В то время, как Авкт Алексеевич Рутинцев с крутыми, кровью налитыми глазами ехал в департамент "Приобретений и отчуждений" на аудиенцию к знаменитому директору Аланевскому и сквозь чудовищную головную боль обдумывал, то есть, вернее, припоминал, как ему связать в систему доказательного доклада обрывки и обломки разрозненных и разогнанных вчерашним алкоголем мыслей,-- в этот самый час поезд, с которым вчера отбыла из Питера княгиня Анастасия Романовна Латвина, давно уже отцепил ее салон-вагон на станции Порхово и, продолжая свой медленный ход, подползал понемножку к глухому полустанку, откуда считалось 37 верст лошадьми -- ближайшее расстояние к уездному городу Дуботолкову. До полустанка в поезде оказался лишь один пассажир третьего класса; обер-кондукгтор давно уже отобрал у него билет; еще после Твери, а теперь он старательно и умело, с ухватками много и бедно путешествовавшего странника увязывал ремни своего довольно грузного узла с подушками в вытертом тигровом одеяле. Был тот пассажир мужчина лет уже пожилых, необычайно рослый и широкоплечий, в дешевом драповом пальто и шляпе-калабрийке, должно быть, много лет тому назад покинувшей скромный магазин, в котором она была куплена. Несмотря на свой потертый вид, билет третьего класса и мужикоподобие с лица и фигуры, пассажир был человеком гораздо более значительным, чем показывали его приметы. Состоя с некоторого недавнего времени сверхштатным чиновником того самого департамента "Приобретений и отчуждений", в который теперь ехал Авкт Рутинцев хлопотать об изменении магистрали новой Никитинской железной дороги с города Вислоухова на город Дуботолков, мужикоподобный господин употреблялся директором Аланевским лишь по поручениям, требовавшим совершенной доверенности. И сейчас он ехал с таковыми же: проверить на месте цены и сметы подлежащих отчуждению владений в соперничающих уездах, а также обревизовать действия оценочной комиссии по вислоуховским землям, где отчуждение было уже намечено. Соперничество двух захолустных городов -- казалось бы, весьма незначительное по существу -- неожиданно запутало в себе такие капиталистические силы и власти, что еще более неожиданно выросло чуть не в яблоко раздора между двумя крупнейшими ведомствами, из которых самое денежное тянуло за Вислоухов, а самое властное -- за Дуботолков. И второе настолько выразительно тянуло, что денежное ведомство начинало уже смущаться и подумывать: не уступить ли? С целью взвесить шансы и поступить сообразно их весу душа и воротила денежного ведомства, хотя и не глава его, Валентин Петрович Аланевский командировал мужикоподобного господина в эту поездку -- "все равно как бы самого себя". Звали мужикоподобного господина Николаем Николаевичем Лукавиным.

Ковда Николай Николаевич Лукавин рекомендовался новым знакомым: "Лукавин!" -- редкий мог удержаться от улыбки. До такой степени эта обличительная фамилия, неизвестно за какие грехи неведомых предков доставшаяся Николаю Николаевичу от скромнейших его родителей, не шла к широчайшей и краснейшей волжской образине, честным, наивно вылупленным глазам верной большой собаки, бурлацкой бороде рыжею взлохмаченною лопатою, грузному телу, скучающему в пвджаке по косоворотке и поддевке, степенным простонародным ухваткам, глухо ревущему, окающему басу и демократическому размашистому жесту, которым Николай Николаевич протягивал знакомым могущественную свою руку. В новом веке так руки не подают. Это -- пережиток доверчивого романтического народничества, жесткое привидение из кружковщины семидесятых годов.

Встречную насмешливо-ласювую улыбку Николай Николаевич настолько привык видеть на чужих лицах, что, кажется, искренно почитал ее естественным и пристойнейшим выражением глаз и губ человеческих и, когда в ком ее не замечал, даже втайне смущался, пугался и дичился:

-- Ишь, сурьезится... неясный человек! А может быть, и "она"?

Мир свой Николай Николаевич делил по политике -- двояко: на левых и правых, центра не признавал, а вообще -- трояко: на людей ясных, неясных и, с позволения сказать, "сволочь". Последнюю он при дамах деликатно заменял местоимением "она", но, чтобы отличить от местоимения, склонял как существительное: "она, оны, оне, ону" и т.д. К первой категории относились, в его мнении, из передовых люди, всегда носящие душу нараспашку, имеющие готовое мнение о каждом политическом и социальном вопросе и громкое откровенное слово на языке, привычном высказывать кстати и некстати все свое сокровенное. Лишь бы слушал его, ясного человека, другой подобный же ясный человек: слушал, не слушая, думая о своем, перебивая, говоря вразлад, волнуясь, спеша и сам до дна изливаясь среди табачного дыма столбом, над засыпанным папиросным пеплом столом со стаканами пива либо остывшего чаю. Ко второй -- всех, кто умел держать язык на привязи; слово почитал данным для того, чтобы скрывать мысли, а глаза -- чтобы держать их под заслонкою несменяемого ровного выражения, прячущего чувство; к душевным излияниям оставался не склонен даже после третьей пары пива, умел вовремя сделать и сдать срочную работу; туго брал и давал деньги взаймы; в споре дослушивал до конца вопросы и возражения и, когда сам начинал говорить, не позволял себя ни перебивать, ни уводить своей спокойной и размеренной речи в сторону от темы. И, наконец, третья категория -- "она" -- включала весь мир, отличенный светлою пуговицею, титулом, крупным чином, эполетами, капиталами живущих в собственных домах либо многотысячных квартирах, ездящий в экипажах на резиновых шинах, завсегдатайствующий в дорогих французских ресторанах и кафешантанах, не читающий Михайловского и "Русского богатства", благодушествующий за "Новым временем" и скептическою порнографией "Вопросительного знака". Но эта категория для Николая Николаевича, собственно говоря, реально не существовала вовсе -- по крайней мере до последнего времени века его, ибо, дожив до сорока с лишком годов, он до сих пор встречался с "оною" по преимуществу лишь в условиях, так сказать, обязательных -- узником по одиночным и пересыльным тюрьмам, подсудимым на допросах, поднадзорным в ссыльных городах. Вне же этих принудительных свиданий Николай Николаевич отрицал и отметал всякую в "оне" для себя надобность и просто-таки "оны" не замечал. Идет по Невскому мастеровой, артельщик, приказчик, стуцент, швея, курсистка, едет извозчик, скулит нищий, зазывает проститутка -- Николай Николаевич их видит, слышит; понимает, чувствует: это настоящий, живой свет. А -- рядом -- генерал вышагивает предобеденную прогулку, банкир катит на рысаках, кокотка в драгоценных мехах -- это так, мерещится мифология, и для чего она Николаю Николаевичу в глаза лезет, неизвестно. Может быть, просто потому, что Николай Николаевич сегодня с ясными людьми много пива выпил, так -- кому чертики, а ему генералы... Что касается ясных и неясных, то Николай Николаевич уважал и даже втайне побаивался последних, чувствуя себя при них, как солдат при офицерах; но истинно и всей душою любил только первых. Для ясного человека он готов был и рубашку с себя снять, и душу положить по мере надобности, и нельзя сказать, чтобы с большою разборчивостью. Сколько жуликов осчастливил он на веку своем этою своею влюбленностью в ясных людей,-- история умалчивает, так как считать -- рукой махнула. Ясный человек вкатил юного Николая Николаевича в первый студенческий арест и высылку на родину. Ясный человек свел у Николая Николаевича два месяца спустя после свадьбы молодую жену и три года спустя великодушно возвратил ему ее с двумя младенцами и в ожидании третьего. Ясный человек убедил Николая Николаевича, тогда еще едва совершеннолетнего, продать скудное свое именьишко, а деньги отдать ему "на партию". И надо отдать ему справедливость: деньги дошли по назначению, так как хотя ясный человек оказался ни с какими партиями, кроме бильярдных, не знаком, но зато с последними сближался на Нижегородской ярмарке яростнейше до тех пор, покуда из капитала, вверенного ему Николаем Николаевичем, не иссякла последняя копейка. Потом, уже в настоящем деятельном и партийном возрасте, из-за человека, которого звали Дегаевым, Николай Николаевич увидал "вкрутую" и Петропавловскую крепость, и якутскую ночь. А по счастливом возвращении лет через десяток попал ради хлеба благодаря ясному же человеку на отчетную должность в частном банке. Здесь на директорских местах сидели тоже все ясные люди. И так ловко сидели, что если бы не присмотрелись вовремя со стороны некоторые неясные друзья Николая Николаевича да не выхватили бы этого Божьего младенца из омута, в который он усахарился, то пришлось бы ему пересеть вместе со своими ясными директорами на скамью подсудимых по делу уже отнюдь не политическому. Все подобные уроки нисколько не исцеляли Николая Николаевича от слабости его к ясным людям -- тем более что к пожилым годам развилась у него и другая слабость: считать себя необыкновенно тонким человеком и старым воробьем, которого на мякине не обманешь.

-- Пропадет в Питере это удивительное явление сибирской фауны,-- с сердитою жалостью говорил о Николае Николаевиче в тот день, как газеты огласили позорный крах банка, из которого его успели извлечь, редактор передового журнала: в высокой степени "неясный человек", потому что под тонкою сдержанностью старосветских манер и наружностью старого французского дворянина-гугенота носил он сердце чуткое, теплое, отзывчивое. И секретарь редакции -- такой же "неясный человек", потому что хорошо прошел и с благоговением усвоил школу своего знаменитого патрона, подтвердил, кивая, словно скворешницею с высокого шеста, маленькою, лысою -- на сухой, жилистой шее,-- головой:

-- Пропадет. Наивен очень. Так из каши в кашу и будут им пошвыривать разные ясные человеки.

-- Не понимаю,-- откликнулась из-за стола своего с балюстрадою заведующая конторою, пожилая девица, популярнейшая в образовательных обществах и комиссиях Петербурга.-- Не понимаю, каким образом этот святой ребенок, которого каждый, кто хочет, может уверить в чем хочет, был партийным бойцом, стоял на ответственных революционных постах...

-- А дисциплина-то на что?-- возразил секретарь.-- Солдат. В вожди он никогда и не посягал, но солдат -- великий. Храбрости беспредельной, честен -- аж даже жандармские офицеры при допросах стараются больше сукно на столе разглядывать, чем Лукавину в буркалы посмотреть, и талант исполнительного повиновения -- совершенно исключительный... Вы думаете, это часто? В России-то? Лукавин -- вне дисциплины -- ни к черту не годен, первый встречный плутяга обведет его вокруг пальца и возьмет голыми руками. А Лукавину в дисциплине цены нет. И умен, и догадлив, и проницателен, и изобретателен, и хитер даже. Из тех, знаете, людей, которым суждено -- танцевать от печки. Но зато лишь была бы печка, от которой начать, а потом они так станцуют, что и внучки помянут, какие кренделя дед выписывал ногами... А Россию-то как знает? Ведь от Архангельска до Тифлиса, от Вержболова до Якутска собственными ногами исхожено, на Кубани жато-кошено, на Волге -- Каме плоты гонял, на Урале лес рубил, на Мурмане с поморами тюленей бил... какого только мужика и промысла он не изведал -- да не по-господски, голыми ручками, а в ровнях, всем хребтом, благо спина-то широченная... А нежность-то его душевная? Прирожденная деликатность? Ведь удастся же такая игра природы, что в тело Стеньки Разина попала душа чуть ли не гётевой Гретхен! Живет и симпатизирует Вселенной. Я думаю, что нет на свете человека, которого бы Николай Николаевич "не любил" -- так вот, просто, беспричинно не любил, только потому, что -- антипатия, физиономия не нравится... Если его вешать будут; так он на эшафоте еще успеет осведомиться, есть ли у палача жена и дети, каких лет, как по имени зовут, да и под саваном прободрит еще палача-то ласковым словом: "Не конфузься, мол, значит, Иван Семеныч, не ты вешаешь, люди вешают... А что ремесло твое гнусное, так ты его, значит, брось... Вот -- меня последнего повесишь, да и брось, значит, милый человек, а то -- что хорошего? Ребятенки поднимутся -- стыдиться станут... А покуда, значит, прощай, брат! Марфуньке-то с Алешкой своим скажи: дядя Николай кланялся, расти велел.."

Секретарь представлял Николая Николаевича удачно, похоже и говором, и лицом.

-- И любят же зато и его люди!..-- воскликнул он.-- Кто его знает, этого Лукавина. Умен ли он, глуп ли он -- этого в нем испытывать как-то никому в голову не приходит... А вот -- душу свою перед ним открыть и совестью своею его избрать -- всякого тянет. Что он в год народу переисповедует -- никакому монаху в лавре того не перевидать... И для всех у него есть свое особое слово -- душевное, наивное, не вычитанное, прямо из нутра. И от слова его каждому теплее и легче, точно в глаза совести своей заглянул, а та -- ничего, только усмехнулась с добротою да по плечу с жалостью потрепала...

Редактор, стоя у конторки с пером в руках, немножко рисуясь не по годам стройным, юношеским станом своим, качал серебряною бородкою, потряхивал серебряными кудрями и, склоняя тонкий профиль, которым он до шестидесяти лет продолжал нравиться женщинам, говорил:

-- Все это прекрасно, но сейчас-то я решительно не знаю, что нам с ним делать. Это какой-то особый талант. Куда бы его ни приставили, немедленно он изыщет мерзавца, который садится ему на шею, и заставляет его возить себя по лужам. Банк этот... Когда я вспомню, чем он, в невинности своей, рисковал, мороз по коже бежит: кошмар какой-то... Между тем ведь он же нищий совершенный, ему есть нечего, заработок необходим. Вчера он приходил в редакцию в таких сапогах... я подобных и не видывал... ажур какой-то. У гейневского нищего из "Атта Тролля", наверное, лучше были. Хотя бы синекуру ему какую-нибудь придумать при редакции, а?

-- Догадается, не возьмет... Он же отлично знает, что литературных способностей у него -- никаких, а по технической части у нас в редакции все занято.

-- Это правда, что догадается...

Долго редактор крутил и щупал серебряную бородку и подбрасывал нервною белою рукою черепаховое, на длинном шнурке пенсне.

-- Да скажите вы о нем словцо которому-нибудь из чистилища,-- предложил секретарь.

Все улыбнулись. Чистилищем в этой редакции слыл ряд либералов-семидесятников, которых жуткая пора восьмидесятых и девяностых годов загнала в компромиссы казенной службы и тому подобных официальных и полуофициальных положений, но в то же время сохранила в числе платонических сочувственников...

-- Пусть устроят старика к Аланевскому...

-- Разумеется,-- подтвердила "хозяйка конторы".-- Скажите Крестову, или Донау, или Камилавкину...

-- Они же там с Липпе министерство свое облагораживать хотят... Мест сколько угодно!..-- подхватил секретарь.

Редактор задумался, яснея умными тазами.

-- Это недурно... Аланевский хотя обюрократился совершенно, однако человек либеральный, сколько служба позволяет; честный, а в старину свою красную с Николаем Николаевичем работал и, конечно, его уважал и уважает... Он бы Николая Николаевича нам, пожалуй, сберег... Но что же Николай Николаевич может у него в департаменте делать?

Секретарь улыбнулся:

-- А вот именно, что им теперь по сезону требуется: облагораживать. Пусть-ка поищут для сего химического процесса фермента благороднее.

Улыбнулся и редактор тонкими губами, бледностью о болезни сердца говорящими:

-- Это верно. Облагораживать -- его ремесло.

И недели три спустя после этого разговора -- Николай Николаевич, сам себе едва веря, очутился причисленным к департаменту Аланевского -- самому деятельному и кипучему департаменту самого денежного русского министерства. Устроить это было нелегко. То есть Аланевский-то, польщенный, что о нем вспомнили и обратились к нему за услугой старые, давно покинутые и позабывшие о нем друзья "левой" юности, сразу же изъявил не только согласие, но даже особенно радостную готовность. Но Николая Николаевича пришлось тянуть в бюрократический хомут только что не на аркане.

-- В "ону" меня запрячь хотите,-- упорствовал он, наливая глаза кровью, фыркая и бросая кругом добродушно-зверские взгляды,-- да... только, значит, не на дурака напали... я, значит, пакостить в душе себе не хочу... я, значит, не пойду в "ону"... значит, чтобы меня презирали... значит, не хочу...

-- Что за пустяки, Лукавин! -- раздраженно оборвал редактор.-- Кто из нас может вас за что-то там презирать, если мы же именно и рекомендовали вас Аланевскому?

Николай Николаевич склонил очи долу.

-- Потому что, значит, уже презираете.

-- Да чудачина вы! послушайте! Ведь там же, в "оне" этой, как вы мило выражаетесь, давно уже -- из наших -- и Крестов, и Донау, и Верстаков, и Камилавкин...

-- Ах, скажите, какие бесспорные имена!.. Что же их, значит, уважаете вы за это, что ли? -- передразнил Николай Николаевич.

Редактор сдвинул к тонкой переносице тонкие брови и с досадою возразил:

-- Насколько мне известно, никто им в уважении покуда не отказывает...

Николай Николаевич поймал на лету уклончивый тон ответа и с торжеством возразил:

-- То-то вот, значит, "покуда"! А я, значит, не хочу. Ни покуда, ни -- никогда.

Долговязый шест -- секретарь взялся за него с другой стороны.

-- Слушайте, Николай Николаевич,-- доказывал он, убедительно кивая вправо и влево своею лысою головою-скворечницею.-- Насколько мне известно, вы человек не только ясный, но и партийный человек?

-- Что же из этого следует? -- бормотал Николай Николаевич с очами, выпученными, как у гигантской рыбы-телескопа.-- Была, значит, партия, был я, значит, партийный, теперь, значит, тоже праздно живу, собакам хвосты завиваю.

-- Выходит, по-вашему, следовательно, что партия умерла и ждать, что она воскреснет и вы ей опять понадобитесь, вы считаете безнадежным?

Николай Николаевич побагровел, выкатил глаза и, склонив упрямый лоб, бросился, как бык на красный платок, прямо в подставленную ловушку.

-- Если бы я, значит, так думал, то я, значит, не имел бы удовольствия с вами разговаривать, а значит, с Николаевского моста в Неву прыгнул бы, значит... да-с!

-- А в таком случае,-- победоносно словил его секретарь,-- надо вам найти такие житейские условия, чтобы могли вы, о, благодушнейший, но неудобнейший остаток старой партии, сберечь себя для партии будущей. Следовательно: принять место у Аланевского и, сидя на нем, ждать у моря погоды.

Николай Николаевич презрительно фыркнул.

-- Сберечь! Впервые слышу, чтобы министерства, значит, революционеров сберегали.

-- Мало ли чего вы не слыхали, ясный человек. Россия -- страна живых парадоксов. Не знаешь, где найдешь, где потеряешь.

-- Что ж он, ваш Аланевский, значит, меня, значит, в банке со спиртом, что ли, консервировать будет?

-- Не в банке, а в департаменте,-- не без ехидства кольнул секретарь -- в банке,-- извините, что плохой каламбур выходит,-- вы уже консервировались... и нельзя сказать, чтобы очень удачно.

Этого возражения Николай Николаевич не любил и конфузливо поник головой, но бормотал в закушенную рыжую бородищу:

-- А все-таки, значит, под светлые пуговицы не пойду. Не надуете.

-- Ах ты, горе мое! Да почему? Свирепый вы младенец! Почему?

Ответ был по-прежнему краток, но выразителен:

-- Потому что "она" есть "она".

-- Ну, хорошо,-- скрепился секретарь.-- Вы обобщаете, как женщина, и говорите совершенную чепуху, но, хорошо, допустим, пусть по-вашему. Однако, если бы, по расчетам партии, надо было, чтобы вы пошли под светлые пуговицы, пошли бы?

-- Конечно, пошел бы, если, значит, партия велела, почему ж бы мне, значит, не пойти. Мое дело служилое.

-- Хоть и в "ону" -- тоже пошли бы? а?

-- Если партии, значит, надо, я в ассенизаторы пойду, ночные бочки возить, значит. Федос Иванович Бурст, бывало, говаривал, значит: "Дисциплина прежде всего". Клетошников хуже терпел.

-- Ну вот и примите теперь место у Аланевского так, будто партия вам указала его взять, чтобы выждать ее воскресения.

Николай Николаевич качал головою и скорбно возражал:

-- Партии-то, значит, нет... Ну, а без партии...

-- Да, но остались же традиции и, наконец... мы все вас о том серьезно просим.

Николай Николаевич гладил бородищу, лупил глаза и безнадежно вздыхал, словно вулкан замирающий:

-- Не могу... вы, значит, не партия. Хорошие люди, но, значит, не партия. Не могу...

И людей разобидел, и себя вконец расстроил.

Но однажды вечером, когда лежал он, одинокий, громадный, руки под кудлатую голову, на кровати в мерзейшем и подоблачном номеришке своем и сотрясал воздух глубокими вздохами богатырской груди, размышляя о том, что с будущей недели, пожалуй, лучше будет ему, ясному человеку, спуститься с небесной вышки своей в преисподнюю земли, то есть -- в том же доме в подвальную угловую квартиру,-- постучали к нему в дверь. На уныло басоватый окрик "влазьте!" вошел незнакомый, высокий, с седоватыми висками и четырехугольною бородкою, чуть сугуловатый, будто весь устремленный вперед, господин в хорошем меховом пальто и, с грацией чуть помахивая перед собою котиковою шапкою, сказал весело, сиповатым тенором человека, привыкшего говорить много, громко и подолгу:

-- Здравствуйте, Николай Николаевич. Не узнаете? Давненько не видались. Аланевский. А я бы вас сразу узнал. Сколько лет-то, сколько зим, Николай Николаевич! что воды-то утекло! Не прогоните?

Николай Николаевич сидел на утлой кровати своей, положив руки на колена, подобно монументальной египетской статуе, вращал на гостя округленными очесами и испускал в бороду звуки удивления, весьма мало членораздельные:

-- Это... значит... значит, вроде как бы... значит, потому что... именно утекло... значит... садитесь, сымайте уж, что ли, пальто-то ваше... значит, пожалуйста.

Гость поспешил воспользоваться приглашением, а Николай Николаевич опять -- недвижный все -- уставился на него вращающимися зрачками: на этот раз он был почти твердо уверен, что сидящий пред ним сановник -- в самом деле не человек, а мифология: отголосок вчерашнего пива, которого приволок ему третьего дня под предлогом, будто именинник, секретарь редакции целую дюжину: вон и сейчас еще на окне стоит из нее последняя пара, рядом с тарелкою, на которой под масляной бумагою сохнут сыр и колбаса.

Но мало-помалу из-за седеющих висков и серой четырехугольной бороды, из-за сети подвижных морщин, покрывших усталое блеклое лицо, из-за выцветших, но все еще живых и беспокойных глаз, что были когда-то голубыми, стали украдкою выглядывать и расцветать молодым цветом давно знакомые черты студента-техника Валентина Аланевского, кругом ясного парня, с которым Лукавин много смелых и удалых дел проделал и которого оставил он двадцать лет назад тюремною птицею, а встречает вот -- поди ж ты, значит! дивны дела Твои, Господи! -- чуть не министром...

Гость что-то говорил, но Николай Николаевич не слушал, а гость перестал говорить, потому что Николай Николаевич вдруг надул щеки, налил лицо и глаза кровью и, чуть не в лицо ему, прыснул удушливым смехом...

-- Ка-ак мы с вами тогда...-- проговорил он ждавшему во внимательном удивлении Аланевскому,-- значит, с вами тогда... вы, значит, через забор... гвозди... штаны, значит, трах... бунтари свищут...

-- А мы-то по репейнику, через поле,-- подхватил его тон внимательный гость.-- Мы-то через поле!

Но Николай Николаевич усиленно закивал на него головищей с бородищей: дескать, не мешай... знаю!

-- Прибежали, следы спутали -- думали, Сергей Геннадьевич похвалит нашу удаль, значит, спасибо скажет. А он, значит, глазки сузил: дураки! мальчишки! слушаться не умеете! кто вам позволил рисковать? за это вашего брата, значит, из поганого пистолета, как собаку, стреляют...

И оглушительно захохотал.

Невесело и длинно улыбнулся ему в ответ гость -- нерадостно проплыло пред ним воспоминание... И вошло в комнату прошлое, и стало между двумя седеющими людьми и пршянуло им обоим руки. Одному -- горячую, полную жизни, с веселым, размашистым жестом: что? жив ли, курилка? Другому -- холодную, мертвенную, робкую, украдкой старающуюся прикрыть ладонью пристыженное, угрюмое лицо. И ковда оба взялись за руки прошлого, побежал от руки к руке старый, давно забытый ток... И вот сидел Николай Николаевич на утлой кровати своей, колеблемый ее шестью слабыми ножками, а гость -- на стуле, и кипел перед ними самовар, и хлопал Николай Николаевич гостя по коленке, и бубнил ему с любовною укоризною:

-- Слушайте, Аланевский... как же это, значит... ну как же это вы?.. Ну, с чего ж это вас, значит, угораздило-то? Этакий вы, можно сказать, были ясный парень... И вдруг, значит, поди ты, в министры лезет, генерал... Ну, как это вы, значит? Ну зачем вам? Ясный вы человек, зачем?

А гость не убирал колена из-под треплющей руки, улыбался ласково и смущенно и отвечал с чуть меркнущим светом в далекой глубине привычных скрывать внутреннюю тоску глаз:

-- Обо мне говорить, Николай Николаевич,-- и начинать не стоит: житие мое сложное, не кончим до утра. А времени у меня -- в обрез, только -- чтобы поговорить с вами о вас же самих... Правда? Давайте, милый Николай Николаевич, поговорим с вами о вас.

Но вместо того вышло так, что заговорил он все-таки именно о себе, и говорил много и долго. Номерная женщина дважды меняла самовар, и накурил Николай Николаевич столько, что, когда Аланевский не вытерпел, попросил открыть форточку, так морозный воздух с улицы даже не сразу в нее пошел -- будто уперся в стену синего дыма и озадачился его гущиною.

Ну да, Аланевский понимает отказы Николая Николаевича. Он помнит взгляды Николая Николаевича на чиновников, а, конечно, он, Аланевский, теперь кругом чиновник. Да, чиновник,-- и от звания своего не отрекается. Но пусть Николай Николаевич не думает, что его чиновничество -- результат какого-нибудь социального ренегатства. Аланевский по чести может сказать, что он тот же, как был в семидесятых годах. Изменились времена, а не он. Ясный парень? Да, он был и остался ясным парнем -- и надеется, что Николай Николаевич сам это увидит, если даст себе труд вглядеться в него и вслушаться. Он весь прежний, новая только шкура, как на уже: отслужит шкура свой естественный век, и уж он ее с искренним удовольствием сбросит, чтобы быть опять новым и самим собою. Значит, чиновничество Аланевского комедия? Нет, не комедия. Нельзя играть комедию почти двадцать лет подряд, завоевывая шаг за шагом ответственные посты государства. Взманили почести и знатности, кресты, чины, души мытарства? Аланевский их совершенно презирает. У него дома, в бюро, целый ящик завален футлярами с русскими и иностранными орденами -- угодно? слуги могут вымести весь этот блестящий сор за порог хоть сейчас; пожалел бы только солдатского Егория, взятого по приговору роты в турецкую войну. Конечно, он сделал недурную карьеру, но, если бы он хотел, она была бы еще больше. Ему уже несколько раз предлагали "маленькие" министерства -- он систематически отказывается, потому что не чувствует возможности быть полезным России на этих условиях, подражательных, показных, никому существенно не нужных постах, сдавленных в тисках между Министерством внутренних дел и Министерством финансов. Служебный пост, который Аланевский теперь занимает, удовлетворяет его, как логическое осуществление его идеи, которая когда-то увела его из революции в чиновники. Он чувствует себя полезным и нужным России. Да, да! Пусть Николай Николаевич не мычит сомнительно и не трясет головою! Быть полезным России русский интеллигент может только с двух концов: либо революционер, либо чиновник. Революционером Аланевский был -- и полагает, что Николай Николаевич не откажется подтвердить: революционером честным, деятельным -- без страха и упрека. И он, перестав быть революционером, не изменил революции. Он только подал от нее в отставку. Почему подал? Опять-таки не он ушел от революции, революция ушла от него. Она от многих ушла тогда, от всех, кто проповедовал преображение государства культурою, а не силою. Что же делать? Он не террорист и не верит в террор. Николай Николаевич помянул Нечаева -- и сам смеется, какими детьми они, несовершеннолетние студентики, были в его руках. Но ребячьи романтические игры проходят вместе с первою юностью. Дальше -- экзамен. Человек находит право мыслить и выбирать. Что делать? Он не мог признать террора. Осуждает ли Николай Николаевич его за то, что он не стал террористом насильно, вопреки своему убеждению? Он уверен, что нет. Иначе Николаю Николаевичу пришлось бы осудить и Жоржа Плеханова -- "блестящего Жоржа", -- когда он в роще под Харьковом откланялся вчерашним друзьям своим и заявил по той же самой причине, что отныне дороги их расходятся...

Аланевский знает, что хочет возразить Николай Николаевич. Жорж Плеханов, отшатнувшись от террора, ушел не в департамент "Приобретений и отчуждений", а в эмиграцию и стал не бюрократическую лямку тянуть, а готовить социал-демократическую революцию. Аланевский нисколько не жалеет, что не последовал примеру Плеханова и других антитеррористов. Если бы он, как многие другие, сидел теперь в Женеве или Париже, то, быть может, в "Искре" -- или что там теперь еще издается -- оказалось бы больше несколькими хорошими и бойкими статьями: "Помните, Николай Николаевич, я писал недурно?" Но и только.

-- Литературу, Николай Николаевич, я высоко ценю и уважаю, писатель для меня -- почтеннейшая сила России, литературный талант -- полубог. Но не литература делает жизнь, а жизнь делает литературу. Статьи суть статьи. Scripta manent, конечно, но не scripta creant {Написанное сохраняется... написанное создает (лат.).}. Что же касается практической работы -- извините меня, я знаю ваше предубеждение к нам, бюрократии,-- но повторяю вам: если не революционер, то чиновник... Да, да. Это не теория: я пришел к этому взгляду опытом, личным наблюдением, собственною работою... Мы с вами, дети шестидесятых годов,-- не люди, а дети,-- подчеркнул он,-- уже на гимназической скамье учились презирать чиновника -- и были правы: достаточно есть такого, за что презирать его... Но -- подумали ли мы с вами в те времена, что чиновничество -- каково оно ни есть -- все-таки самый образованный и рабочий, интеллигентно рабочий, класс русского общества? Дворянство? Но оно у нас скифское: либо чуть не Анахарсис: Чаадаев, Герцен, Салтыков, Шелгунов,-- либо касимовский татарин, дикарь, полускот, Чертопханов, Куралесов. Свободные профессии? Это бегство разночинца от почвы, интеллигенция, перегрызающая пуповину, что связывала ее с народным корнем. Эти люди обманывают самих себя, когда думают, будто работают для народа: кроме добровольческих полуреволюционных,-- отметил он назидательным голосом,-- единиц в земствах, в толстовщине, иногда в столичном самоуправлении,-- кто из них смеет серьезно на том настаивать? Адвокат выродился еще в семидесятых годах настолько, что Щедринского Балалайкина общество приняло без протеста как сословный тип. Врач продолжался дольше, но сейчас пришла очередь и ему выцветать в новобранца пошлости, которую так убийственно и страшно пишет этот новый всеобщий любимец Антон Чехов. Все они не народ строят, но себя в народе устраивают. Они, так сказать, физически далеки от народа. Тогда как чиновник физически же -- обязательно -- близок с ним на всех его классовых ступенях. Вы скажете: близок враждебно, ненавистно. Да, не спорю. Но близок, Николай Николаевич, ничего с этим не поделаете -- и близок не со вчерашнего дня, а через всю петровскую культуру, вот уже слишком двести лет. Это -- гигантский опыт и во времени и по размерам компетенции, подобного не имеет ни одно сословие в России. В архивах наших департаментов и канцелярий накопились горы знания: оно естественным путем стекается к нам чрез народные нужды, которые мы должны ведать и удовлетворять. У вас в глазах сверкнула насмешка. Да, да! вы правы: мы должны, но не ведаем и не удовлетворяем, а часто -- еще хуже: ведаем, но не удовлетворяем. А знаете ли, какая из тысячи причин тому -- главная? Не будем говорить об эгоизме правительства. Это увлекло бы нас в дальний принципиальный спор, который не удовлетворит ни меня, ни вас,-- каждый из нас останется на своем берегу и каждый будет по-своему прав. Но, нисколько не отстаивая этики нашего государственного строя, я не могу не указать вам, что самый эгоизм его, до сих пор перепуганный семидесятыми годами и сконфуженный неумелою реакцией восьмидесятых годов, в наши нынешние дни пришел -- вернее: насильственно приведен обстоятельствами -- к актам обличительнейшего самопознания. А из них естественным путем вытекает необходимость реформ, и реформ резких, категорических. Александровские реформы оплакиваются либеральной интеллигенцией, но, в сущности говоря, неискренно. Каждый сознает, что плачет не по факту, а по лозунгу, что они умерли изношенными, что обществу нужен не вчерашний угасший день, а завтрашний, новый и яркий. Государство само вынуждено сказать такое "а", на котором нельзя остановиться,-- последует и "бе", и "ве", "ге". Вглядитесь в наши финансовые мероприятия: разве не ясно с совершенною прозрачностью, что, так сказать, закон тяжести влечет нас на путь государственного социализма? Мы с виду ярые протекционисты, но -- взгляните на результаты: мы разбудили в русской трудовой самобытности западные идеи, мы вырастили рабочий вопрос... Как вы думаете: мы не понимаем этого? не считаемся с этим? слепо идем в пропасть, которой не замечаем? хуже у нас зрение, чем у всяких там господ Струве, Туган-Барановских и тому подобных школяров с необсохшим молоком на губах? Не беспокойтесь: и учились не хуже, и мира живого видели побольше...

Гость испытующе уставился в выпученные глаза Николая Николаевича своими проницательными, линяло-голубыми глазами и, прихлебывая чай, глядел поверх стакана и говорил строго, веско, раздельно, значительно:

-- Революция в России неизбежна. Те, кто с нею борется, уверены в этом не менее тех, кто ее делает. Я уверен совершенно. Как вы полагаете: питая такую уверенность, возможно ли с искренностью служить правительству и до известной степени даже составлять его часть?

Николай Николаевич пошевелился при этом прямом вопросе на кровати своей, хлопнул глазами и выразил сомнение, что насчет искренности он не думал, а вообще сознательно носить воду в решете могут только либо обманутая глупость, либо обманывающая подлость. Гость при этом комплименте не поморщился, а, напротив, одобрительно кивнул головой: следовательно, на свой счет не принял.

-- Ну да. Вы повторяете теорию нашей молодости. Время внесло в нее много практических поправок. Я -- надеюсь, вы не сомневаетесь в моей искренности? -- служу государственным задачам в области, которая мне вверена, не лукавым рабом, но честно и цельно, не только за страх, но и за совесть. И, однако, поверьте мне, Николай Николаевич, никто больше меня не знает, что не пройдет и десяти лет, как все, что мы сейчас делаем, будет исковеркано политическим смерчем, поставлено вверх дном, быть может, даже вовсе сметено с лица земли... И тем не менее сознание это ничуть меня не смущает. Наоборот, чем ярче встает передо мною революционная неизбежность, тем энергичнее я работаю для планов правительственной реформы, тем больше спешу сделать для нее, прежде чем разразится роковой час...

Он смотрел на Николая Николаевича хитро и торжествующе. Тот качнул лохмами и сложил губы неодобрительною трубкою среди всклоченной бороды.

-- Парализовать, значит, уповаете?-- возразил он с усмешкою.-- Что ж? Дай Бог, значит, нашему теляти волка поймати... Пробовано и это, значит -- не в первый раз, пробовано...

-- Ошиблись.

Торжествующее выражение плаз Аланевского стало еще ярче.

-- Ошиблись,-- повторил он.-- Нельзя парализовать фатум. А вы слышали: идущую на нас революцию я приемлю фатально. Не парализовать революцию я уповаю, но приготовить страну к ее последствиям: вот как я смотрю сейчас на роль свою... Да-с, Николай Николаевич. Если революции суждено грянуть над Россией, то я желаю, чтобы она совершилась государственным переворотом, но не космическою этакою катастрофою, вроде падения на землю кометы неожиданной, которая в столкновении и сама разрушится, и землю своротит с орбиты движения Бог весть куда в мировое пространство.

И, замечая, что в глазах Николая Николаевича появился не весьма лестный вопрос, Аланевский поспешил предупредить и отгородиться -- даже руки выставил ладонями вперед.

-- Вы хотите сказать: значит.-- Он слегка передразнил обычную поговорку и интонацию Николая Николаевича.-- Значит, вы, Валентин Петрович, играете двойную игру, как та старушка, которая ставила перед образом Георгия Победоносца две свечи -- одну Георгию, а другую -- Змию? Правительству продались, служите, в министры лезете, а есть у вас в кармане свечечка про запас и на случай торжества революции? Ласковый теленок двух маток сосет? Опять ошиблись, дорогой мой. И знаете ли, почему ошиблись?

Он наклонился к уху Николая Николаевича и произнес шепотом важным и значительным:

-- Потому что, если хотите знать всю правду, то я жду не только неизбежной революции, но и неизбежной ее победы. Да-с!

И, вглядевшись в странный, не то испуганный, не то восторженный блеск его линялых глаз, Николай Николаевич, изумленный, аж слегка отшатнулся от такой конфиденции,-- понял, что этот человек говорит правду. Настолько правду, что сам ее боится. А тот кивал головою с седеющими висками и продолжал:

-- Да-с, победы. А согласитесь, дорогой Николай Николаевич, что победоносные революции никогда и нигде не считали, у кого из побежденных сколько плюсов на народном кредите, сколько минусов на дебете. У них арифметика стихийная, уравнительная. Я смолоду достаточно долго и глубоко был революционером, чтобы на старости лет обманываться в психологии революции. Они топчут. Помните, в "Уриэле Акосте": "Бог Адонай, бог, топчущий, как глину, своих врагов". Вот образ победоносной революции. Кто его усвоил себе, тот, поверьте, с ним заигрывать, воображая надуть, не станет.

Он энергически -- движением былого студента-демократа -- тряхнул седеющими висками и, схватив огромную ручищу Николая Николаевича в свои горячие, нервные руки, заговорил, ритмично ими встряхивая, с еще большим теплом, прямотою, искренностью:

-- Николай Николаевич! я знаю, с кем имею дело. Если бы я хотел быть политическим плутом, то, поверьте, сумел бы и разыграть пред вами роль революционера в мундире чиновника. Тип, полагаю, вам знакомый, ибо весьма не редкий. Но я, знаете, как Чацкий: не из числа охотников смешивать два ремесла. Революция так революция; правительство так правительство. У меня единое божество, единая мысль, единая цель -- Россия, русский народ, его прогресс, его культурный рост, его умножаемое благо. Что божество это выросло во мне, юном, благодаря революционной школе,-- признаю открыто и всенародно. Это знает правительство, которому я служу, знает мой министр, от которого я непосредственно завишу, знает двор, знает государь. Опять-таки прошу вас вспомнить и засвидетельствовать: я был честным революционером, как теперь я честный чиновник. Когда я, двадцативосьмилетний, дошел до идеи, что моему божеству, моей России, в данные годы лет на двадцать пять вперед хорошее правительство нужнее революции,-- я с мучительными колебаниями пережил разрыв, но -- сделал, что велело самосознание: ушел из революции в правительство. И теперь я не кокетничаю с вами революционизмом, не обманываю. Я -- человек правительства, настоящий, преданный, весь на его стороне. Я даже не то, что называется либеральный сановник, хотя разные графы Буй-Тур-Всеволодовы и генералы Долгоспинные и величают нас с Липпе и либералами, и революционерами, и нигилистами, и санкюлотами. Я просто человек настоящего, который знает, что в будущем он не нужен и будущим он обречен на гибель, а настоящее его коротко, и поэтому должен он напрягаться и спешить, чтобы из настоящего своего выстроить как можно больше такого, что будущему понадобится и чего оно не должно и не сможет разрушить, даже когда разрушит и уничтожит нас самих.

Он порывисто встал со стула и -- длинный и вдохновенный -- поднял руки в черных рукавах визитки, почти касаясь кончиками пальцев низкого, закопченного потолка.

-- Дорогой Николай Николаевич! Позвольте назвать вас таким именем: старый друг мой! Рельсы русской государственности давно перепутаны стрелочниками, и нас ждет великое столкновение поездов. Повторяю вам: знают все и ждут все. Это не страх струсивших временщиков, не болтовня либеральных сановников. Это -- общее признание фатума. Знают все, боятся все. Старый, угрюмый Победоносцев, веселый бакенбардист Дурново, вспыльчивое, но холодное железо -- Плеве, государственный престидижитатор Витте -- все знают, все ждут, все боятся, только каждый на свой образец. Одни думают задержать столкновение тем, что пятят свой поезд чуть не к идеалам царя Алексея Михайловича и тормозят его, блиндируют, стараются придать ему большую устойчивость, наполняя вагоны тяжеловеснейшим балластом. Авось, дескать, отпятимся от того-то, встречного-то поезда, а если и налетит он все-таки, то расшибется о нашу твердокаменную грудь, мы же и не шелохнемся. Если послушать генерала Бараницына, вдохновляемого юным карьеристом Илиодором Рутинцевым, и политических кокоток вроде графини Ольги Александровны Буй-Тур-Всеволодовой, то надо нам наш поезд так раскачать и наступательно пустить во всю воинственную прыть, чтобы встречный страшный поезд не успел и от станции своей отойти, как мы уже сшибем его под насыпь... Но меня ни самохвальным задором, ни упованиями твердокаменной груди не проведете. Мое ведомство -- ведомство цифр и таблиц, неумолимых выкладок и подсчетов, в нем богинею сидит госпожа Статистика. Средствами этой сударыни можно, при известной ловкости и наметанности, мошенничать с почтеннейшею публикою, но ее, как совесть, нельзя обмануть с глазу на глаз, наедине. И когда мы останемся вдвоем, она твердит мне холодным языком своим ряд роковых банкротств, неумолимо намечающих и сроки, и места будущего непременного столкновения. И я вижу, как в обоих поездах гибнут вставшие друг на друга дыбом локомотивы, и единственное, о чем тут в нашей власти позаботиться, это чтобы поезда не целиком разлетелись в прах, чтобы уцелело возможно большее количество вагонов, а в вагонах и людей, и поклажи... Мы, чиновники, больше вас, революционеров, люди настоящего, но настоящее-то наше, как его ни поверни, годится уже только на то, чтобы сооружать и привинчивать буфера, буфера и буфера. Понимаете?

-- Это, значит, я понимаю,-- проворчал Николай Николаевич,-- но не понимаю, для какого, значит, черта -- раз вы-то сами, значит, понимаете, надобно нам это ваше буферостроительство? Если вы, значит, верите, что революция будет победоносна...

Аланевский стремительно прервал его:

-- А вам никогда не приходила в ум язвительная мысль, что Россия -- такая своеобразная страна, что в ней и победоносная революция может прошуметь и отшуметь без последствий?

-- Гм...-- буркнул Николай Николаевич, отражая свое недоумие в светло-желтой выпуклости самовара.

-- А я в этом уверен,-- возразил Аланевский.-- Да. Уверен. Если бы революция разразилась вот сейчас, после пятнадцатилетней реакции, на прахе разрушенных александровских реформ, в государстве безденежном, задолжавшем, безграмотном, пьяном, она, вероятно, была бы победоносна, но из нее ничего не вышло бы. Вышел бы "русский бунт, бессмысленный и беспощадный". Не мне вас учить, что основное свойство всех подобных бунтов -- погибать от самих себя, бесследно распадаться и разлагаться от хаоса собственных сил в анархическое ничтожество. Вы ведь не анархист, я надеюсь?

-- Нет,-- угрюмо отмахнулся волосами Николай Николаевич,-- анархическая идеология мне всегда была чужда и теперь, значит, не удовлетворяет. Но...

Но Аланевский, страстный и порывистый, перебил, тряся его за руку:

-- Сознавать железную механику фатума, значит ли это -- прийти к уверенности в совершенном испепелении, низвести свое существование к обращению в трын-траву? Если бы так было, то не могли бы под гнетом религий фатума расцветать политические культуры, а они цвели роскошно. И цветут, потому что современное государство есть также религия фатума. Я держусь взгляда древних стоиков. Мудрость есть искусство принимать катастрофу с достоинством, как давно предвиденный исход. Когда настанет час русского движения, я не хочу, чтобы оно прошло воздушною бурею "русского бунта, бессмысленного и беспощадного".

-- Что же вы, значит,-- усмехнулся Лукавин, отдуваясь в бороду,-- значит, собираетесь в некотором роде для льва мясо в котлетку рубить? Вы, значит, барин хороший, не беспокойтесь утруждать себя: льву на то природа, значит, зубы и когти дала... Французскую революцию, значит, вспомните, милый вы человек. Как оглянулся, значит, народ-то да пошел творить...

-- Так и вытворил конечным результатом и потащил в развоз по Европе Code Napoleon!.. {Кодекс Наполеона!.. (фр.).} -- холодно возразил Аланевский.-- И -- знаете ли? Это все-таки уж кое-что. У нас сейчас жиже разрешилось бы. Именно на Францию-то глядя, я вам и пою мою песнь о культуре, должной предшествовать революции, чтобы не выродилась она в русский-то бунт, "бессмысленный и беспощадный", а главное -- бесплодный. Там, дорогой мой, революция-то пришла на формы вековой культуры: католическая дисциплина -- раз, римское право -- два, Кольбер с фабриками -- три... Да мало ли!.. Пришло великое, бурное, кровавое отрицание, старое содержание без жалости из старых форм выплеснуло, но формы-то разбить не могло, оказались сильнее его, и мало-помалу оно само в них вливалось... Ну, некоторые не выдержали, лопнули -- видно, туда им и дорога! отжили свое. Но большинство еще сто лет после прожило и умирать не хочет. Революция смела век испакощенной культуры, но сама оказалась и частью, и слугою культуры, и, когда пришла пора, потекла ее руслом. Но ведь у нас-то не потечет она руслом культуры, потому что нет и самого русла. Ну-ка, где у нас они -- формы культуры несокрушимые, которые революцию в себя принять могут без того, чтобы их не разорвало? У нас, батюшка, вместо католической дисциплины -- "Духовный регламент", которого чтобы сами попы сколько-нибудь слушались, пришлось Николаю Первому посадить в синод гусарского полковника; вместо римского права -- табель о рангах да милютинская чересполосица, результат "великодушия" девятнадцатого февраля; а про наших Кольберов рассказывают, будто один из них, покуда присягал на иконе, что казны грабить не будет, успел из венчика Богородицы бриллиант выкусить... Если в подобные формы революция вольется, так ей, голубушке, и зацепиться у нас не за что: все чашки сразу даже не лопнут, а просто расползутся, словно их и не было, так и поплывет она по степям-то по нашим горячим этаким киселем, все обжигая, но форм не встречая и сама не формируясь... Культура нам нужна, но культура не наспех, а настоящая государственная культура, которая была бы достойна принять революцию и от которой революция могла бы унаследовать отправные точки своих прогрессов...

-- Итак, вот, значит, вы эту буферную культуру и строите? -- насмешливо спросил Лукавин.

Гость утомленно кивнул головой.

-- Сколько могу. Но если бы вы знали, как это трудно, сколько сил мешает... Тормозы справа скрипят, что мы с Липпе -- скрытые красные, революционеры... Генерал Долгоспинный в салоне графини Буй-Тур-Всеволодовой на днях громко изумляться изволил: почему это я департаментом управляю, тогда как другие мои товарищи в Шлиссельбурге гниют либо в Якутке кету ловят... Вы думаете, мне Петропавловка забыта и прощена? Нет, батюшка, при каждом столкновении вспоминается и преподносится -- и соком выходит... Через такие тенета и капканы прыгать приходится -- никаких нервов не достает иной раз!..

Он поник головою, хмуря тонкие брови, и вдруг коснулся рукою груди Лукавина и сказал:

-- А слева -- вы.

-- Что? -- изумился Николай Николаевич.

-- Вы мешаете. Вы, по совокупности, как теневая интеллигенция, и вы в частности, Николай Николаевич, вы...

-- Я-то, значит, при чем? -- вращая зрачками, ощетинился Лукавин.-- Я, сударь мой, к сожалению моему, с восемьдесят второго года и, значит, по сие время никому и ни в чем мешать не мог, потому, значит, что вас-то якутскою кетою генералы только дразнят, а я, значит, и в самом деле ловил ее предостаточно...

-- Мешаете тем, что помочь не хотите,-- ласково возразил, сгибая вперед длинную шею свою и выставляя седеющую четырехугольную бороду, Аланевский.

Николай Николаевич нахмурился и отмахнулся.

-- Ну это, значит, у вас сказка начинается, значит, про белого бычка!

Но Аланевский настоял:

-- Которую вы упорно не хотите дослушать до конца.

Он, покачивая седыми висками, обратился к самовару, налил себе стакан уже совсем остывшего чаю и стал пить, морща лоб думою. По тому аппетиту, с которым Аланевский прикусывал пеклеванник, Николай Николаевич вдруг с изумлением признал, что именитый гость его голоден -- и голоден серьезно, по-настоящему, как волк.

-- Послушайте,-- сказал он неловким басом,-- у меня того... есть сыр и колбаса... будете есть?.. Пару пива, значит, могу предложить... от именинника осталось...

Аланевский выразил живейшее удовольствие и согласие, признавшись, что сегодня он действительно не успел пообедать, так как из департамента проехал на экстренное заседание общества мореходства и торговли, после баллотировал нового председателя в обществе пчеловодства, а оттуда вот забежал на полчасика к милейшему Николаю Николаевичу с надеждою быстро с ним сговориться, но вот не удержался, увлекся, заисповедался. Теперь ехать домой обедать ему действительно уже некогда, так как его ждут в Вольно-экономическом обществе, где он обещал слушать доклад некоего фабричного инспектора об опытах восьмичасового рабочего дня в три смены, введенного графом Паскевичем в своем Гомельском имении, и хотя он, конечно, к началу заседания уже опоздал, но надеется попасть к дискуссии...

-- Да помилуйте, Валентин Петрович,-- возгласил, ероша волосы и выкачивая глаза, Лукавин, и даже отставил руку со штопором, который готовился вонзить в пробку пивной бутылки,-- что вы? Какая же, значит, к лысому бесу, дискуссия в первом часу ночи?!

Гость дико взгиянул на хозяина. Хозяин -- на гостя. И после короткого многозначительного молчания оба -- старые, полуседые товарищи -- сановник-государственник и поворотник-ссыльный -- сразу затряслись, молодея в ожившем студенческом хохоте, которым Николай Николаевич гудел, как бочка, роняя по щекам обильные круглые слезы, а Аланевский визжал высоким тенором, и глаза его совсем исчезли вместе с веками во впадинах и окружились солнцами лучистых морщин...

И, когда нахохотались они оба -- до того, что за стеною недовольно заворочался какой-то сосед,-- огромная красная рука Лукавина дружески хлопнула по плечу сановника.

-- Эх ты! -- сказал он самым внушительным и добрым из басовых тонов своих.-- Эх ты!.. Ясный парень... истинно, значит, ясный парень... И кой черт, значит, тебя, Валентин Петрович, этакого на министерскую линию занес?..

А тот утирал глаза рукою и лепетал:

-- Ну это хоть бы в технологические времена... Недоставало, чтобы пришел сейчас Андрюша Берцов и мы, по-старому, спели на три голоса "Утес"...

-- Ну, брат, Берцову из Шлиссельбурга, значит, потруднее прийти, чем тебе из твоего департамента...

-- Ох, уж и не знаю! -- покачал головою Аланевский.-- Вот уж и не знаю... Стены-то, друг, разные вокруг людей бывают. Если бы ты знал мою жизнь...

-- Ты ешь, ешь колбасу-то,-- сурово заботился Лукавин.-- Шутка ли, значит, с полудня человек не жравши ходит... а еще ваше превосходительство!..

Напитавшись сыром и колбасою, его превосходительство стало жаловаться на отсутствие людей. Николай Николаевич прав в своих категориях: мир светлых пуговиц -- в большинстве -- "она". Но мог бы быть не "оною", должен быть бы иным. Вот мы говорили, что чиновник близок к народу, но враждебно близок. Почему? У враждебности две стороны. Враждебность народа -- пассивная, отраженная. Она исчезнет, как исчезла на Западе,-- когда ей нечего будет отражать. Надо погасить враждебность сверху -- активную враждебность чиновника к народу, привычку его быть барином, правящим классом по праву рождения, образованию, диплому; надо, чтобы он выучился понимать, что светлые пуговицы -- не знак отличия, а символ обязанности, ливрея народного слуги. "Надо, если хочешь, чтобы чиновник пошел в народ, как в старину ходили мы, революционеры". Валентин Петрович хорошо понимает, что эти красивые намерения легче произносить, чем исполнять. Но все же ему удается кое-что делать. Он вымел из своего департамента взятку, волокиту, канцелярщину, местничество, бумажную бестолковщину, посадил за столы университетскую молодежь, развил фактические сношения с провинцией и в них через нескольких честных, доверенных лиц непосредственно соприкасается с нуждами народонаселения и непосредственно же несет их -- на какие угодно административные высоты, включительно до ступеней трона... Все это Валентин Петрович сделал и делает, но он мог бы сделать гораздо больше и был бы вдесятеро полезнее, если бы не предубеждения слева. Почему левая не хочет давать ему своих людей? Почему, например, вот сам Николай Николаевич предпочитает ждать своей желанной революции, бездейственно сидя у моря и бесполезно тратя стареющие силы, тогда как, решившись стать чиновником в ведомстве Аланевского, он будет полезен каждый день, каждый час? И никто, решительно никто и никогда не посягнет на его убеждения, на его революционные взгляды; больше того: на его революционную готовность.

Вне того, что нам от тебя нужно, мы игнорируем твое прошлое, настоящее, будущее. Нам интересны в тебе не взгляды на самодержавие, но как ты думаешь о рыболовстве в Каспийском море либо -- разорим ли мы город Вислоухов, если переведем направленную к нему железнодорожную магистраль к городу Дуботолкову... Придет твоя революция -- ну и никто не держит тебя, она -- твое дело, ступай себе к своему делу. Будем друг с другом сражаться, как солдаты двух враждебных армий в междоусобной войне. Но -- пока-то? пока? Помоги нам в накоплении национального блага. Ведь ты же не сторонник девиза -- чем хуже, тем лучше? Как же может чиновник-враг замениться для народа чиновником-другом, если левая не пошлет своих демократических элементов для формировки этого нового чиновника-друга? Мы хотим разрушить чиновника-барина и создать народного чиновника,-- так дайте же нам, черт возьми, материал. На правой нет сил. Там давно никто друг другу не верит, никто друг друга не уважает. Там рвут государственный пирог. Столковаться с интеллигенцией правительству необходимо. Чего же вы ждете? Всунули вам справа уже такую радость, как институт земских начальников: хотите естественного продолжения? Чтобы на помощь и в союз дворянской кокарде и попу, чиновниц в рясе протискался еще сюда новый "третий элемент", чумазый чиновник-кулак из вчерашних Разуваевых и Колупаевых, а ныне, как Эртель пишет, "иностранец Липатка"? Берегитесь! Он уже сторожит очередь, стучится... и в конце концов придется и ему поклониться в пояс, если левая будет рассматривать нас по-прежнему как отверженных парий. За что? Спроси, Николай Николаевич, Крестова, Донау, Верстакова, Камилавкина... люди не с такого лева, как ты или твой знаменитый друг, редактор передового журнала, но все же с хорошего лева. И пострадали в свое время, и в журналах таких работали, в обществах... ну, вообще... Пришлось ли им хоть раз за время их службы у нас вступить в компромиссы со своими убеждениями, в сделки с совестью? Смущают старые предрассудки -- эмблема светлых пуговиц? Ах, какой вздор! Кто сейчас обращает на это внимание? Не нравится -- хоть и мундира не шей! Мало ли у нас причисленных и вольнонаемных? Не прежние времена. Я прошлым летом к министру с докладом в сером пиджаке ездил, а он меня встречал в чесуче... Ах, Николай Николаевич! в союзе с твоим-то народным знанием и опытом, с твоим-то всеведением, так сказать, России куда бы я только мог планы и проекты наши разные двинуть вперед...

Когда потом в редакции передового журнала Николай Николаевич рассказывал эту сцену, секретарь на этом месте засмеялся и сказал:

-- Сирена! По всему Петербургу знаменит искусством -- запеть человека так, чтобы тот и опомниться не успел, как уже на все согласился. Удивляюсь, Николай Николаевич, как это вы устояли? Я бы давно уже был в мундире...

Но седой редактор из-за конторки своей только чуть улыбнулся глазами, помолчал, дописывая какое-то письмо, подписался с росчерком, отодвинул листок, положил перо и обернулся уже с папиросою в зубах.

-- Сирена-то сирена...-- сказал он серьезно.-- Но сдается мне: "Он пел, и хвала его непритворна была..." До пятого часа, говорите, беседовали?

Николай Николаевич, сконфуженный, даже руки расставил, точно глину ими мять собирался.

-- Без четверти в пять ушел... светало, значит, уже...

-- Занадобились же вы ему! -- потешался секретарь.-- Ай, да генерал! Демократия, сударь ты мой! Министры с вольнодумцами до зари чаевничают и колбасу жуют. А еще самодержавный строй!

А редактор качал серебром кудрей и, тихо и печально улыбаясь, повторял:

-- Все тот же... все тот же... Как был -- весь темперамент, так и остался... Накопится у него в душе-то дряни, что воды за плотиною -- прорвет вот этак-то покаянно-утешающей струей, и понесет, понесет... На прощанье плакал, конечно?

-- Д-да...-- буро краснея, сомкнул сконфуженные очи Николай Николаевич.-- Да и я, признаться, значит, того... Расцеловались, значит, и пошел он... Я из окна глядел, как он в рассвете улицу переходил... жалостный, братцы мои, значит, такой... старый, понурый, голова согнутая... нелегко тоже жить-то, значит... а пальто на нем, между прочим, богатейшее...

-- Все тот же... все тот же...-- качал головою редактор. И вдруг, бросив окурок в угловую плевательницу, произнес тем особым -- серьезнейшим, стальным -- голосом, которым он овладевал вниманием на редакционных собраниях, когда дело касалось самых важных организационных вопросов: -- Опаснейший материал, Николай Николаевич...

Тот насторожился.

-- Кто?

-- Об Аланевском вашем говорю... Опаснейший материал.

-- Человек, хотите вы сказать? -- поправил его секретарь.

Редактор отрицательно шевельнул глазами. Ресницы у него были красивые, шелковистые.

-- Нет. Материал... Человеком опасным он не может быть, не умеет. В нем настоящей инициативной активности нет. Энергии рабочей много, но вся -- пассивная, по инерции, развивающаяся от чужого импульса на чужом поле. В революции не был опасен правительству, в правительстве -- не опасен революции. А вот материал -- опасный. Страшной силы материал... для политического жулика!

-- Вы же сами, значит, говорили,-- возразил с неудовольствием Николай Николаевич,-- что Аланевский -- человек честный.

-- Он-то честный,-- согласился редактор,-- но что из способностей этого честного человека политический жулик вылепить может, сего -- ни в сказке сказать, ни пером описать... То-то я слышу: по ведомству Липпе реформы пошли... Ох уж мне эти грешные энтузиасты! Магдалины вицмундирные, ищущие покаянных пустынь в департаментах!..

Он сел, хмурый и более обыкновенного откровенный:

-- Я вас, Николай Николаевич, хотел устроить к Аланевскому ради вас самих, как в безопасное убежище, чтобы вы каких-нибудь ребячеств не натворили... Простите, голубчик: во время войны вы золотой человек, но для затиший и перемирий -- неудобнейшее существо в мире...

Он на войне опасен для врагов.

Во время ж мирное он всем опасен!..--

продекламировал секретарь.

Николай Николаевич стыдливо ухмыльнулся, словно радугу через все лицо растянул, и виновато облизнул губы языком, согласившись безмолвно: "Что ж, мол, поделаешь? Натура, значит, такая! И сам не рад!"

-- Ну, а теперь я вам советую от всей души и совершенной искренности: идите вы к Аланевскому -- ради Аланевского самого... Этот господин на опаснейшую дорогу свихнулся. Около него необходимо нужен человек, который бы его одергивал.

Секретарь пожал сухими плечами:

-- Да нам-то какое дело -- спасать этих, как вы выражаетесь, департаментских Магдалин? Что общего между нами и ими? Чем больше их свихнется, тем лучше.

Редактор возразил с суровыми глазами:

-- Спасать надо не Аланевских, а народ, на шкуре которого они, свихнувшись, опыты свои производить намереваются... Ишь -- надумали!.. Ловко... Буфера!.. Этакое жульничество!..

Он презрительно дунул пред собою, так что серебряные усы раздулись и опустились, и закурил новую папиросу.

-- Искренний, честный... Тем и опасен. Искренний, честный, блестящий и... неумный.

Даже секретарь всплеснул руками.

-- Ну что вы сегодня говорите?! Это Аланевский-то не умен?!

Редактор досадливо поморщился, как человек, которого не хотят понять в то время как он рассчитывал, что говорит азбучную истину.

-- Ах, эти слова-мерки, беда с ними... Умный... неумный... Тут определения словом твердым никогда не достанет... Чутьем, инстинктом надо брать. Разумеется, Аланевский не дурак, а умнее в своей сотне, может быть, девяти десятков, может, даже девяносто девяти единиц. Но -- в своей сотне! Это -- раз. А -- два: умственные способности у него большие, но не того качества, которое создает политиков-финансистов... Знаете поговорку: из тысячи кроликов нельзя сложить одной лошади... Ну вот. Этот самый господин Аланевский -- великий мастер выдумывать и фабриковать кроликов, но лошади сочинить ему не дано... Тем не менее вид, что лошадь им сочиняется, он будет всегда иметь твердый, потому что сочиняет ее искренно и верит в нее от всей души. А если усомнится, так господин Липпе не замедлит внедрить в нем новое "вещей уверение невидимых", и он примет с наслаждением, потому что иначе -- у него жизнь выпустошена, а жить-то он и любит, и хочет... И поэтому, в какую бы дрянь его ни втянули, он будет ее делать искренно, честно, ловко и всех усерднее... Находка для политических жуликов, настоящая фехтовальная рапира! Вам, Николай Николаевич, как хотите, в это фехтование вмешаться надо. Это ваша прямая боевая роль. Если над душою Аланевского честный человек стражем не станет, господа Бараницыны, Липпе, Рутинцевы и Буй-Тур-Всеволодовы таких нам буферов накрутят его руками, что...

Он умолк, выразительно подбросив на шнурке пенсне. Потом опять заговорил:

-- Господин Липпе, взгромоздивший этакого вот Аланевского на древо стрясать для него каштаны, хитрее Аланевского раз в пятьдесят... Но он невежда, косноязычный, неуклюжий мещанин. А пришло время, когда надо играть в прогрессивный демократизм. А это -- так вот с неба, вдохновением-осенением -- не падает. Господам Липпе и Ко нужен чужой язык, как Моисею -- Ааронов, чужое перо, чужая энергия и, наконец, чужая шкура, в которую можно спрятаться, когда по "сферам" загудит другой ветер... Буфера!.. Вот -- подождите: вы увидите -- выжмут буфера эти из Аланевского весь сок его... и ждет тогда почтеннейшего Валентина Петровича такой скандал, что Вселенная удивится... Соки выжатые останутся в пользу Бараницыных и Липпе, а исторический срам буферов -- примут Аланевские... И поделом!

Он курил и хмурился.

-- Буфера!.. Мне из Москвы пишут: там от буферов-то ихних не только в обществе смущенные люди недоумевают, но и полиция озадачена -- ничего не понимает... Фидеин сообщает: на его работу по фабрикам до такой степени смотрят сквозь пальцы, что даже жутко делается -- либо ослепли, либо ловушка... Государственные социалисты! Скажите, пожалуйста!.. О господине Зубатове слыхали? Как же! Проявился такой государственный социалист... Сила... Помяните мое слово, если все подобные "государственные социалисты" не затем подвизаются, чтобы бросить народ на штыки...

И вторая папироса полетела в угол, в плевательницу.

-- Если бы я Аланевского не считал искренним человеком, так и не предлагал бы вам, Николай Николаевич, так сказать, менторской миссии... Но, право же, время от времени необходимо придержать его за руку: погоди, не греби, не усердствуй -- присмотрись, куда руль в чужой руке направляет твою ладью... Вы это можете: он вас уважает, вам верит... А то ведь просто страшно, что они там теперь мастерят, эти теоретики буферные... Договорились же до того, что мужику русскому тем будет выгоднее, чем внутри страны хлеб дороже. Отсюда же один шаг остается -- до комиссии для устройства нарочных всероссийских недородов...

В результате таких-то вот бесед и совещаний очутился-таки Николай Николаевич после долгих упрямств и барахтаний "приставом от этики", как острил секретарь, при сановнике Валентине Петровиче Аланевском, не особенно могущественном и даже, пожалуй, бессильном по личному влиянию, но вседеятельном и вездесущем по служебным обязанностям и замечательно разносторонней общественной суетне. Единственное право, которое все-таки Николай Николаевич отстоял себе, это -- не быть зачисленным в государственную службу, а служить по вольному найму.

На ближайшем после того докладе министр Липпе воззрился на Аланевского из глубины кресла своего, сделанного аккурат по мерке, чтобы, как футляр, вмещать его жирное, дряблое тело, и, моргая хитрыми крохотными свинцовыми глазками со странного курносого лица -- точно рыло породистого йоркшира, в голову которого по ошибке попал великолепно развитый человеческий мозг,-- спросил тем особым "юмористическим" пискливым голосом, который у него выражал осторожность и неопределенность в отношении к ожидаемому ответу: может быть, оно хорошо, а может быть, и скверно, так я на всякий случай покуда попищу Петрушкою, а серьезные интонации придут, когда повыведаю и повыпытаю, что мне надо.

-- Вы-с там у себя, Валентин Петрович, какого-то диковинного секретаря завели-с? Графиня Ольга Александровна уверяет: прямо с каторги-с бежал и кандалов еще даже будто бы разбить не успел-с?

Аланевский рассказал, Липпе выслушал, одобрительно склонил голову, перестал моргать, отчего его лицо сразу перестало быть йоркширским, а сделалось очень умным человечьим, и возразил уже менее пискливо:

-- Все эфто оченно прекрасно-с, но о сем господине Лукавине я уже от генерала Бараницына бумажку имею-с... Угодно взглянуть-с?

-- Матвей Карлович! Да о ком же нам бумаг не пишут? Стоит взять в департамент порядочного человека, чтобы Бараницын с Рутанцевым нам немедленно ставили на вид, что он тогда-то сидел, тогда-то был выслан, там-то находился под явным надзором полиции, там-то -- под тайным... Так было и с Камилавкиным, и с Донау, и с Крестовым, и с Верстаковым...

-- Ваши-с все-с ставленники,-- со значительным ударением пропищал Липпе.

Аланевский взглянул на него глазами, ясно сказавшими без слов: не беспокойся, игемон Пилат, умывай руки! Мой риск -- моя ответственность, не тебе придется в отставку-то подавать....

-- Знаю и помню, ваше превосходительство,-- с нарочною официальностью произнес он.

Свиные глазки опустились.

-- Я ведь, собственно-с, только потому-с, что за вас же тревожусь... Ежели ваши левые протеже вас подведут-с, то вы знаете, сколько мы имеем врагов, готовых утопить нас в ложке воды-с. Если сие предприятие не удастся, то отнюдь не по отсутствию у генералов разных от угля и полиции воинственной энергии-с, но единственно потому-с, что наша линия покуда благосклонно принята в сферах-с и, стало быть, до поры до времени, тут крепко-с... а ни-ни!.. Но "покуда" -- не фувдамент-с, времена меняются-с, и, на счастье, прочно всяк надежду кинь-с... И еще памятовать надлежит-с: в России, а в особенности в Петербурге-с, все забывается, все прощается, кроме политики-с. Политически подмоченный человек, по нашим здешним понятиям -- вы извините-с, что я при вас так выразиться себе позволю,-- все равно что девица, потерявшая невинность. Как бы прекрасно она себя ни вела-с, а добрые соседушки все потом ждут, сторожат злорадно-с: авось она какой-нибудь разврат учинит -- и тут-то мы ее и слопаем-с... Мы с вами на сей счет кое-что знаем-с. По другим ведомствам, либеральной репутации не имеющим, злоупотребление вековыми кучами копятся, воздух от них прокис в министерствах иных-с -- и никто о сем серьезно не беспокоится-с, ничего-с... А у нас чуть маленькая ошибочка вышла, зацепочка сорвалась, уже готово-с: являются носы вынюхивать-с и руки с мехами, чтобы раздувать огонек в пламя-с... Особенно по вашему департаменту-с... Самое опальное в бюрократии место-с... Только тем и спасены, что ведем себя без сучка-с, без задоринки -- как в хрустальном доме-с: приходи и смотри, у нас чисто-с...

Эти речи Липпе уже не пищал, а говорил серьезно, даже с жаром и весьма густым и звонким, хотя и сиплым по тембру баритоном.

-- Ну, Матвей Карлович, что чистоты касается, то -- право же, лишь чрез то она у нас и возродилась, что мы освежили состав передовыми людьми.

-- Не отрицаю-с...

-- Что же -- в самом деле? Из-за вольнонаемного писца, честнейшего в мире Лукавина, доносные бумаги пишут, а сами кого нам ни рекомендуют -- Бараницын ли, Долгоспинный ли, Буй-Тур-Всеволодов ли,-- все кандидаты -- как на подбор: если не вор, так взяточник, не взяточник, так только потому, что даже взятки взять не умеет: идиот родовитый, маменькин сынок, троих приходится приставлять, чтобы поправляли, что этакий Митрофанушка напортит...

-- Не отрицаю, не отрицаю-с...

-- Если бы мы от подобных насильственных пенсионеров могли отделаться, департамент дал бы экономии тысяч сто в год на одних окладах.

Липпе расплылся в креслах, точно кисель, и, скроив смешную рожу, запищал:

-- А неприятностев приобрел бы на миллионы-с. Нет уж, вы себя поберегите-с... Россия -- такая страна-с: кто в ней хочет дело делать, тот обязательно должен кому-нибудь взятку дать-с...

-- Мы как будто именно с этим принципом боремся, Матвей Карлович,-- невесело усмехнулся Аланевский.

Липпе кивнул головою и подтвердил уже серьезно:

-- Вот-с: и за право борьбы со взяткою должны давать взятки-с... Очень усердно вас прошу-с: не давайте поводов, чтоб под вас подкапывались... Мы с вами можем быть не весьма высокого мнения о ведомстве и деятельности генерала Бараницына, но на их почве мы им не противники-с. А я от борьбы хотя и не прочь, но только тогда-с, когда уверен, что я своего противника вдвое, а лучше -- втрое сильнее-с. Если им удастся вас скомпрометировать, то у меня не найдется достаточно влияния, чтобы вас отстоять-с.

И опять скроил рожу, опять запищал:

-- А вы мне нужны... Еще очень нужны.

Аланевский достаточно хорошо знал Липпе для того, чтобы услышать в его шутливо подчеркнутом "еще" угрозу серьезной правды. Цинические откровенности подобного рода входили в политическую систему старого дельца.

-- Люди-с,-- говаривал он,-- животные лживые, недоверчивые и склонные подозревать ближнего своего во лжи-с. А как во взаимном недоверии своем они друг перед другом -- можно сказать, в исторической традиции-с -- вконец изолгались, то самое неестественное для них ожидание-с -- чтобы человек так вот взял да и показал себя по доброй воле в настоящем своем виде-с. Поэтому ежели вы желаете человека обмануть-с, то говорите ему в глаза чистую правду-с, а он будет думать, что вы ему лжете-с, и уже сам себя обманет в самом желательном для вас направлении-с...

И действительно, когда он пищал свои шутливые предупреждения и угрозы, редко кто догадывался и умел принять их всерьез.

-- Работайте, работайте, сударь мой! -- пищал он на чудовищном, но бойчайшем своем французском языке с совершенным презрением к грамматике, путая роды имен и вспомогательные глаголы, и хлопал по плечу какого-нибудь предприимчивого бельгийца, сцапавшего по его протекции казенный машиностроительный завод.-- Сооружайте ваш завод... Россия -- страна молодая, деятельная -- переживает кризис перехода от земледельческой промышленности к фабричным производствам... Нам заводы нужны, отлично будете зарабатывать...

-- Ваше превосходительство, если бы я мог иметь гарантии, что мои старания получат должную оценку и следующий заказ...

-- О! -- перебивал Липпе, пища и делая свиные глазки.-- Что касается оценки, вы имеете дело с людьми дьявольски неблагодарными... Ха-ха-ха! Мы скифы, сарматы, настоящие чудовища... Мы оберем вас и посадим на мель. Следующий заказ мы, конечно, отдадим вашему конкуренту... Ха-ха-ха!

Бельгиец уходил от шутливого министра в самом веселом духе и с радужными мечтами. Завод он строил, заказ исполнял и сдавал на славу... а нового заказа не получал, потому что последний уже оказывался в руках нового бельгийца, который уже строил для того новый завод...

-- Ваше превосходительство! Что же это? Не вы ли мне обещали...

-- Я? -- уже не пища, но генеральским баритоном говорил Липпе.-- Напротив, сударь мой... Если потрудитесь припомнить, я вам лично категорически заявил, что следующий заказ мы сдадим другому...

-- Да... но... Я должен признаться, ваше превосходительство, что... тон вашего превосходительства... давал мне право принять ваше категорическое заявление за любезную шутку...

Баритон становился холодным и крепким, как крещенский лед, и гудел с жестокой иронией:

-- Я не знаю, в каком государстве министры и предприниматели заключают условия посредством тона и любезных шуток. Может быть, в вашей стране это принято, но мы здесь делаем наши дела серьезно. Не понимаю, с какой стороны мои слова могли вам шуткою показаться. Разве потому, что я по-французски дурно выражаюсь...

-- Но, ваше высокопревосходительство,-- вопил отчаянный бельгиец,-- это неожиданный удар дубиной... Я разорен! Липпе утешительно возражал:

-- О нет... Мы не настолько жестоки... Правительство готово прийти вам на помощь. Если ваш завод вам не выгоден, мы охотно приобретем его в казну или, так как у нас подобные покупки затягиваются долго, подыщем вам частного покупателя... Конечно, при условиях нашей оценки вы вместо ожидавшихся миллионов наживете только тысячи, но -- согласитесь -- это все же лучше, чем минус или ничего...

Если бы подобные шутки удавались господину Липпе только раз, другой, было бы неудивительно: одного, другого нажег -- прочим наука. Но непостижимо было, каким секретом этот человек, возведший надувательство в откровенную систему, не только не оскудевал, но все более и более обрастал контрагентурами людей и учреждений, казалось бы, к доверчивости совсем не склонных. Каким соблазном на месте одного, только что обманутого и разоренного предпринимателя немедленно вырастали, как грибы, два новых с новыми предложениями, таившими в себе фатум -- опять-таки быть обманутыми и отъехать от русской казны не весьма солоно хлебав?..

-- Византиец! -- говорили о Липпе обжегшие крылышки европейцы.

А дома свои повторяли:

-- Жох!

Этот человек презирал людей настолько, что даже не трудился скрывать. Уважал он только тех немногих, которые, столкнувшись в делах, сразу его раскусили и перехитрили. Вот княгиня Анастасия Романовна Латвина -- это -- для Липпе -- человек! Три года тому назад, когда в голодный год Вендрих сделал "пробку" на Юго-Западных дорогах и хлеб погибал на станциях по неимению вагонов, ее вагоностроительный завод сколько хотел, столько и сдернул шкур с казны, и еще кланяться приходилось: "Не задержи, не погуби!" А когда кризис миновал, она производство сократила: норму выдерживает, а сверх нормы -- ни-ни!.. Времена, мол, тяжелые... Липпе тогда к ней чиновника посылал -- с намеком о возможности правительственной ссуды. Анастасия Романовна приняла чиновника с благодарностью и большою роскошью, но предложение отклонила:

-- Передайте его высокопревосходительству, что я его вниманием до слез тронута, но чем злоупотребить великодушием его высокопревосходительства и умножить своим долгом обременение государственной казны, лучше я, как добрая патриотка, петлю себе на шею надену! Шутка ли, весь народ русский своим кредитором иметь... Этак по ночам и не уснешь: подушка под головою вертеться станет.

Столь двусмысленный героизм московской "патриотки" вызвал в петербургском сановнике не менее двусмысленную оценку:

-- Вот... стерлядь! -- пискнул он, жмурясь, как кот, в креслах своих, не то с одобрением, не то в виде ругательства.

-- Как, ваше превосходительство? -- отозвался, думая, что ослышался, докладчик.

Но Липпе, не отвечая, возразил:

-- С Волги она?

-- Кажется, с Волги...

-- Да уж будьте-с спокойны-с, что с Волги... Настоящая стерлядь... с Волги... м-м-мерзлая...

И так как докладчик смотрел на него в немом изумлении, подозревая, не спятило ли его высокопревосходительство с ума, успокоил:

-- Это у меня, знаете, манера такая-с... Иногда... как бишь их, акростихами говорю-с...

А "м-м-мерзлую стерлядь с Волги" с тех пор зауважал. Уважал бы, по собственному его сознанию, и такого человека, которого купить нельзя, но со спокойным и убежденным цинизмом уверял, что подобной редкости он никогда в жизни не встречал и мало надеется встретить.

-- Вы, значит, в честных людей вовсе не верите? -- тоскливо спросил его однажды Аланевский.

-- Очень верю-с,-- запищал он,-- честный человек -- это тот-с, которому надо заплатить тысячу рублей за то, что подлец сделает за целковый.

Аланевский только отвел глаза.

Со взяточничеством и казнокрадством Липпе боролся в ведомстве своем усиленно, но совсем не по гражданскому к ним отвращению, а по особому расчету:

-- Не выгодны-с мне хапуги. Замедляют темп государства. А ежели-с темп государства замедлится, то меня с должности прогонят-с. Потому что ведь меня только для оживления государственного темпа и держат-с -- за подвижный мой характер: ходи веселей-с! А я человек небогатый-с и местом своим обязан дорожить-с...

Он никогда не употреблял слова "пост", а говорил "место", "должность", что вносило в его разговоры о высшей администрации специфический запах какой-то принижающей простоты, словно он не государству министром, а хозяину в магазине конторщиком, что ли, служил и других, равных себе, почитал таковыми же.

-- Слышно-с, Иван Логгинович хорошее место получает,-- пищал он где-нибудь в салоне, а означало это: "Иван Логгинович, по слухам, назначается министром внутренних дел..."

Сам не брал и не крал, но на бирже играл через подставных лиц широко и прозрачно, почти не скрываясь, и, когда его операции всплывали в обличениях заграничной печати, отвечал обычным глумлением:

-- Кого это касается-с? Ведь на иностранные бумаги-с...

Близкая и любимая родственница умоляла его указать ценности бумаг, на которые он играл. Долго отнекивался, наконец согласился -- назвал. Дама "игранула" широко -- и потеряла добрую треть состояния. В ответ на ее упреки Липпе отвечал весьма хладнокровно:

-- Ничуть не удивительно-с. Я сам тоже пятьдесят тысяч потерял-с...

-- Зачем же вы советовали?

-- Затем, что сам так играл-с. Лучше посоветовать не мог-с.

-- А почему сами так играли?

-- Потому что теория вероятностей того требовала. Самую вероятную и логическую возможность указал-с. Чего же еще-с? Должна была выиграть непременно.

-- Помилуйте, дядя! Какая там теория вероятностей? Вы по силе вашего поста должны знать...

-- А вот ты теперь и знаешь, сколько я знаю.

-- Если вы не знаете, так кто же знает?

-- Должно быть, никто не знает-с.

-- Это вы могли мне раньше сказать... За что же я капиталом-то заплатила?

-- За теорию вероятностей-с... Урок-с... Немногие русские дамы о ней понятие имеют-с...

Если служащий у Липпе чиновник оказывался дельным и полезным, Липпе стоял за него горою и -- покуда тот оставался нужен -- не выдавал его никаким нападкам... Про одного его любимца пустили клевету, будто он раньше в провинции содержал публичный дом. Липпе лишь спросил хладнокровно:

-- И что же-с? Хорошо у него дом этот шел-с?

-- Процветал великолепно!

-- Вот видите-с: я сразу заметил, что человек с головой!

Награды и всевозможные служебные ассигновки сотрудникам своим назначал он такие, что в других ведомствах только зубами скрипели от зависти:

-- Еще бы у Липпе взятки брать: государственное казначейство чистят...

А он, когда упреки адресовались к нему лично, возражал:

-- Мне что же-с?.. Я -- как велят-с... Мне все равно, место-с: что министерством управлять, что приказ блюсти... С приказными-то еще легче-с... Велено, чтобы честность в ведомстве завести,-- и завожу-с... А честность -- дама тонкая и ценная-с. Честность на содержание взять -- игрушка пребольшая-с, потому что много человеку надо денег заплатить-с за то, чтобы он от соблазна отошел ближнего своего ограбить-с... Угодно чиновника? Платите-с. А не заплатите -- все будет старинный приказный хапуга, как его ни назови и ни одень-с...

-- А вы так твердо уверены, что у вас не берут?

Закрыл свиные глазки и пищит:

-- Совершенно не уверен-с.

-- Тогда какая же разница между приказными и чиновниками вашими? За что вашим чиновникам огромные жалованья платят?

Уплыл всем телом своим в глубь кресел -- и оттуда, как ни в чем не бывало:

-- За умеренность и изящество-с. Не каждый день встречаются. Отечество должно ценить-с.

Однажды по доносу о взятках, получаемых его чиновниками с заднего крыльца, через жен, получил он в сферах резкое замечание и решился произвести в министерстве разгром. Собрал директоров и открыл тайное дознание: начал с самых низких должностей и повышал допросы по ступеням служебной лестницы, покуда не дошел до вице-директоров... Все служащие мужи оказались агнцами праведными, но жены -- почти все -- обличались дары приемлющими... По мере того как лестница повышалась, кисельный лик Липпе приобретал все более и более юмористическую расплывчатость. Когда же обвинения досягнули уже до вице-директора, он с трудом вытеснился из кресел своих, встал, оглядел физиономии директоров и закрыл заседание. И при уходе каждому из них, растерянных, сконфуженных, глядящих в сторону, крепко жал и тряс руку и приговаривал:

-- Прошу засвидетельствовать мое глубочайшее-с почитание вашей уважаемой супруге-с.

И каждый под незначительными словами этими сгибался, как оплеванный, и спешил скрыться с бешенством стыда и страха в душе. Но один, грубый и резкий северянин, из "диких" вологодских дворян, посмотрел Липпе в свиные глазки и сказал с угрюмостью:

-- Не премину передать... Польщена будет... А от меня ее высокопревосходительству Руфине Константиновне тоже особо низкий поклон...

Липпе обласкал его невозмутимо сияющим взглядом и повторил, как эхо:

-- Руфине Константиновне тоже особо низкий поклон!

Никаких дальнейших последствий расследование это не имело.

Совершенно необразованный, он скрывал свое невежество гениально, тем более что память имел колоссальную. Чигать ему было некогда, но именно потому окружал он себя чиновниками большого и разностороннего образования, с Валентином Петровичем во главе. С поразительным искусством высасывал он эти живые книги по нужным ему вопросам так, что они самитого не замечали, и, насосавшись, ехал с докладом во дворец, в комитет министров, в Государственный совет во всеоружии знания, с готовностью цитат, справок, цифровых данных -- так что даже недоброжелатели его с почтением говорили:

-- Государственная голова! Единственный знаток России!

Эта потребность в изустной библиотеке была главною причиною, что он со снисходительностью и даже с покровительством относился к привлечению Аланевским на службу "левых", что ужасало другие министерства не только как бюрократическая ересь, но и как чуть ли не политическое посягательство.

-- Люблю-с понимать,-- объяснял он,-- а сии красные-с умеют излагать так, что я у них все понимаю-с.

Хотя Николай Николаевич Лукавин служил по вольному найму и, следовательно, в официальный чиновничий сонм не включался, однако Аланевский нашел нужным свести его с министром в личное свидание... Лукавину, сверх всякого ожидания, Липпе понравился.

-- Ясный человек? -- трунили над ним в редакции.

-- А то неясный? -- добродушно огрызался Николай Николаевич.-- Насквозь, значит, видать...

-- Ого! И много вы в нем, насквозь глядя, рассмотрели?

-- А что в нем смотреть? Разбойничий атаман!..

Дружный хохот покрыл характеристику Николая Николаевича, но он упрямо лупил глазищи, склонял лобастую головищу, как бык рогатый, и бурчал:

-- Сказано: старый режим... ну, значит, и старая психология... вы ковырните-ка, значит; старую Русь... там, значит, только и найдете людей порядочных, что разбойники... Вот тоже самозванец из него, значит, выйти мог бы... чудеснейший!

-- Ох, оставьте, Николай Николаевич! Уморил!

А он вздымал плечи к ушам, расставлял руки, водил глазищами по товарищам с лица на лицо и гудел:

-- И чего грохочете? Ничего, значит, нет необыкновенного... Русский человек, если, значит, власть имеет да умный, всегда, значит, анархист в душе... Мне один во-о-от какой генерал, значит, признавался: "Только, говорит, Николай Николаевич, одно, что Андрея Первозванного, значит, недополучил я -- так карьеру ломать жалко; а то, значит, мне, по моим наклонностям, в самую бы точку Лжедимитрием себя объявить!"

Самому Липпе на прощание он с откровенностью преподнес комплимент, хотя и смягченный, но в том же духе, как и Аланевскому намедни,-- по крайней мере выразил искреннее сожаление, что Липпе при богатых своих способностях и задатках "ясного парня" не пошел выше -- застрял на каком-то там министерском кресле... Липпе был своеобразно польщен и отвечал -- буквально:

-- Что делать-с, Николай Николаевич? Надо же кому-нибудь-с... Боги-то у нас не очень-с любят горшки обжигать...

Николай же Николаевич произвел на Липпе впечатление большого знатока крестьянских земельных отношений и обычного права. Липпе мысленно занес его в свою живую библиотеку, как новый и важный том, и время от времени раскрывал его страницы для справок... Теперь в Вислоуховский и Дуботолковский уезды Лукавин был командирован Аланевским также с одобрения и по выбору Липпе. Николай Николаевич принял поручение с удовольствием. Тем больше, что поездка в Дуботолков давала ему возможность побывать у давно не виданного старого партийного товарища, ссыльного ученого Кроликова и посмотреть, что они там творят,-- этот чудачина Иван Алексеевич, неугомонный и мечтательный искатель народного Нового Иерусалима, эта Евлалия Александровна Брагина, о которой с тех пор, как вернулся Николай Николаевич из ссылки, так много наслышался он от петербургских друзей...