— Вот вы где! — весело заговорил, входя на террасу, Вучич и заставил вздрогнуть задумавшегося Гичовского. — И почему-то в одиночестве! Где же Зоица?
— Этого не могу вам сказать, — равнодушно ответил граф. — Знаю только, что добрых пять минут брожу по вилле, как по заколдованному замку, и не встречаю ни души.
— Как — только пять минут? Неужели вы ходите так медленно? Я думал, что вы давным-давно меня ждете?..
— Я застоялся у моря, — спокойно солгал граф, — смотрел, как рыбаки вытягивали сеть.
— В такое жаркое время?! Вот странно… Разумеется, ничего не взяли?
— Ни даже малого краба, — невозмутимо продолжал граф, не унывая, что в первый раз он соврал не очень удачно.
Вучич, извинившись, вышел позвать дочь, а Гичовский прошелся раза два по террасе, с волнением потирая руки. Коричневые глаза его горели любопытством.
«Это надо расследовать, и мы расследуем. Дело, конечно, шло о нашем женихе… А я — „наш друг“. Вот как? Великий Змей — в Европе? Праматерь Эвга — в Средиземном бассейне? Змеиный культ Оби — у двух славянок на греческом Корфу? Странно, чрезвычайно странно!» — думал он.
Вучич вернулся и сконфуженно развел руками.
— Простите, мой друг, приходится принимать вас без женского элемента. Зоица лежит в постели: мигрень; тетки с утра в городе, а эта сумасшедшая Лала дьявольски не в духе и на моих глазах уплыла в море… Вон… поблескивает веслами… Чем вас угощать?
— Кроме содовой воды — ни на что не согласен. Я знаю вашу манеру заливать людей шампанским с раннего утра.
— Ошибаетесь: эта мода уже брошена. От шампанского слишком жарко. Теперь у нас в ходу крюшоны из Vino Capri,[38] и вы сейчас попробуете. Оно легкое, кисленькое, унимает жар и не тяготит голову… Вот, кстати, Ламбро и несет уже… За ваше здоровье, граф!
Осушили по стакану, поговорили о делах, о хлопке, об опере… Граф понемногу навел Вучича на разговор о Лале.
— Скажите, пожалуйста, что она, собственно, за существо и как она — кроме наглядных отношений к вашей семье, всем понятных, — вам приходится?
Вучич вытер усы.
— Лала, то есть Евлалия Дубович, — моя двоюродная племянница. Ведь наша фамилия двойная: Вучич-Дубович…
— Вот как! Я не знал.
— Я-то пишу себя только Вучичем, потому что к Дубовичам я принадлежу по женской линии, «по прялке», как говорят поляки. А Лала — самая чистая Дубовичка, так прямо — по поколениям — и упирается в первого Дубовича, который звался Само и жил в Галиции в баснословные времена, когда грибы воевали и текли молочные реки в кисельных берегах. Вы никогда не слыхали легенду о происхождении этого рода?
— Нет, не случалось.
— О? Надо вас познакомить с нею. Стоит: она оригинальна. Если хотите, я прочту вам ее. У меня есть тетрадка. Как-то, давно уже, Лала импровизировала нам — и Зоица имела терпение записать. Угодно?
— Пожалуйста.
— Ламбро! Принеси мне из кабинета, с письменного стола красную тетрадь, что в сафьяне…
— Смешнее всего, — продолжал Вучич, — что сама Лала дословно верит всему, что говорится в легенде… Фантастическая девка.
— Да, — протяжно сказал граф, — в ней есть что-то дикое, таинственное… что, признаюсь вам, сильно меня интересует… Она — как ребус без ключа.
Вучич махнул рукой.
— Таинственное! Разве вы один это находите? Здесь, слава богу, ничего, но когда мы два года тому назад жили в Амальфи, то у нас из-за нее не уживалась больше недели ни одна прислуга.
— Что так?
— Суеверны они там. Лала казалась им чем-то вроде ведьмы, что ли, или одержимой. Если бы мы не уехали, ее, пожалуй, еще убили бы. Особенно после того, как одна из моих домашних дур, тетушек Зоицы, разболтала эту нелепую историю с проткнутым животом Делиановича. Вообще, для Лалы большое счастие, что она живет в конце XIX, а не XVII века… Иначе не миновать бы ей костра. Знаете, толпа — что море, топит и убивает молвой, как волной.
— На чем же строилась эта антипатия?
— А решительно на всем: на наружности, напоминающей Сивиллу, на сросшихся бровях, на ее уже, который всюду следует за нею, как собака, на ее чудном голосе, на импровизациях, обмороках, эпилептических припадках, одиноких ночных поездках далеко в море или прогулках в самые глухие и дикие пустыри гор… Амальфитанцы уверены были, что она по ночам, при луне, заклинает Гекату и других злых духов. Ведь там все языческие суеверия Великой Греции держатся еще крепко и даже не всегда в новых формах. Тем более, что по церквам Лала ходить не охотница, а неаполитанцы — ярые католики, ханжи. Для врача Лала просто стареющая без замужества, ожирелая и истерическая женщина; мужик же думает, что тут дело нечисто. Один парень, который к ней целоваться было полез, вроде Делиановича, клялся мне, что видел, как из-под бровей разгневанной Лалы вылетела огромная черная бабочка — та самая, говорит, бабочка, которая убивает людей, выпивая из них кровь… «Да разве есть такая бабочка? — А то нет? Как же! — Кто же ее, кроме тебя, видел? — Никто не видал. — Почему же ты знаешь, что она именно такая, а не другая? — Ну вот! Да уж знаю! — Да почему? — Потому, что другой такой нет».
Так меня заинтересовал, что я даже выписал из Неаполя атлас бабочек пусть покажет, какую именно разводить под бровями оказывается способна наша милейшая Лала…
— Что же? Показал?
— Представьте: показал. Так и ткнул пальцем в Acherontia Medor.[39]
— Позвольте! Откуда же могла взяться в Амальфи Acherontia Medor? Вы, вероятно, ошиблись: Acherontia Atropos. Acherontia Medor водится только в Центральной Америке, мексиканский тип.
— Ну, а вот представьте. Всего же курьезнее, что парень-то оказался прав.
— То есть?
— Из бровей Лалы Acherontia Medor, конечно, не вылетела, но парень ее, действительно, видел, На другой день прислуга нашла мертвую Acherontia Medor в нашем саду… огромнейшая бабочка… сперва, по виду, ее за дохлую летучую мышь приняли…
— Вы, наверное, смешали. Не Medor, a Atropos. Все эти «мертвые головы» схожи.
— Помилуйте! Я ее в Неаполь на зоологическую станцию посылал, чтобы проверить свое определение. Там тоже признали за Медора.
— Курьезно!
— Очевидно, какой-то шальной экземпляр-одиночка умудрился как-то перебраться чрез океан, чтобы на Салернском берегу погибнуть в холостом отшельничестве.
— Моряки могли завезти с пароходами. Между Неаполем и Мексикою постоянные рейсы, а с Неаполитанского залива на Саленрский — путь недалек.
— То есть вы думаете, что какой-нибудь моряк привез да упустил?
— Нет, просто когда освещенный пароход стоял в мексиканском порту, сумеречная бабочка влетела в какую-либо каюту или трюм, покружилась до света, обессилела, прицепилась где-нибудь незаметно… знаете, как они инстинктивно приспособляются днем к темным углам, которые не выдают их цвета?.. Пароход двинулся и увез ее с собою… Так и добралась… Тем легче, что улететь от парохода она уже не могла: его ночные огни должны были удерживать ее без всякого соперничества, покуда не зажглись другие, более яркие, на твердой земле… Но все-таки странно и — совпадение вышло эффектное. Впрочем, бабочкам удаются иногда путешествия удивительные. Наш русский писатель Сергей Аксаков поймал однажды близ Казани бабочку, которая водится только в Южной Америке… А затем — я жду легенды.
— А вот и Ламбро с тетрадью. Слушайте.
Жил-был в Карпатах граф. Жил он в круглой серой башне, на крутом обрыве каменной скалы. Под обрывом спало озеро, тихое и прозрачное, точно голубой глазок. Рыбаки с озера, когда привозили рыбу к графскому столу, легко различали из своих челнов, какого цвета пояса и шаровары у часовых, стоящих на сторожевой вышке башни. Но без подъемной лестницы, которую спускали графские люди, рыбакам, чтобы попасть в башню, пришлось бы взять на три дня окольного пути по дремучим лесам, узкою, сбивчивою тропою в однокон: так уединенно поселился граф, отрезав себя лесами и озером от враждебных соседей.
В графских лесах росли многие тысячи матерых и кудрявых дубов, но всех краше, был старый дуб, возвышавшийся на кустистой поляне пред воротами башни; лесная тропа к башне бежала под тенью дуба, и он был первым деревом дремучей чащи для всадников, ехавших от графа, и последним — для всадников, ехавших к графу. Разлапистый, толстый и дуплистый, он стоял под зеленым шатром своим, словно вождь всего леса. Аист свил гнездо на макушке дуба. Гуцулы, крепостные графа, думали, что в старом дереве живет тайная благодетельная сила. В Радуницу и Семик они вешали на ветви дуба венки и полотенца — в жертву родителям. Потому что в те времена еще верили, будто души предков летают по лесам, отдыхают на сучьях тенистых деревьев и любят, когда внуки приносят им дары и поклон от живых.
Граф был суровый дикарь-охотник, бражник-насильник, но христианин. Он жестоко гнал последних язычников, еще гнездившихся в карпатских трущобах, и беспощадно истреблял остатки и памятники старинных суеверий: разметывал жертвенники, отнимал амулеты, рубил и жег священные деревья, казнил волхвов и знахарок. Но на свой старый дуб он только косился, а тронуть его не смел. Дуб значился в гербовом щите графа, и ему было совестно посягать на ветхое дерево, словно на родного.
Никто из жителей башни не любил тень старого дуба больше, чем графская дочь, — восемнадцатилетняя красавица, белая, как молоко, румяная, как заря; ее черные косы падали до пят, а васильки, когда графиня рвала их себе на венок, улыбались ее глазам, как родным братьям.
Графская дочь была весела и кротка. Она никого не любила и покорно ждала, когда отец прикажет ей идти замуж за жениха, с которым ее помолвили заочно, по седьмому году, и которого она никогда не видала, хотя и носила на мизинце золотое обручальное кольцо: оно было сделано про запас, на большой палец, но пока девочка росла, пропутешествовало через указательный, средний, четвертый до мизинца, а теперь было уже тесно и мизинцу. Поэтому девушка часто снимала неудобное кольцо с руки — и в конце концов его потеряла.
Графские латники исползали на животах всю поляну вокруг старого дуба, потому что, сидя под дубом, графиня потеряла кольцо, — но кольца не нашли. Они перерыли мох, облегавший дубовые корни, лазили с фонарем в дупло, но кольца не нашли. А когда латники с неудачею вернулись в замок — граф раздел их всех донага и обшарил собственноручно их тела и одежду, так как был уверен, что кольцо найдено, но утаено кем-либо из его верных слуг, которых он всех почитал — и небезосновательно — за разбойников и мошенников. Однако и он ничего не нашел. Обругавшись, как прилично доброму католику, граф дал дочери несколько пощечин и ускакал на охоту.
Потеря кольца была тем неприятнее, что вскоре при шли известия о женихе графини. Он уже пять лет про падал в Святой Земле, рубясь с сарацинами, и теперь ехал из Палестины в Карпаты, чтобы жениться на скорую руку и на другое утро после свадьбы опять уехать в Палестину, ибо он был очень храбрый и знаменитый рыцарь. Его собственный меч принес ему много добычи и славы, но сарацинский отрубил ему левое ухо и выколол правый глаз, что, впрочем, по тому времени считалось очень к лицу мужчине.
Рыцаря ждали к осени. Граф все время травил зверье, дочка вышивала шелками попону для своего жениха, а в свободное время — его у нее было двадцать четыре часа в сутки — раздумывала, какова будет ее замужняя жизнь за человеком, у которого очень много славы и денег, но только один глаз и одно ухо, и которого она, вдобавок, знает не больше, чем индейского попа Ивана. Смущало графиню также малоутешительное намерение жениха оставить ее соломенною вдовою на другой день после свадьбы. Однажды около полудня в таких грустных мыслях она оглядела родную башню, лес, озеро, любимый старый дуб, и ей стало так жаль своей девичьей свободы, так досадно на будущее рабство, что слезы росою выступили из ее васильковых глазах.
— Будь моя воля, — сказала она, — никогда бы ни для какого рыцаря я не рассталась с тобою, мой милый старый дуб!
Ветер ходил в старой листве старого дуба, и она, величаво шатаясь, прошумела:
— Так и оставайся с нами, графская дочка!
Белые цветы на тоненьких ножках, топорщившие свои головки-звездочки из мохнатого дерна, поцеловали красные башмачки графини и зазвенели:
— Оставайся с нами!
Через поляну к лесу проскакал заяц и, став столбиком на пенек, подмигивал:
— Оставайся-ка, друг-графиня, с нами!
— Ох, кажется, я задремала, — подумала графская дочь, качаясь, потому что ветер, пропитанный запахом болиголова и дикой мяты, баюкал ее, как в колыбели… И вот ей стало сладко, сладко… И в дремотной истоме ей чудилось, будто старый дуб наклоняет к ней свою шумную голову, тянется к ней узловатыми ветвями и на одном, самом крошечном сучке блестит ее потерянное кольцо. Графская дочь хотела его схватить, но ветви обняли ее крепко… только это уже не ветви, а руки — бурые, в зеленых рукавах, и кольцо блестит на мизинце… Величавый старик в венке из дубовых листьев и желудей, с серебряной бородой по колена склонился с поцелуем к алым устам графской дочери… и вокруг стало темнеть, и ей показалось, будто она медленно-медленно погружается в недра земли.
— Кто ты?
И она услышала ответ, подобный шелесту листьев.
— Я тот, с кем решилась ты никогда не расставаться. Я дух, оживляющий твой любимый дуб, а ты моя жена. Четыреста лет прожил я одиноким, но, когда ты стала приходить ко мне со своими девичьими мечтами, я так же полюбил тебя, как ты меня полюбила, я обручился с тобою и взял тебя женой…
— Где мы?
— Под моими корнями…
Граф, вернувшись с охоты, искал дочь так же долго и напрасно, как раньше пропавшее кольцо. Сперва он предположил, что она убежала с любовником, приказал латникам расстрелять из луков старую няньку графини и перепорол в конюшне всех горничных. Потом, надумав, что дочь украдена кем-то из недругов-соседей, стал ходить на них, по очереди, войною и вешать их на воротах их собственных замков, пока не нашелся удалец, который сам пошел войною на графа и, взяв башню, самого графа повесил на ее воротах. Удалец этот был не кто иной, как вернувшийся из Святой Земли жених пропавшей графини. Он страшно обиделся, что понапрасну приехал из такого далека, не поверил, что его невесту украли, ни что ее съели волки, и почел свою честь восстановленной, только увидев нареченного тестя в петле. Башня ему понравилась, и он стал в ней жить, наняв себе латников покойного графа.
А графская дочка, довольная и спокойная, покоилась на ложе из мха и прошлогодних листьев, оцепенелая в долгом сне любви, потому что в это время над землею трещали морозы, а зимою деревья, вместе с духами, дающими им жизнь, спят, как сурки и медведи…
Пришла весна, и с первым криком грачей стал оживать старый дуб; медленно-медленно просыпался он; отшумели снежные ручьи, сошли подснежники, соловей защелкал в листьях березы, уже с зеленый грош величиною, — тогда прокатился первый гром. Заквакали над озером первые лягушки, и старый дуб развернул первый новый лист… И в тот же миг оцепенелый дух приподнялся на своей подземной постели — и радостными помолодевшими глазами переглянулся с проснувшейся женою.
В синие майские ночи графская дочь поднималась на поверхность земли и, как русалка, качалась на ветвях своего дуба, играя туманом и лунным лучом. Она чуяла, как листья наливаются соками, как корни, подобно насосам, тянут влагу из земли, как медленно всасывается она в старые жесткие поры ствола и сучьев. Черемуха, рябина и дикая яблоня дышали навстречу ее радостному, свободному дыханию. Соловей на березе свистал, урчал и злился, что, как ни старается, не может перепеть соседа в ближайшем ореховом кусте. Бывало иной раз так тихо, что графская дочь слышала плеск весел внизу на озере и с дальнего берега тягучие песни рыбаков, чьи костры дрожали двойными красными звездочками — в ночи и в озере. Гудели хрущи, гремел лягушачий хор; рогач летел высоко и стоймя, как маленький дьявол. Все шумело и пело о новой жизни, и новой жизни улыбались сверху помолодевшие звезды… Белая женщина в ветвях дуба слушала, смотрела, обоняла, и ей было хорошо и полно, — и она чувствовала себя одною душою с весенней природой, потому что и внутри себя она чувствовала трепет нарождающейся, новой жизни…
Два всадника мчались лесною тропою. Один был новый владелец башни. Другой — его капеллан, угрюмый босой монах в коричневой рясе. Он презрительно смотрел на расцветшую природу. Ее радость казалась ему грехом и соблазном. Он не понимал хвалы богу в цветении трав, в пении птиц, в солнечном луче, в голубой синеве неба — он умел славить его только сталью, красною от крови еретиков, и смрадом костров, на которых жарились живые язычники. Взгляд, капеллана скользнул по кудрявой шапке старого дуба и омрачился. Монах сказал:
— Вот еще один из кумиров невежества. Господин! Давно пора положить конец суеверному почтению, какое оказывают этому языческому дереву твои поданные, оскорбляя тем церковь и добрые нравы. Подари мне этот дуб — я его уничтожу!
— Возьми, — сказал рыцарь, — мой предшественник, граф, повешенный мною на воротах башни, дорожил этим дубом, потому что дуб значился у него на гербовом щите. Но у меня нет дуба на гербе и мне столько же дела до этого дерева, как до прошлогоднего снега.
И, привстав на стременах, он хватил боевую секирою по суку, растопырившему над дорогой лапы-листья.
В этот вечер муж явился к графине без кисти на обрубленной левой руке. Он сказал:
— Судьба велит нам расстаться. Мы — духи лесов — живем, пока живут наши деревья. Деревья живут, пока мы живем. Сегодня меня тяжело ранил твой бывший жених. Завтра меня вовсе срубят, распилят и сожгут. Я умру. Но ты не должна погибнуть. Вместе с утреннею зарею оставь меня и иди в лес навстречу солнцу. Ничего не бойся. Я буду смотреть на тебя через деревья, потому что я выше всего леса. Но когда ты оглянешься и не увидишь меня — значит, меня уже не будет на свете. На опушке леса ты найдешь хату угольщика, его семья чтит меня и приносит мне дары. Скажи этим людям, что уходят из мира древние боги, умер старый дуб и завещает им хранить свою жену и своего ребенка…
Напрасно графская дочь плакала, умоляла мужа, чтобы он позволил ей остаться и разделить его судьбу. С утреннею зарею он указал ей звериную тропку, по которой ей надо было пробираться. Она шла и все оборачивалась, и все видела над лесом могучий лиственный купол старого дуба. Видела его в розовых заревых красках, в золотом блеске полдня… он стоял круглый, неподвижный… Потом он вдруг как будто скривился набок… Графиня прошла еще несколько сажен — сердце ее крепко билось — оглянулась: нет, это только так странно видно — дуб живет!.. Оглянулась еще раз: лиственного купола уже не было над лесом — а дубрава глухо ахнула в ответ падению векового богатыря…
Угольщик подобрал в лесу бесчувственную женщину и с удивлением узнал в ней без вести пропавшую графскую дочь. В его хижине она разрешилась от бремени мальчиком и умерла. На груди ребенка было странное родимое пятно — в виде дубовой ветки с гроздью желудей. По этому знаку и по предсмертным признаниям его матери мальчика прозвали Дубовичем. Это и был Само Дубович, первый из рода Дубовичей, до сих пор могучих, богатых и славных — одни живут в Галиции, другие на далеком Далматском побережье.
— Вот вам и легенда, — сказал Вучич, откладывая тетрадь в сторону. — А по истории, скажу вам, что Дубовичи действительно выходцы с Карпат и что у моря появились они то ли в XIV веке, то ли в XV веке, как эмигранты, после вековой борьбы за свою самобытность, так как они очутились в тисках между народами: с одной стороны подобрались к ним поляки, а с другой — мадьяры, и оставалось им на выбор — либо быть расплющенными между молотом и наковальней, либо выселиться и бежать. Любопытно, что странный знак дубовой ветки носили на теле многие из их рода, между прочим и Лала. Я помню, как ее девочкой купали в корыте. На левой лопатке. Совсем — три листа и желудь бледно-бронзового цвета… Чистая, родовитая Дубовичка.
Вучич глотнул вина.
Вучичи породнились с Дубовичами в XVII веке — в самый разгар ускочества, которое для Адриатики было такою же грозою, как ваше Запорожье для Анатолийского берега. Это были бравые и смелые морские разбойники. Они били одинаково турок и христиан и умирали то на колу в Стамбуле, то под секирою палача на Пьяцетте в Венеции. Один из Дубовичей — Янко — лет двести тому назад слыл и был самым опасным морским пиратом на всем Средиземном море. Хотя официально он, как Отелло, числился на службе Венецианской республики, но в действительности был сам себе господин, некоронованный морской царь, и если грабил по преимуществу мусульман, то только потому, что те были богаче. На самом же деле были ему безразличны и Христос, и Магомет, да, я думаю, и бог, и дьявол. Грабил он сирийские берега, Алжир, забирался в Нильскую дельту… и даже, говорят, ходил за Гибралтар, в Атлантический океан, к островам Азорским, к Тенерифу, к Зеленому мысу… Оттуда ли, из Египта ли он вывез себе жену — негритянку? мулатку? цыганку? феллашку? коптку? — кто ее знает, только оставила память, что была темнолицая, красивая Лала пра-пра и еще столько-то раз правнучка этой четы. С феллашкой приехала в Венецию ее сестра, еще более красивая, хотя и была она цвета чуть ли не эбенового дерева. Несмотря на то, в нее влюблялись принцы, кардиналы, к ней сватались нобили. Но она пожелала остаться старою девою. Замужнюю сестру звали Дивою, эту Лалою — так два имени эти потом и повторялись бесконечно у рода Дубовичей. Одну из Лал вы сами знаете, а последняя Дива умерла семь лет тому назад. Она была тетка нашей Лалице, сестра ее матери. С легкой руки древней Лалы, старые девы, почти небывалые в роду Вучичей, почти не переводятся в роду Дубовичей. Лала — с ее курьезною ненавистью к мужчинам и замужеству — тоже поддерживает эту фамильную традицию. Семейные предания гласят, будто черные женщины, привезенные Янком, и потомство их — старые-то девы, весталки-то черномазые — остались некрещеными, и хотя соблюдали для видимости церковные обряды, но держались втайне особой темной веры, которую привезли с далекой родины их родоначальницы, жена могучего Янка и ее сестра, и передали в следующие женские поколения рода… И потому будто бы в семье Дубовичей никогда не умирает какой-то грозный и значительный ведовской секрет. Легенд и сказок вокруг разных Дубовичек, бабок и прабабок, наплетено множество. Даже эту последнюю Диву, тетку-то Лалицы, — она умерла в деревне близ Дубровника — крестьяне совершенно откровенно считали ведьмою, и когда она умерла, мне стоило большого труда отстоять ее могилу, потому-что горцы желали непременно отрубить покойнице голову, пробить ей сердце осиновым колом и затем сжечь ее на костре.
— А то, — говорят, — мы знаем, какая она: повампирится и пойдет шастать по деревне, покуда всех нас не уморит…
Дикий бред — однако он чрезвычайно много повредил бедной Лале. Из Дубровника ее пришлось убрать именно из-за этой чуши. Все население ее ненавидело, потому что воображало, будто покойная Дива, умирая, передала ей свои чары, и теперь из девочки должна, дескать, вы расти ведьма еще страшнее той. А девочка была, как нарочно, угрюмая, странная, припадочная, лунатичка… Хорошо еще, что неробкого характера и силы богатырской, а то заклевали бы ее суеверы глупые. Поговорите с моими родственницами по душе: они не смеют говорить, я выучил их держать язык за зубами, но тоже уверены втайне, что в Лале живет-таки наследственное языческое знахарство. Когда я взял ее в дом — вы даже представить себе не можете, с каким негодованием взглянули на это все бабы в нашем роде. А она еще вдобавок — неуступчивая, спорщица, властная, супротивница… черт не черт, а есть-таки полчертенка во плоти! Надо быть таким свободомыслящим человеком, как ваш покорный слуга, чтобы выдержать поднятую против нее бурю бабьих наговоров и предрассудков. Даже покойная жена, кротчайшая женщина в свете и послушная мне, как овца, и та попробовала было ворчать, и та была недовольна. Однако, как видите, живем и уживаемся. И вообще, — Вучич засмеялся, — если до сих пор в Дубовичах сидел какой-нибудь бес, то ему пора бы подумать о новой квартире. Лала — последняя в роде Дубовичей по мужской линии, а забираться в линию женскую, к нам, окупеченным Вучичам-Дубовичам, пожалуй, такому старинному и аристократическому бесу даже унизительно… все равно, что из дворца — в магазин!