства, на поездки к святым местам и даже к целительным водам тратила деньги, не жалея, настолько хотелось ей иметь детей. И после каждой новой неудачи становилась как бешеная и весь свой тяжелый, стыдный гнев срывала на моей победной голове... Кричит: "Это не моя вина! Доктор врет, будто у меня кровь отравленная. Откуда ей быть отравленною? Что у меня десять годов тому назад по телу сыпь ходила, так от этого -- детей не будет? Поди ты с твоим доктором разводить подобные враки... знаешь куда? Все это ты для того выдумываешь, чтобы лишний раз попрекнуть меня полковником. Ну и жила с полковником!.. Экая новость, что жила? Разве я от кого скрывала? А про кровь врать не смей! Полковник -- чистый человек, благородный, никак не мог он отравить моей крови... Твоя вина, негодяй, нищий, тихая лиса! Твоя! Я тебя знаю: жену ласкаешь, а сам о другой думаешь... Ты над таинством посмеялся. Безбожник! Социалист! За что ты мою жизнь погубил? Подавай мне ребенка-то -- черт ли мне тебя и хлебом кормить?"

Всегда тем кончала, что попрекнет меня харчами. А между тем, Николай Николаевич, истинно вам говорю: за все наше совместное сожительство копейки мы не прожили из ее капитала, исключительно существовали на мое жалованье, и даже то, что она приданым принесла -- первое наше обзаведенье, мебелишку, рухлядь хозяйственную, а также что взято было у нее на свадьбу сестры Олимпиады,-- все это я ей в течение десяти лет выплатил до копеечки, как самому строгому кредитору... Гроша медного не прощала, да и не желал я от нее этого. Потому что, Николай Николаевич, хотя и исполнил я маменькину волю, одержимый нуждою и отемненный собственною неудачею, но не мог я помириться с тем, откуда ею нажиты деньги... Только та вещь была мне мила в квартире, которую, бывало, я куплю из своих денег, на свою экономию... Может быть, и не прав я был, что так надменно брезговал... Но что же поделаешь против своей натуры? Не мог... А она меня -- память-то, говорю, превосходная, все мои холостые доверенности и откровенности пред нею запомнила, как напечатала! -- допекает подобно, как, бывало, милые сестрицы, все тою же Алевтиной Андреевной... Но только куда искуснее язвила. Как вопьется в душу клещом, не отпустит, покуда все не исплюет, словно пол в харчевне.

Скажешь ей:

-- Удивляюсь, как ты можешь настолько ненавидеть женщину, о которой я вот уже скоро десять лет не имею даже вестей, а ты ее никогда в жизни не видала, и никакого зла она тебе не нанесла.

А она:

-- А что мне твои десять лет, когда за эти десять лет, может быть, десяти минут не было, чтобы ты о ней не думал? А на что мне ее наяву видеть, когда я, может быть, каждую ночь вижу ее во снах? А какого зла еще мне от нее ждать, если она тебя со мною разлучает и чрез твое равнодушие я не имею детей?.. Родился бы ребенок -- ну, не мальчик, хоть девчоночка бы плохенькая,-- может быть, я и простила бы. А теперь -- счастлив ее Бог, что живем не в одном городе: быть ей от меня по роже битой... да еще и купоросом оболью!..

-- Любила вас все-таки, значит, жена, если так ревновала,-- примирительно заметил Николай Николаевич, потому что голос Шапкина стал сух, злобен и жесток: убежденная и уже неистребимая ненависть слышалась в нем.

Но тот усмехнулся:

-- Да... любила... Самолюбье бабье... Не ревность,-- злоба: зачем не все, что близко, ее... Любила!.. Из-за этого именно обмана я ее восемь лет жалел, терпел... А на девятый получил награду: с документами в руках узнал, что -- где я ни служил -- не было у меня ни начальника, ни товарища, с которым бы она меня не ставила в дураки и не украшала мою голову оленьими рогами... И оправдание -- одно: "От тебя у меня детей нет. Хочу, чтобы дети были!"

Наконец в один решительный день безобразный брак оборвался. Милая супруга, зная, на какой слабой струне может она донять мужа всего злее, выкрала у Тимофея Александровича фотографию Алевтины Чаевской и прибила ее в отхожее место, подписав скверное слово... Эта подлая глупость вдруг сразу все покончила, будто острыми ножницами перерезала проволоку десятилетней канители. Без всяких объяснений и сцен снял Тимофей с поганой стены опозоренную карточку, обрезал ножницами гнусную надпись и углы, в которые были вбиты гвозди, чтобы "не напоминало", положил свое сокровище в бумажник и затем спокойно, не сказав жене ни единого прощального слова, взял документы из комода, картуз с гвоздя и палку из угла и -- в чем был по летнему времени -- вышел из дому навсегда, в новую жизнь. Зашел на место, службу которого тогда нес, рассчитался, указал все получения и платежи, свои отчетности и порядки... И стал вольный казак... И побрел... Имел он в это решительное время возрастом -- 34 года, а в кармане -- шестьдесят восемь копеек и портрет любимой чужой женщины, больше воображаемой, чем существующей, может быть, уже умершей, которая живет где-то -- невесть где, и никогда, поди, она о нем и случаем-то не вспомнит, потому что вспомнить ей о нем и не с чего, и нечего...

Супруга его искала, а он бродил -- даже не скрывался, а просто бродил. Ему ясны вдруг стали три истины: что в семью он жил довольно, а в самого себя ему жить поздно; что он -- преждевременно старый, изношенный без толку человек, в котором деятельное начало издержано и разве только хорошей смертью удастся ему проявиться, а отовсюду он опоздал, возясь с семейными своими историями, стал не ко времени и не нужен; что из историй этих он мало что остался недоучкою, полу невеждою, но ни людей, которых любит и для которых живет, не знает, ни мира, который его с юна к себе тянет, зовет и громадою своею обаяет; не видел; что если есть в нем какой-нибудь еще интерес к жизни, так вот именно только созерцательный... Людей подавай -- больше людей! Мир, раскидывайся шире! Все видеть хочу, покуда хватит твоей скатерти!.. И -- вот -- с тех пор бродит, смотрит, как где живут люди, и больше ему ничего не надо, доволен. Пить, есть, под крышею, в какой постели спать -- не барин, не прихотлив. На места становится только по необходимости, в том расчете, чтобы из заработка обеспечить себе возможность совершить следующий перелет без крайней нужды и жестоких лишений.

-- Много ли мне надо?.. Страдать не желаю: не за что. Но что касается удобств жизни, то -- как где люди живут не в совершенное оскорбление человеческому организму -- все это, где бы то ни было, я могу принять на себя вровень со всяким другим.

Супруга давно перестала за ним гоняться, потому что сперва нашла богатого содержателя, которого изрядно выпотрошила, а потом поступила хористкою к "Яру" и пустилась во все тяжкие. Но ему все равно. Пусть, пожалуй, явится и требует: взять с него нечего -- ни из кармана, ни из души; она для него --зачеркнутый в жизни номер, пустое место. Он -- сам по себе и свой... чужим к нему соваться нечего! Сколько меня видите -- столько меня и есть. Кого захочет, того к себе и подпустит. Месяцами молчать случалось: нет аппетита на беседу человеческую. "Да! вот и на, поди, собаку, кошку часами готов гладить, а с человеком не могу... и не то чтобы отвращение или ненависть какая-нибудь, а так... просто... не надо... чего мне?.. не хочу!.. Людей великое множество, а все для меня -- как померкшие тени, а я -- сам -- свой -- один... Ни они мне, ни я им..." Вот встретил Николая Николаевича, обрадовался -- изъясняет все про себя до последнего ноготка на мизинчике. А до сегодня три года с лишком -- и многие добрые люди, и многие хорошие друзья расспрашивали его о талантах и счастье, как он проходит жизнь, но он -- словно все позабыл. Нет воли говорить. Тогда хоть клещами тяни из него слово, а вытянешь, взглянешь -- плюнул да бросил: такое оно неохотное -- ненужное, безжизненное, скучное... бущо сгнивший мертвец. А между тем, где он ни был, чего ни перевидал.-- Если бы во мне религия была, самое бы мне настоящее дело было -- постричься в монахи да идти по Руси с книжкою на построение храма... Потому что я всякого русского человека знаю и определяю... и со всяким могу говорить, как он хочет и ждет... Но за неимением тех священных чувств, которые в юности истреблены во мне образованною критикою разума, определился я теперь, как за границей называется, коммивояжером в одну московскую фирму, по скобяному товару. Вожу образчики, собираю заказы. Большая перемена мест и многочисленнейшее сретение людей... Всего третья неделя идет, что я возвратился из Бухары, а ныне вот -- изволите сами видеть -- еду из Финляндии, со шведской границы, где покупал железо...

-- Так прямо оттуда, значит, и следуете? -- спросил Николай Николаевич.

Шапкин сторожко взглянул на него и помолчал, прежде чем ответить.

...Нет, не совсем оттуда. Сейчас он из Рюрикова, старого губернского города, где пробыл двое суток по личному своему делу... А теперь, как приедет в Москву, намерен, порешив со всеми делами, в тот же месяц отплыть в Америку...

-- Фирма посылает?

Красные глаза Шапкина застыли в печальной улыбке, когда он медленно отвечал:

-- Нет... сам... службу я бросаю... Хочу посмотреть... говорят, за океаном другие люди и по-другому живут...

-- Эк вас мечет! То, значит, вы в Сербию, теперь в Америку...

-- А не все ли равно?

И, помолчав, прибавил тихо, отводя глаза, с больною, горькою улыбкою:

-- В Рюриков-то я, признаться, прощаться ездил...

И объяснил.

С тех пор как впала ему в мысли Америка, почему-то стала ему сниться давно не виданною, забытою грезою она: Алевтина Чаевская. И с тех пор снова напала на него тоска. И понял он, что старая любовь не ржавеет: как полюбил он Алевтину в юности, так и любит неизбывно до зрелых лет и седых волос. И права была Агния Аркадьевна: именно в любви этой растворилась его жинью пошедшая жизнь, и любовь эту повезет он теперь с собою за океан, к будущей могиле своей, среди чужого народа, из смешения с которым ему, конечно, уже не возвратиться. Как-никак пятый десяток глядит в глаза, жизни ужасно как много и, сколько ни торопись теперь, не изведать и десятой доли.

-- И, когда я все это сообразил, стало мне, Николай Николаевич, жалко и страшно. Не кончен, выходит, мой счет. Как могу я покинуть Россию и, можно сказать, идти в вечность, не испытав самой заветной своей тайны, оказавшись, можно сказать, трусом перед мечтою всей своей жизни? Поликсена была девушка -- и, однако, нашла в себе мужество спросить в глаза судьбу своей любви, как ей быть с собою. А я мужчина и -- даже спрашивать мне ни о чем не предстоит, потому что все о себе самом я в этом случае уже сам решил и зачеркнул. Ни в любовники проситься, ни Сердечкина вздыхающего изображать нисколько не намерен. Отгудело для того наше время... Мне от нее ничего не надо... Я не молоденький, она не молоденькая... Поди, семья большая, дети на возрасте... Только найду ее, взгляну на нее, какова она есть,-- все равно, как ни найти: осталась в памяти девушкой с черною косою в руку толщиной, встречу пожилую даму с седеющею головою, с морщинами на щеках -- все равно: узнаю ее улыбку, глаза, и будет она мила мне, как прежде!.. Объясню ей, что она в жизни моей была,-- и довольно... все... больше ничего! Приложусь, как к мощам,-- и прощай, родная страна! В поезд, да на Гамбург, да на пароход, да через Атлантический океан в новую жизнь!.. Господи! Сорок первый год... телосложения не богатырского, однако никогда ничем не болел. Неужели я не успею новой жизни узнать? Неужели не достанет меня хоть на десять-то годов?

Он порывисто и глубоко вздохнул и задержал дыхание в груди, медленно его выпуская.

-- Справки навел: где? По-прежнему в Рюрикове живет, замужем, детей нет. Муж, говорят, по губернии первая персона. Ладно, брат! Мне теперь все равно: хоть персидский шах! Я пред Америкой-то с кем хочу, с тем и в ровнях, потому что -- как умирающий: не на тот свет ухожу, а, пожалуй, что и не одаль оттуда... Приехал в Рюриков, остановился в лучшей гостинице... Верите ли, Николай Николаевич: не могу остаться один в номере! Как только чужое внимание меня не сдерживает, трясусь, руки, ноги дергает, точно у бумажного паяца, в горле косточку с косточкой сводит... Вышел в зал, спросил чаю... Народу множество: адмиральский час, вся мужская губернская интеллигенция... У стойки какой-то барин, бловдин в очках, водку пьет и сигом закусывает: важный, осанистый, сразу видать -- не простая фигура! Кивнул носом буфетчику: запиши! -- и пошел к своей компании. А тот ему из стойки, в пояс: "Слушаю, батюшка, Осип Иванович..." Ожгло меня: это, значит, и есть супруг-то ее -- Осип Иванович Бараносов?.. Спросил на поверку полового... "Как же,-- говорит,-- он самый: председатель земской управы, силища, мы его больше губернатора уважаем..." Посмотрел я на него за столом, через залу; на себя -- в зеркало. Муравьем себе пред ним показался, между тем как он бакены свои разглаживал и карточку обедов читал... Лицо гладкое, сытое, очки золотые в оглоблях чуть не с карандаш толщиной... Рука белая... перстень на ней какой-то особенный, с египетским жуком... манера барственная... запонка -- рубин... Этакому и есть, чтобы вертеть губернией!.. Спрашиваю полового:

-- Часто бывает у вас?

-- Да каждый день два раза, по абонементу,-- столуется он у нас.

-- Как же это? -- уцивляюсь я.-- Такая большая персона, первый, вы говорите, в городе человек -- и вдруг не имеет собственного хозяйства и должен столоваться в трактире?

-- Нет,-- говорит,-- хозяйство у него есть даже прекрасное, но только ему при нынешнем вдовом его положении одному дома скучно.

Тут, Николай Николаевич, комната у меня глазах каруселью пошла, потолок к полу изогнулся, двери с окнами переплелись. Шепчу:

-- Как вдовый? Разве Алевтина Андреевна... скончались?

И чувствую, что у меня лицо холодеет, а сердце раскаленным ядром крутится, грудь жжет.

-- Кабы, сударь, умерла -- к любовнику сбежала!

-- Н-ну... Как я тут за чай свои деньги платил, как в номере на диване очутился, того разъяснить вам не могу... Опамятовался от того, что слышу: кто-то воет... Ой, думаю, где-то дитя пропадает, пойду, помогу... Ан это я!.. Пиджак весь белый -- в мелу: должно быть, как шел я коридором, шатался по стенам-то...

Шапкин круто умолк и быстро отвернулся, облокотившись рукою о спинку скамьи, так что затенил лицо рукавом темно-синего драпового пальто своего.

Поезд ухал и лязгал железом, замедляя ход перед Тверью, сотрясаясь у стрелок переводами с рельсов на рельсы, чтобы стать к дебаркадеру на первый путь.

* * *

Отшумела голосами, свистками, гудками, звяканьем сцепов и звонкою пробою колес огромная людская станция, ударил второй звонок. Николай Николаевич, поевший, выпивший рюмку водки и бутылку пива, возвратился в вагон, думая о наивной драме разбитой души, которую он только что слышал, и жалостливо ловя в своей душе ноты, которыми бы отозваться навстречу ей теплее и желаннее.

-- Пряничков приобрели?-- кивнул Шапкин, всю остановку недвижно просидевший на месте своем в одиноком отупении неразвлекаемой погребальной скорби, указывая на две медовые коврижки, которые Лукавин торжественно нес в красной и волосатой своей ручище. Николай Николаевич подмигнул:

-- Нельзя, значит: Тверь!.. Одна мне, другая вам... С чаем хорошо. Теперь до самого места, значит, чай пить будем...

Он сел и, упершись руками в колена, внимательно уставил в лицо Шапкина свои белые глазищи.

-- Слушайте-ка,-- сказал он, когда поезд, мелькая тьмою и светом, выбрался из вагонных шеренг, уныло дремлющих на запасных путях, и мимо длинных товарных навесов с красным железом выполз в поле, залил его громом и дымом вплоть до лесиков и перелесков лилового горизонта.-- Слушайте-ка, значит... Вы погодите, не спешите судить. Может быть, супруг-то тоже попался сахарок, не хуже вашей?

Шапкин с горечью покачал головою.

-- Наводил я справки. Безукоризненный господин. Семнадцать лет прожили душа в душу. Только что не имели детей, а то их супружество ставилось по Рюрикову всем в пример.

-- Чем же в Рюрикове объясняют?

-- Да просто, говорят, извините за выражение, вступил бабе бес в ребро,-- сказал Шапкин, с нарочною резкостью оскорбленного, бессильного выражения подчеркивая грубые, непохожие на него слова, которыми, словно камнями с мостовой, швырял он, обманутый язычник, стеная от гнева и жалости, в разрушенный кумир.

-- Гм... значит... да...-- хмурился Николай Николаевич.-- Ну а имя этого... гм... значит, любовника, к которому она сбежала, вам известно?

Шапкин потряс головою, с тазами, почерневшими от гнева.

-- Да если бы только я знал...-- начал он медленно и вдруг, словно спохватившись, заговорил быстро, как горохом засыпал: -- Никто не знает. И муж не знает. Уехала будто в Москву, к тетушкам Чаевским. Прислала письмо, что никогда не вернется, и просила выслать вид на жительство... Кабы я знал, кто! Ну уж... кабы я только знал!

-- Вам-то что? -- холодно возразил Николай Николаевич.-- Какое у вас, значит, право?

-- Как что? -- так и вскинулся-вскрикнул Шапкин, заливаясь кирпичным своим румянцем и беспорядочно водя пред собою дрожащими руками.-- Как что? У меня ведь там вся жизнь в один миг решилась... вот оно -- мое право!

Но Николай Николаевич упорствовал, сурово гладя бороду и все торжественнее и шире открывая белые глаза.

-- Если вас ревность, что ли, обуяла,-- пренебрежительно возразил он, ибо в качестве человека семидесятых годов к чувству этому ни малейшего уважения не питал и всегда говорил о нем не иначе как в презрительном тоне.-- Если ревность, то почему же, значит, вы на Алевтину рассвирепели именно за любовника этого неведомого? Почему, значит, раньше муж ее не торчал вам поперек дороги? О нем вы, значит, вон как почтительно...

-- Николай Николаевич! -- перебил Шапкин с горьким превосходством человека, перенесшего несчастье, не знакомое другому.-- Изволите вы помнить "Евгения Онегина", поэта Пушкина сочинение?

-- Ну... значит... к чему вы?

-- К тому! -- победоносно воскликнул Шапкин.-- К тому, Николай Николаевич, что, когда Евгений Онегин понял в Татьяне свой идеал, да поздно, застал он ее уже замужнею,-- какою он ее нашел? "Другому отдана и буду век ему верна!" Да! "Мужу верная супруга и добродетельная мать!" Да!.. Затрепетал в священном восторге и преклонился грешный человек... А как вы думаете: если бы он вместо мужу верной супруги и добродетельной матери застал бы Татьяну светской, извините за выражение, шлюхой,-- легко бы это было ему? Легко?

-- Однако, слушайте... зачем же, значит, шлюхой?

Но Шапкин торопился, захлебываясь:

-- Я, Николай Николаевич, разумеется, не Евгений Онегин какой-нибудь, где нам! Я простой человек, из цеховых мещан, нахватался самоучкою того-сего, тершись между людей, образовательного ценза не имею. Но по чувствам моим к Алевтине Андреевне я... я, может быть, за сто Онегиных отвечу! Да!.. Я, может быть, когда ее воображал издали, то вот этак-то -- супругою и матерью -- еще больше любил ее в своей фантазии, чем невестою своей влюбленной мечты-с... Я ведь не самку-с человеческую, я -- идеал воображал! Годы-то бежали-с, мысль-то старела-с... Идеал девушки милой давно в идеал женщины созрел... И вот на последнем, решительном переломе жизни пошел я к идеалу своему --да! не к женщине пошел, а к идеалу! -- изречь ему на прощанье вечную хвалу уст моих... Ан идеал-то... х-хо!.. х-хо!.. тю-тю! Идеал к любовнику убежал!.. Х-хо! ловко!.. Жизнь-то моя куда ж после того пошла, Николай Николаевич?.. К любовнику!.. Добро бы еще дурочка молоденькая, а то тридцать восьмой годочек дамочке... Мужу верная супруга... К любовнику!.. Через семнадцать-то лет!

Николай Николаевич слушал вскрики Шапкина, и страшно жаль ему было "ясного парня", и работал его ум, будто жернова ворочал, советуясь с жалостью, как бы помягче сдержать ему эту оскорбленную, раненую волю, мятущуюся, как испуганный нетопырь, неряшливо одетую в речь-поток, которая, будто спотыкаясь на камнях в короткие вертуны и каскады, захлебывается искусственными смешками, и, неудержимая, в пропасть летит, чтобы разбиться в визге и хохоте истерического припадка.

"Недаром сестра-то вроде эпилептички была,-- подумал Николай Николаевич.-- Ну, это ты, значит, врешь, не допущу".

И, взяв холодную руку Тимофея Александровича, он нежно гладил ее, как мать гладила бы больного сына... Гладил и говорил:

-- А мне, значит, все-таки странно, Тимофей Александрович. Я эту Алевтину помню. Какая из нее женщина вышла, о том, значит, не осведомлен. Но девушка была хорошая, не того закала, чтобы с любовниками бегать, с серьезными, значит, задатками была девушка... в полном смысле слова, нравственный человек.

-- Именно так я и понимал Алевтину Андреевну в течение всех лет моей жизни,-- сказал Шапкин.

-- Ну, не очень, значит, понимали, если так скоро и зря осудили,-- с внезапною нарочною сухостью возразил Николай Николаевич, оставляя руку его.

Шапкин осекся, бледный, с открытым ртом, запекшимся под жидкими рыжими усами.

-- Зря?!

"Ага! Зацепило!" -- с удовольствием подумал Николай Николаевич.

И хладнокровно повторил:

-- Зря, значит.

Шапкин молчал, озадаченный.

-- Я, Николай Николаевич,-- заговорил он тихим дрожащим голосом, в котором, как мячики, нервно и быстро прыгали оскорбленные ноты,-- перед очевидностью очутился... Вы меня напрасно укоряете... Я только не оказался слепым против правды, когда она раскрыла мне глаза... Этою правдою меня, может, так ушибло, что я и сейчас удивляюсь на себя, почему я еду с вами в вагоне, а не лежу в больнице, на умалишенном отделении... Когда правда являет наглядные факты, понимать тут больше, выходит, нечего...

-- Нет; есть что,-- резко перебил Николай Николаевич.-- Прожив с мужем семнадцать лет в совершенном ладу, не разрушают домашнего очага так вот без толку, для прекрасных, значиц глаз какого-нибудь случайного кавалера.. Тут очень есть, что понимать. По-бабьи-то, по-мещанскому, значит, суд короткий и легкий -- вот, аккурат, как рюриковцы вашу Алевтину осудили, а вы им, значит, поддакиваете. Да! -- повелительно остановил он порывистый жест Шапкина и загорячился: -- Бежала от мужа -- значит, к любовнику! Ату ее! У-лю-лю! И никто не знает этого ее любовника, к которому она будто бы сбежала, а все орут... И вы тоже, значит,-- стадный вы, значит, человек! -- и вы тоже вот, значит, орете... А вдруг не к любовнику? А вдруг, значит, никакого любовника у нее нет и не было? Ну? Что уставились на меня, будто я фокусник и, значит, ленты из носу тяну? Фу, черт! Да неужели вам самому это в голову не приходило?

Шапкин, бледный, взялся руками за виски, словно проверяя и щупая, какие-то мысли вдруг закопошились и побежали там, под костяною крышкою.

-- Довольно уж обманывал я себя, Николай Николаевич,-- пробормотал он,-- раз набежала на человека правда, то надо, как Поликсена говорила: имей мужество взглянуть ей в глаза!

-- Да?-- вспыхнул Николай Николаевич и так загорелся, что в возбуждении сразу перескочил с "вы" на "ты".-- Да? А ты знаешь, что правде в глаза надо смотреть умеючи? Ты, значит, умеешь? а? умеешь? Врешь: не умеешь! Именно такой же ты, как Поликсена твоя несчастная... Правдивцы какие, значит, нашлись!.. Что крепко стукнет их по лбу, то, значит, и правда для них!.. Этак, брат, рассуждать, то и палка -- правда!

Он, сверкая глазами, тщательно вытирал ручником кружку свою и говорил:

-- Тебе сколько лет было, когда ты ушел от жены? А? Тридцать четыре? До тридцати семи, значит, не так уж далеко. А сколько лет терпел муку с женою? Десять? Ну, Алевтина Андреевна, значит, покрепче тебя оказалась: несла свою лямку на семь лет больше. А ты, когда ушел от жены, куда бежал от нее? К другой бабе красивой? Потому жену бросил, что, значит, любовницы новенькой захотел -- моложе и ласковее? А?

-- Я вам докладывал, почему,-- смущенно возразил Шапкин.-- А что касается любовницы, то это, извините, совершенно напрасное предположение: никаких любовниц у меня не было и нет.

-- Ага! -- возопил торжествующий Николай Николаевич, могущественно устремляя на растерянного Шапкина указательный перст свой.-- Вот, значит, я тебя и поймал! Ей-то, Алевтине, значит, ты на каком же основании приписываешь любовника?

-- Позвольте,-- лепетал Шапкин,-- весь город в один голос трубит...

-- А сестры твои и маменька, значит, не твердили в один голос, что Алевтина состоит с тобою в любовной связи? А жена твоя не срамила ее портрета? Эх ты! За мещанской молвой ползешь, молодым умом умел разбирать мещанскую злобу и ложь, как по пальцам, а с годами -- вишь, какой вызрел судия! Самого, значит, захлестнуло...

Шапкин молчал... Первая, недоверчивая надежда странным робким лучом пробилась в глазах его сквозь привычную грустную темь...

Николай Николаевич раскручивал тигровый узел свой, чтобы спрятать в него ручник и кружку, и бубнил, как шмель над пионом:

-- Я, брат, до амуров не охотник. Мы, значит; развивались еще в ту пору, когда юношам полагалось любить не женщину, но идею, и осталась, значит, эта привычка навсегда. Если бы ты рассказывал мне, как ты вокруг хотя бы и Алевтины от амура вздыхал, страдал, стонал да охал, я бы, значит; тебя и слушать не стал, потому что это все, значит, любовная блажь. А известное, значит, дело, что этого добра отпущено у нас в России на каждого мужчину ровно в десять раз больше, чем, значит, человеку требуется. А вот что ты умел слить женщину воедино с идеалом твоей жизни -- это я, значит, понимаю, и это, брат, чрезвычайно как хорошо. И то я вполне понимаю, что ты должен был расстаться с женою, как скоро она, значит, начала сквернить твой идеал и втаптывать в грязь... Но чудак-человек! Почему же ты думаешь, что и Алевтина не была оскорблена тебе подобно? Что и на ее идеал, значит, тоже чей-либо наглый рот не плюнул, не посягнула грубая рука?

Шапкин возразил с робкою степенностью, в которой трепетно зрела и шла навстречу убедительным словам осторожная, еще кругом обступленная сомнениями надежда:

-- То наша неразвитая, мещанская среда, а то благородный класс, цвет интеллигенции.

-- Эх!

Николай Николаевич выразительно тряхнул всем своим грузным телом: ручищами, плечищами, головищею, бородищею...

Шапкин, слабея в сопротивлении, медленно яснел лицом и лепетал с оживающими глазами:

-- Притом одно дело мой мужской протест, но когда слабая женщина... можно сказать, уважаемая матрона своего избранного общества...

Николай Николаевич, который в это время привязывал к узлу своему опорожненный чайник, и последний по этому случаю жестоко дребезжал крышкою, шутливо замахнулся.

-- А вот за это тебя чайником по лбу! Право, ну, значит, по лбу! Ишь какой... культурный герой! Эка Островского-то в вас, мещанах, до сего времени сколько засело!.. Мужчина, значит,-- протестуй, а женщина, значит,-- молчи и терпи? А?.. Давеча Татьяну помянул... Понимаю... Но, значит, Онегину позволено обзавестись идеалом с правом борьбы и протеста, а Татьяну, значит, все-таки на всякий случай в терем да под замок?.. Брось! оставь! нехорошо!

Он дружески хлопнул Шапкина по затылку и продолжал:

-- И Америку эту, по-моему, ты напрасно затеял. Хороша Америка, да не наша. Ни ты, значит, для нее, ни она для тебя. На что ты там? Страна, значит, молодая, рабочая, мускулы у человека щупает и в психологию не глядит. Кому ты там нужен -- с прожитой жизнью, с разбитой душой? Разве что, значит, встретишь другого такого же русского вывихнутого горемыку, сядете вы рядышком и будете вдвоем скулить под грохот чужой жизни, которая, значит, кругом вас торжествует и ревет, и дела ей до вас, двоих плаксунов, нет и быть не может... Так разве это значит в Америку ехать? Брось! Это значит по свету свое Пошехонье возить: где осел, там и -- здравствуйте, вот они мы,-- уже и Пошехонье!..

Николай Николаевич притянул к себе Шапкина за пуговицу пальто и, близко глядя ему в сконфуженно улыбающееся бледное лицо, говорил с дружелюбным вращением ласковых глаз и крепко ударял на слова, точно вколачивал их в голову Шапкина, как гвозди в стену:

-- Коли в Америку ехать, ты сперва душу свою почини, характер, значит, выправи, а то понапрасну путь свершишь: не увидишь ты Америки! Но только вот тебе, Тимофей, мое товарищеское, значит, предсказание: ежели ты, значит, не баба и сумеешь взять себя в руки и душу свою починишь, то не потянет больше тебя в твою Америку... Потому что, значит, когда этакий ясный парень, да с цельной-то душой, поглядит вдоль и вширь по России, то сердце у него должно всколыхнуться веселою жутью. И страшно, значит, и радостно становится. Столько хорошему русскому человеку родина его представляет, значит, возможностей к прекрасным большим делам! Столько в ней, значит, наплывает такого святого будущего, что за день завтрашний ничуть не жалко сегодня дать с себя шкуру содрать...

-- Ходил я тоже Россией-то, Николай Николаевич... поглядывал...-- с желающим сомнением в голосе и глазах сказал Шапкин.

Но Николай Николаевич рассердился, налился кровью, выпучил белые глаза и затряс его, точно ждал, что с него яблоки посыпятся.

-- Врешь! Не ты ходил -- ноги твои ходили! Исковеркали тебя в семье-то -- и в Россию ты, значит, уже разрушенным вошел. Поглядывал! Ну где тебе было поглядывать, нелепый ты, значит, человек?

-- Глаза-то во лбу есть же у меня, Николай Николаевич? -- улыбнулся Шапкин.

-- Нету! -- закричал Лукавин, заглушая поезд, к новому неудовольствию нервного дьякона, угрюмо зашевелившегося у своего окна.-- Нету!.. Между людьми ходишь, а людей, значит, не видишь: себя видишь! Таскаешь, значит, в себе разрушенность-то свою и на мир сквозь разрушенность смотришь... как в очки, значит... Ты очки-то сними, человеку в глаза погляди: не ты один на свете... что ни человек, то, значит, и мир!.. Сам говоришь: нету на свете простых душ!.. Чего за людьми далеко в Америку ездить? Каждый человек -- Америка...

Он выпустил пуговицу Шапкина, но вместо того сию же минуту схватил его обеими руками повыше локтей и басил, любовно мигая увлажненными глазами:

-- Починись, брат... Материи ты, значит, хорошей, а вдруг висишь в жизни, как дырявый чулок на заборе. Ну, черта ли, значит? Заштопайся, починись!.. Люди, друг Тимофей Александрович,-- большой лес. Ты его пройди, значит, пройди!

-- Боюсь я,-- сказал Шапкин, светлея в тихой грусти,-- боюсь я, Николай Николаевич, что починить-то меня в состоянии только одна ручка в мире...

Лукавин захохотал, ударяя руками по коленам.

-- Так ты ищи ее, значит, чудак! Ищи! -- загремел он.-- Уж ежели ты и впрямь такой дырявый, что не заштопаться тебе без женской руки, так ты, значит, ее ищи: пусть чинит, на то она женщина, такая ее над нами привилегия. А найдешь и починишься -- и нам, значит, покажи, какая такая чудотворная штопальщица у тебя завелась, и мы, грешные, приидем и поклонимся... Потому что, брат, душонки-то ныне все с дырками -- не по целому, значит, так по шву...

Красное лицо его стало строго и важно, белые глаза стали глазами апостола и прекрасно сияли над буйными, выбившимися из-под бурой калабрийки вихрами, над рыжею трясущеюся бородищею.

-- Потому что, брат, женщина, которая способна починить и вылечить мужскую душу,-- это, брат, значит, перед нею на колени: главная сила общежития! Ею, значит, культура движется и цивилизация вперед идет... Без таких женщин мы, значит, звери были бы! да, друг! пещерные звери! Я, милый, старый воробей -- всякое безвременье переживал, всякую, значит, мерзость запустения видал, людей русских -- больших русских людей! -- знавал в таком унижении и упадке, что, значит, будь на их месте француз или немец, в отчаяние надо прийти. Катится человек под гору, и удержа ему, значит, нет... махни рукой. А я в отчаяние за русского человека не прихожу никогда. А почему, значит? Потому что женщины наши русские -- трогательные женщины... больно хороши!.. А где женщина хороша, там, брат, мужское горе -- полгоря. Хоть и упадет человек, не пропадет: поднимется, значит, и в свою пору выровняется...

-- Немного тоже, Николай Николаевич, женщин-то подобных.

-- Немного?!

Николай Николаевич свирепо вытаращился и закричал:

-- А если немного, так ты их, таких, тем более береги! Не фордыбачь, значит, ревнивыми-то подозрениями своими мужчинскими, эгоистическими! Дана тебе святыня -- и верь, значит, храни!.. Нашел идеал и ходи вокруг него верною стражею; защищай, мещанству-то, значит, не сдавай его на капитуляцию по первому штурму!.. Мало ли что люди скажут! Человек зол: всегда его разбирает зависть на соседскую святыню -- зачем, значит, у тебя есть святое место, а у меня нет? Так уж подведу я, значит, штучку, чтобы не было и у тебя!.. Но верь, Тимофей Александрович, что я тебе скажу: ежели, значит, место воистину свято, то не испоганить его, хоть ты в нем свиной хлев заведи... Французы в двенадцатом году в Успенском соборе лошадей ставили, однако он оттого, значит, конюшнею не стал... Ищи, Тимофей Александрович, свое святое место! Как друг, говорю тебе, значит: пожалуйста, ищи...

-- Аль в самом деле поискать? -- ответил ему задумчивый Шапкин больше грустною своею улыбкою, чем словами.

А Николай Николаевич тряс его за руки.

-- Ищи! Найдешь -- осветит она тебя, сам поймешь: рано ты, значит, задумал хоронить себя, большая полоса жизни осталась тебе еще...

-- Две трети-то, во всяком случае, уже прожито, Николай Николаевич! На днях сорок стукнуло... За шестьдесят в наше время редко кто живет.

-- А ты, значит, не сроком, так темпом, темпом возьми! Друг! Нету в жизни такого куска коротенького, чтобы не успел в нем человек, ежели, значит, он того желает, быть полезен другим людям, силу и волю свою, значит, отдать в служение человекам... Найди любовь свою! Хорошо будет... Сквозь себя одного на мир смотреть -- он гроб: темный и узкий. Гроб миллиарды людей взял, а никого еще жить не выучил. В гробу человека нет -- гнилое мясо. И кто сквозь одного себя на мир смотрит, тот тоже, значит, кроме гнилого мяса, ничего в нем не увидит. А хорошая женская любовь -- для хорошего человека -- это, брат, значит: большая дорога в человечество! Кто хорошую женщину любит, тот весь мир любит, и ему навстречу весь мир улыбкой цветет... В Америку ты всегда поспеешь, какая тебе, значит, Америка!.. Ищи-ка лучше ее, голубчик, ясный мой паренек, ну, право, честное слово, значит, говорю тебе: ищи!